Анна Долгарева

Анна Долгарева

Четвёртое измерение № 8 (500) от 11 марта 2020 г.

Подборка: У краешка воронки

* * *

 

Снова снежно, когда мне в дорогу.

Серо-белое валится с неба.

Тощий крест, почерневший до срока,

Мне навстречу проносится слева.

 

Никомужней, ничтожной, никтожной

Мне задумано здесь потеряться,

В этой русской степи безнадёжной,

В этом выетом ветром пространстве.

 

Ну куда ж ты, тоска, меня гонишь,

Сквозняком обнимая за плечи?

Выпью кофе, как будет Воронеж.

За Воронежем станет полегче.

 

...а тогда, в двухэтажном бараке,

В километре от линии боя,

На секунду увидели знаки,

Объяснившие

нас

с тобою.

 

И теперь я ношу эту тайну,

И за сердцем она шевелится,

И с тех пор я грустна и случайна,

Как над степью летящая птица.

 

* * *

 

Жена снайпера за калитку ходит, собирает бруснику.

Тени сосен над ней колышутся, как скелеты.

Жена снайпера говорит: просьба моя невелика –

пусть у него будет зима, и весна, и лето,

и ещё десятки. Жена снайпера собирает рябину –

если повесить её над дверью, то призраки не приходят.

Всколыхнувшись, чёрные тени поднимаются из глубинных

памятей прошлых жизней. Маленький огородик

вдалеке белеет. Господь, не оставь любимых.

 

Господи, даждь нам днесь насущного кислорода,

если надежду на жизнь ты дал нам своим Рождеством.

Белое мёртвое озеро плещется у порога.

Мёртвая жена снайпера молится за него.

 

* * *

 

слушай, говорит, слушай:

обстрел начинается в полночь.

пусть твои прячутся лучше,

без пятнадцати чтоб по полной

 

по боевой. будем

класть по заброшенной шахте.

от людей к людям

несётся сигнал шатко.

 

дождик по ним крапает,

сумерки лежат синие.

сын отвечает: папа,

спасибо, за всё спасибо.

 

* * *

 

Я говорила, что через два дня

Наступит лето, запушится тополь,

И это невозможно объяснять.

А он сказал, что пал Константинополь.

 

Я говорила: обступает жизнь,

Зелёный – здесь, и голубой – поодаль.

Я спрашивала: как теперь найтись?

А он сказал, что пал Константинополь.

 

Я била чашки – в стену, по одной.

Тяжёлый ветер занавеской хлопал,

Я говорила: как нам быть с тобой?

А он сказал, что пал Константинополь.

 

И мы молчали. Тёк дорог металл,

Омела обнимала старый тополь,

И на весеннем небе проступал

Упавший золотой Константинополь.

 

* * *

 

Так тихо на Васильевском, и столько

зелёного – что кажется всегда:

до самых звёзд колышется и стонет

огромная и тёмная вода.

 

И под водою зеленеет камень,

и белый кит неслышимо поёт,

и Таня Савичева – вот – с широкими зрачками

плывёт по переулкам сквозь неё.

 

И люди-рыбы проплывают мимо,

и бездна над. И тоже бездна под.

И Бродский, молодой и нелюбимый,

который раз сегодня здесь умрёт.

 

Так поднимайся выше и плыви, как

серебряная рыба в полусне.

И дико мне, и дико мне, и дико.

И тихо, и непостижимо мне.

 

* * *

 

так покупали чашки и тарелки,

как будто жить планировали вечно,

и синий газ грел турку на горелке,

и звёздный свет тягучий тёк и млечный.

 

так собирали коврики и шторки,

как будто в небе отменили войны,

как будто от готовки до уборки

не грянет гром и не накатят волны,

 

не смоет эту старую квартиру

с зелёной сеткой – на лето – на окнах,

и в холодильнике пакет кефира –

окрошки для – и шляпка вот на локонах.

 

но этот дом – его поднимет ветер,

пятиэтажный дом поднимет ветер,

и понесёт за горы и моря,

туда, где дом войну совсем не встретил,

и эти чашки были все не зря,

 

и будет жизнь задумчивой и длинной,

и солнечной, как листик на просвет.

а во дворе зелёном, тополином

у краешка воронки – их портрет.

 

* * *

 

Не надо, не накапливай вещей,

Любовей, горестей и мертвецов,

Не запасай соленья и не шей

Приданого. Так выйдешь на крыльцо –

А там на север тянутся уже,

Идут, идут под синяками туч,

Оглядываясь, все настороже,

Везут с собой среди полей и круч

На стареньких телегах – да гробы,

С костями прадедов, друзей, учителей.

И ты возьмёшь свои. И вот столбы

Потянутся, все медленней, темней.

Туда, на север, дальше от войны,

Нашествия врагов и саранчи,

Туда, где дни протяжны и темны,

И каждый гроб с собою волочит.

И ты влачи. Другого не бери.

Не будет никакого «там», «потом».

Впитается в дорогу долгий хрип,

Чтоб наши дети выросли на нём.

 

* * *

 

нам делали манту, и мы её мочили,

опасливо, тайком, эксперимента для.

мы вырастали в то, чему нас научили

от жвачек вкладыши и чёрная земля,

 

всосавшая в себя бессмысленные трупы

начала девяностых, мы росли на них,

как хищные цветы, ноктюрны в ржавых трубах,

как спорынья на ржи, как вольный белый стих.

 

и выросли для войн – вот орден, вот и крестик,

мы соль земли, и мы – её же перегной.

храни же нас, Господь, в сухом прохладном месте

в коробке с прочей оловянной солдатнёй.

