Андрей Ширяев

Андрей Ширяев

Четвёртое измерение № 12 (324) от 21 апреля 2015 г.

Подборка: Я вернулся и умер

* * *

 

Ухожу со стаей журавлей.

Коли нищ, откуда взяться страху?

Я, прощаясь, родине моей

Отдал заготовленную драхму.

Пусть мой грех останется молве,

Что винит меня в непостоянстве.

Римский прах под ней или славянский –

Всё равно кладбищенской траве.

 

Оглянись, одумайся, моя!

Помнишь ли последнюю вечерю,

Где – галдящим! – бисер пел Боян,

Лик вонзив в пространствие над чернью.

И когда по площади слепец

Уходил, то, тешась безыскусно,

Полоснул ножом по жилам гусли

Кто-то в веселящейся толпе.

 

Гарь твоих немыслимых балов

Воспаляет сомкнутые вежды.

Мне тобой оставлена любовь,

Но без веры, как и без надежды.

Всё возьмёт любой, кто попросил,

Но уж Это, верно, не отнимет.

В час, когда больное время минет,

Воспарят двенадцать белых крыл.

 

В Судный день под карканье трубы

Обвинят нас равно и без толку,

Но тебя – квириты и рабы,

А меня – стихи мои. И только.

 

Что ж, гляди, наверно, веселей.

Долго ли прощаться-собираться?

В ножны неба падают двенадцать

Обоюдоострых журавлей.

 

* * *

 

Косноязычный мой, недвижный от рожденья,

куда тебя несёт нелёгкая твоя

пчелиная тоска? Окончены раденья,

уже струится креп и варится кутья.

 

Решётка сада. Вдоль – слоями снег и сажа.

Полупоклон ольхи трамваю, впереди

идущему. Пейзаж. Я сам – фрагмент пейзажа.

Храни себя. Не плачь. Дворами уходи.

 

Живи один. Шепчи, жужжи своё: «…не жалко…»,

роняя с губ на стол крылатые тела

и забродивший мёд. Бесцветная служанка

покорно промолчит и вытрет со стола.

 

Из цикла «Письма в столицу»

 

3.

 

Подай мне руку и останься

размытым жестом, вопреки

законам времени и танца

руки над плоскостью реки;

 

с какой-то сокровенной ленью

прибавь меня к чужим семи

и неизбежность столкновенья,

а значит, истинность, прими

 

как данность, как веленье свыше,

задёрни крепом зеркала,

и губы, чёрные от вишен,

прижми к губам моим.

                                         Мила,

 

глупа, распущенна, невинна,

охлопай крыльями ворон,

толкни меня, столица, в спину,

я выйду из семи ворот

 

и потеряюсь за стеною

холмов, струящихся назад.

И кто-то выбежит за мною

и небу отворит глаза.

 

4.

 

Закрывая сезон разговоров за чаем,

за портвейном, за чачей, всё одно – разговоров,

диалогов, полемик, бесед, замечаешь,

что наука не впрок, что зло и печально

снова рыл огород, беззастенчив, как боров,

переживший сородичей, знающий точно,

что спасения нет и что даже не брезжит

воскрешенье, и близится праздник лубочный,

и родится один, а другого зарежут

и съедят, покрестившись, впрок заготовят

колбасы и копчёностей, дико напьются,

будут жён колотить и бакланить пустое;

девки воском закапают тёмное блюдце

и такое увидят, что, Господи Боже,

визгу будет до света…

                                            Ударься о стену,

обернись муравьём или гадом, но всё же

встанет рядом такой же, назначивший цену

за тебя, за деянья твои – в наказанье,

в поощренье – едино; затихни и следуй

тощей нитью в узоре чужого вязанья

бесконечно. Молчи. Улыбайся соседу.

Отправляйся на площадь, пытайся молиться,

запрокинувшись ликом к бесцветному небу,

и в толпе со следами вырожденья на лицах

отражайся другим, не поддавшимся гневу,

не подавшимся в судьи, чьи дрожащие плечи

увядают под чёрными листьями мантий

и хрустят убеждённо, что было бы легче

осуждать под вино и свинину в томате,

непременно.

                              Но полно. Сезон закрывая,

уходи по кривой к своему захолустью,

где сбываются сны, и ржавеют трамваи,

и блуждает река, потерявшая устье.

 

* * *

 

Три истины: огонь, вода и глина.

Гончарный круг. Весь август у порога

темнела перезрелая малина

и тоже принимала форму Бога.

 

Я слышал музыку. В привычном гаме

и топоте на школьных переменах

звучали голоса за облаками

каких-то духовых, каких-то медных.