 

* * *

 

У Петра Ильича вырастает горб,

за три ночи всходит на нём

чужеродный, тяжёлый мясной бугор,

и таскает его с трудом

 

Пётр Ильич, изумлённый горбом весьма,

впрочем, думает: это знак.

А квартира пуста, за окном зима,

о, какая холодная нынче зима,

и в углах гуляет сквозняк.

 

И в одну из самых одних ночей

Пётр Ильич понимает, что

этот горб у него – и не горб вообще,

а неведомое гнездо,

 

где таится его синеглазый сын,

не родившийся никогда.

Пётр Ильич таскает его сквозь стынь,

Пётр Ильич говорит соседям: мой сын,

воют призраки в городах.

 

Пётр Ильич разводит овсянку водой,

говорит: «теперь на двоих»,

и всё слушает: сын, что сидит за спиной,

тянет ручку ему под дых,

 

да под сердцем роет холодной рукой, –

умиляется Пётр Ильич.

Драгоценный мой, нерождённый мой!

Ты отныне вечно пребудешь со мной,

восклицает в восторге, – и

 

охает от боли. Мыслит: «Не ной!

ведь на старости счастье дано».

Сын лягает в сердце ногой ледяной.

Невозможно в глазах темно.

 

На последнем выдохе в жуткую стынь

пред глазами мальчик застыл.

Пётр Ильич говорит напоследок: прости.

И сын отвечает: прости.

 

* * *

 

Девочка ловит жука. Солнце горит в ладонях.

Тёмная чешуя сияет у рыб придонных.

Яблоки на траве, красные, как рассветы.

Девочка ловит жука. Вокруг происходит лето.

В дым мы уходим, в небо, в конец настоящих дней.

Мама, возьми меня в руки, укрой меня, обогрей.

 

Рыбы тычутся в ноги. Посреди камышей

Ходит белая кошка, ищет глупых мышей.

Ходит белая кошка, тень её на воде.

ищет наши шаги она, но их больше нет нигде.

 

В дереве есть дыра, и она уводит во тьму.

В ней мы все растворимся, не говори никому.

Мёртвая кошка станет землёй. Из земли прорастут червяки.

Мама, пойдём на рыбалку. Тени наши легки.

 

Девочка ямку копает, чтобы в неё сажать

мёртвое тельце жука, котёнка, слонёнка, ежа,

вырастет белое дерево, белая кошка под ним

будет мурлыкать и петь, мамочка, обними.

 

* * *

 

Когда меня спросят –

Зачем всё это:

Стихи,

Работа от рассвета и до рассвета,

Путешествия,

Незнакомые города,

Награды, не пригодившиеся никогда,

Третье высшее образование,

Второй брак,

Стрижка, спортзал, маникюр, гель-лак,

И ещё вот эти мучительно

Сброшенные килограммы.

Я скажу:

«Я, на самом деле,

Хотела порадовать маму».

 

У мамы росла девочка,

Золотая дочка, отличница,

Мама кормила её молоком и мёдом,

Ставила ей горчичники,

И росла она выше неба,

Росла она жарче огня,

И выросла в итоге в меня.

 

В дурацкую, неприкаянную меня.

 

Колется в горле боль, как иголка еловая.

Съела я мамину девочку, золотую, русоголовую,

Кашу варю перловую, мою раму,

Как мне теперь тебя порадовать, мама?

 

* * *

 

Мама, я сегодня проснулась и поняла, что умру.

Я погладила толстенького кота, пожарила пару яиц,

вышла на улицу в летнюю злую жару,

купила мороженое, перешла Каменноостровский, и

всё равно понимала, что умру, что это неотвратимо,

что это уже можно потрогать, понюхать, попробовать языком.

И солнце лилось с небес, и машины ехали мимо,

и было видно ясно и далеко.

Мама, так странно было, что ты не зовёшь домой,

что я не рисую классики, что я не в своём дворе,

что я потерялась и непременно умру – такой

закон непреложный выросшей детворе.

Скоро наступит осень, мама, придёт водою и листопадом,

и листья поднимутся над полями клубками дыма

А я шла по Каменноостровскому, и смерть моя тоже рядом

шла, а я была живая невыносимо.

 

* * *

 

В небесном своём Простоквашино

небесный сидит Матроскин,

светло в избёнке некрашеной,

по небу ползут полоски

красного-красного цвета

красного-красного детства.

Матроскин ест – вниз котлетой

бутерброд из августа месяца.

Вагон голубой, качаясь,

идёт к облакам кудрявым,

И стебельки иван-чая

За ним не склоняются. Прямо

Стоят, облетая синим,

а в вагоне – там Чебурашка,

и ящики с апельсинами,

и папа в белой рубашке,

и мама, и кошка трёхцветная,

и восьмидесятые рядом,

и мы, совершенно – летние

туда когда-нибудь сядем.

 

* * *

 

Это детство: выходишь ты вечером из реки,

а в низине туман. И туман заливает коров,

их мычанье, тебя: вот ты голый, торчат позвонки,

и пупырышки вот на руках и ногах. И закат бордов –

 

значит, будет ветреный день. Пахнет поле парным молоком,

а вернёшься – и выпьешь кружку, тёплое будет ещё,

но пока не домой, пока что – среди цветков,

синих, пахнущих на закате остро и горячо.

 

Сколько лет я пытаюсь вернуться в этот чертог,

в синеискрые эти бессмертники, серебристую эту полынь,

да какая-то я не такая, да что-то со мной не то,

моя кровь теперь кровь, а не серебро и стынь.

 

Но ведь где-то он должен быть для таких, как я, –

для потерянных, для ненужных, для лишних бродяг –

эта песня лягушек и запах вечерний ручья,

и к парному идёт молоку человек-дурак.