 

Не зная обо мне ни сном, ни духом,

вода в природе двигалась кругами

весь век, пока я становился слухом

и круг вокруг оси вращал ногами.

 

Я слушал так, что только и осталось

стать нему и не тяготиться этим,

и, сознавая собственную малость,

влюбляться в женщин, улыбаться детям,

 

наследуя небесному гобою,

в круговорот идти водою пленной

и, возвращаясь, заполнять собою

случайные неровности Вселенной.

 

Варшава

 

Варшава, спи. Укройся ноябрём

перед камином мокрого неона,

с дождём глотая свой вечерний бром,

как седенькая пани. Так ворона,

уснувшая под сенью буквы «эн»

рекламы фирмы «CANON», укрывает

ворчливый клюв за перьями и знает,

что жить ещё и жить у этих стен,

у этих древних, над вокзальным гамом

витая отражением листа,

кружащего по площади.

                                           И дама

в колодце католического храма

тоску окликнет именем Христа

и руки сложит так: ладонь к ладони.

Ты – птица или женщина? Молчи.

Ты слышишь – в переходах скрипачи

проснулись и заплакали спросонья.

 

Пшепрашем, пани. Там звезда горит –

к востоку ближе. Снятся небылицы.

Качаются в два ряда фонари

вдоль улицы в глазах у серой птицы.

И первые цветочницы – следы

по снегу, точно вечные занозы –

на бледный мрамор красные цветы

выносят, как покойника выносят.

 

А вечером – печальным печенегом,

с горячим пивом в маленькой пивной –

припомню где-то читанное мной:

«Варшава плачет розами и снегом…».

 

Январь

 

Январь опустел, опустил рукава,

Ладони упрятал в тепло,

И то, что не выпало на Покрова,

Крещенье с лихвой намело.

 

Завозятся птицы под крышей. Метель

Прорвётся в оконный проём.

Так холодно в доме, что даже постель

Уже не согреем вдвоём.

 

Мой ангел, не слушай своих голубей,

Всё – сплетни. Приляг на бочок.

Щелчок затворившейся двери слабей,

Чем устричных створок щелчок.

 

Песня о любви и бухгалтерии

 

Уже была черёмуха. Теперь

Москва боится заморозков, Тверь

в ночное небо смотрит из колодца,

Европа бодрствует, и счёт потерь

неведомым учётчиком ведётся.

 

Стучат костяшки, прыгает луна,

как лезвие в руке у пацана,

рисует натюрморт в оконной раме.

И ночь. И скучноглазая шпана

роится под слепыми фонарями.

 

Плетутся строки, плавает металл

у самых глаз. И, завершив овал,

кивнув – разлука выше, чем разруха –

меня прикончит деловитый галл

неровным росчерком в графе гроссбуха.

 

И музычка на девяти ветрах

дрожит, пока с усмешкой на губах,

в ночном ларьке разменивая сотню,

проходит некто в грубых башмаках

и нимбом освещает подворотню.

 

Диана

 

Улыбнусь мимо окон – и мне улыбнётся в ответ

городская Диана с подножки ночного трамвая,

загорелой рукой пневматический свой пистолет

в ненадёжное небо к осенней луне воздевая.

 

Так стреляй же, охотница. Здесь, в темноте, на краю,

на горбатой околице бедного третьего Рима,

подари мне шальную печальную пулю твою,

обручальную пулю с кольцом обручального дыма.

 

А потом – за глоток до рассвета – ты помнишь? – вдвоём

заболеем, прольёмся безмолвной, закушенной страстью

в зарастающий медленным бледным сиянием дом

через стёкла холодные – хрупкие, точно запястья.

 

* * *

 

Мелодия. Усталая, немая.

Вчерашний дом, заброшенный этаж.

Шагни в окно и падай, обнимая

холодный лист. Печальный пилотаж

в непрочном небе. Сломанная фраза.

Вторая тень в оставленном окне.

И отголоски медленного джаза

в осенних листьях. В пламени. Во мне.

 

* * *

 

Эти перья – голубиных, голубых кровей.

Эти страсти – слаще крови, круче кипятка.

Ах, комедия дель арте, пьяная река,

изумлённые изломы вскинутых бровей.

 

Деревянный трон. На коже – ржавая пыльца.

Два часа до воскресенья. Этот мир оброс

электрическими, злыми контурами гроз

для меня – убийцы, вора, гада и лжеца.

 

Два часа до воскрешенья. Сонные сомы

поджидают, поджимают, поднимают муть.

И последним кислородом набивая грудь,

попросить прощенья, что ли – или дать взаймы?

 

Или выбраться на берег. Где-нибудь. Не суть.

В простоте копать картошку и купать коней.

И взрослеть. И становиться – если не умней,

то хотя бы осторожней. Выдохнуть. Вдохнуть.

 

И упасть – смешно и горько, точно бровь Пьеро,

и лежать – лицом на запад, сердцем на восток,

наблюдая, как уносит медленный поток

по воде земного шара белое перо.

 

Старик

 

Ночная сельва дышит торжеством

голодной и вибрирующей плоти.

В бамбуковом, изрубленном, кривом

проёме неба корчится в полёте

нагая тень – и падает к земле;

котёл парит в потоках над углями,

и, отразив изогнутое пламя,

куски лиан, кипящие в котле,

подрагивают тусклыми телами.

 

Старик рисует знаки. Белый дым

тугих косиц вонзается в пространство

ветвей и гнёзд, сливается с витым

тяжёлым ритмом птичьего шаманства;

взлетают лапы. По вискам моим

когтистая стекает диадема.

Из гнили амазонского эдема

растут стихи, проламывая грудь,

и каждое движение тотема

сопровождает медленная ртуть -

так серебром облитые моллюски

могли бы липнуть к жестам точных рук.

Он требует читать ему по-русски,

и застывает, вслушиваясь в звук

чужого сна. Кричит, ломает круг

и, отыскав меня в словесной чаще,

даёт в щербатой деревянной чаше

отвар: бери и пей, слепой стрелок,

щенок, поэт, сновидец, самозванец!

В момент, когда я делаю глоток,

он начинает танец.

 

Такой восторг в прищуренных глазах,

что кажется – коралловые змеи

вот-вот проснутся в призрачных лесах

его зрачков, и вздрогнут орхидеи,

и будут пить белёсыми корнями

густую кровь пылающих зарниц…

Взмывает хор. Земля рождает птиц

и стонут джунгли в оркестровой яме.

 

Прости меня. Я слаб. Я не готов.

Мне страшно.

                            …Но старик приходит снова,

садится рядом, требует стихов –

доверчиво, смешно и бестолково.

И я читаю до рожденья дня.

А он, похоже, путает меня

с другим, кто был намного раньше слова.

 

* * *

 

Я вернулся и умер. Оставшись вдовой,

ты опять научилась дышать под водой

и носить облегающий пеплум,

и лежать на спине, наблюдая со дна,

как по тонким ресницам стекает луна,

и становится пеплом.

 

И становится книгой, в которой о нас

нет почти ничего. Два портрета анфас

друг на друга глядят бестолково.

Я, случайно засушенный между страниц,

погружаюсь в абсурд, сочиняя для птиц

голубиное слово.

 

Но когда ты читаешь его голубям,

ты читаешь не книгу, а речь по губам,

понимая едва половину.

Молоко убегает из лунки в песке,

ты пугаешься тени моей в молоке

и ложишься на спину.

 

Прижимая зубами неловкую дрожь,

я смешно обещаю, что ты не умрёшь

никогда. В приозёрном зимовье

нас хватает ещё на короткий разбег,

на какао под вечер и утренний снег

на камнях в изголовье.

 

* * *

 

Жужжит коробочка – поддельная, скворечья,

чарует звоном разлетевшихся монет.

Ты здесь, бессонница? Ты здесь. Какая встреча!

Ночь, несомненно, будет летней. Или нет.

 

Твой силуэт в дверном проёме. Чуть промешкай –

шкатулка выстрелит мотивом кочевым,

и обернётся снисходительность насмешкой.

Вернусь – когда-нибудь. Наверное, живым.

 

Танцуй. Не знай о шестерёнках и пружинках,

любовь моя, чужая, взятая взаймы

марионетка на трясущихся поджилках

непрочной вечности. Два вдоха до зимы.

 

Два на двоих. Оберегая то, что создал,

стою и вслушиваюсь в шорохи, и жду,

и меч держу. И засыпаю, как апостол

в саду.

 

Октябрь

 

Вот октябрь. И светило к надиру

Опустилось. И пробуешь ты

Докричаться до внешнего мира

Через вязкий порог глухоты.

 

Не откликнешься, мати земная,

Не оттаешь – зови не зови.

Твердь, и хляби, и небо – не знают

Человечьей тоскливой любви.

 

Где мы? С кем? Без моста и без брода,

Без пути – никуда – прямиком,

Прижитые распутной природой

То ли с Господом, то ли с быком.

 

Эфемерны, двумерны, случайны

Наделённые даром игры.

В чёрном хаосе сна и молчанья

Бесполезны любые дары.

 

Неподвижна тоска обретений,

Как постель обречённой семьи.

В колоннаде дождей и растений

Потеряются чада твои.

 

А вослед им, как лик на иконе,

Проступает сквозь слёзы и чад

На пятилепестковой ладони

Тёплый клевер в четыре луча.