Андрей Ширяев

Андрей Ширяев

Все стихи Андрея Ширяева

Jam Session

 

Подножка мира. Пригородный джаз.

Две четверти восьмого. За небритым

вниманием цветут фиалки глаз,

свингует ветер и ползёт экстаз

над вязким чёрным полиметробитом.

 

Внутри чужого поезда тебе,

перехватившей поручень предплечьем,

теснее, чем цыплёнку в скорлупе.

Фабричный запах. Соло на трубе

над канувшим в асфальт Замоскворечьем.

 

Разгон гипнотизирует. Сатин –

по швам. По вам. На прорванной границе

жонглирует навязчивый блондин

подмножествами жизни, где один

плюс два всегда равнялось единице.

 

Отвязный джем. Опорные узлы

дробятся в неустойчивой системе,

где ты – юла на кончике иглы,

а я – узор на ободе юлы,

сплетаемый не теми и не с теми.

 

Альбомный романс

 

Войди. Возьми меня губами,

неси, тоскливо и смешно,

как будто клетку с голубями

за полицейское окно,

 

где я, уставший горлопанить,

стрелять, кусаться, биться лбом,

тебя, беспомощная память,

с собою уложу в альбом,

 

разглажу временем, укрою

паучьим шёлком, покажу,

как тают кольца под корою

и сок стекает по ножу,

 

как тлеют в сумрачных архивах

глаза цветочниц и портних –

от удивительно красивых

до удивительно пустых,

 

как ищет звука пантомима,

и я, отмытый добела,

смотрю, как ты неумолимо

меня уводишь от стола,

 

от блюдца с крошками печенья,

от розы, вклеенной в тетрадь,

от женщин, ищущих прощенья,

но не умеющих прощать,

 

от слов и слёз, размывших берег,

от набегающих в проём

мужских невидимых истерик,

постыдных будущим враньём,

 

от легкомысленной виньетки,

от мух над рыбьей чешуёй,

от голубей, сидящих в клетке,

и от себя – почти чужой,

 

пустячной, вычурной, незваной –

в альбом, туда, где я и ты

для новых разочарований –

страницы новой пустоты.

 

 

* * *

 

Был бой, и пули рвали гимнастёрки,

Да так, что не заштопать никогда,

Впивались пальцы в земляную корку,

И корчилась под пальцами беда.

Её на белом свете слишком много,

Всегда нежданна, всюду под рукой,

Как пуля, что ударила Серёгу,

Когда уж был окончен этот бой.

А я не верил, я беде не верил,

Себе не верил, можешь ты понять?

Я всё пытался пульс его измерить,

Хоть слабое дыхание поймать,

Серёга, что ты, ну, очнись, Серёга,

Да как же ты, да как я без тебя?

Ты вспомни двор наш, школу и дорогу

И руки, провожавших нас ребят.

Они ведь тоже, как и мы, на фронте,

Я перед боем получил письмо,

Степанов Лёшка в пулемётной роте

И тоже где-то рядом под Москвой,

Волошин – лейтенант, уже в разведке,

А Славка – длинный в летуны попал,

Серёга, слышишь, а ты помнишь Светку?

Она просила, чтоб ты написал.

Ведь ваша ссора – это просто глупость,

Пойми и ты, смогла ж она понять,

Она тебя, Сёрега, очень любит,

Ты не имеешь права умирать.

И капелька дождя по подбородку

Сползала, словно чистая слеза.

И старшина пришёл и снял пилотку,

И пальцами прикрыл ему глаза.

 

* * *

 

В далёкой дали, за орбитами планет

танцует женщина, похожая на свет.

 

А рядом – там, где сушится бельё,

танцует свет, похожий на неё.

 

Играет сын, похожий на неё.

Кружится мир, похожий на неё.

 

Танцует женщина. И на её плече –

танцует космос в тоненьком луче.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В теории, жизнь отшельника и аскета

в моей двухэтажной хижине под горой –

вершина стремлений. Вечный покой и лето,

колибри на гнёздах, весь королевский рой.

 

Рождаешься каждый вечер в листве капустной,

бежишь от себя, возвращаешься с полпути

и варишь куриный суп с овощами, вкусный,

как голос любимой женщины. Ну, почти.

 

Последний патрон в обойме – красив и холост.

Под первое солнце, небрежен и нарочит,

ныряешь в постель. И чувствуешь дикий холод,

который уже ни выжить, ни приручить.

 

Варшава

 

Варшава, спи. Укройся ноябрём

перед камином мокрого неона,

с дождём глотая свой вечерний бром,

как седенькая пани. Так ворона,

уснувшая под сенью буквы «эн»

рекламы фирмы «CANON», укрывает

ворчливый клюв за перьями и знает,

что жить ещё и жить у этих стен,

у этих древних, над вокзальным гамом

витая отражением листа,

кружащего по площади.

                                           И дама

в колодце католического храма

тоску окликнет именем Христа

и руки сложит так: ладонь к ладони.

Ты – птица или женщина? Молчи.

Ты слышишь – в переходах скрипачи

проснулись и заплакали спросонья.

 

Пшепрашем, пани. Там звезда горит –

к востоку ближе. Снятся небылицы.

Качаются в два ряда фонари

вдоль улицы в глазах у серой птицы.

И первые цветочницы – следы

по снегу, точно вечные занозы –

на бледный мрамор красные цветы

выносят, как покойника выносят.

 

А вечером – печальным печенегом,

с горячим пивом в маленькой пивной –

припомню где-то читанное мной:

«Варшава плачет розами и снегом…».

 

* * *

 

Веер. Бамбуковый ветер. Натянутый шёлк.

Вечный мальчишеский голос читает стишок.

 

Тысячу лет он приходит с пустого листа.

Девочка трогает лист, но не видит лица.

 

Веер касается воздуха. Воздух искрит.

Губы касаются слов, вспоминая санскрит.

 

Тает янтарь на ладони. Поёт вдалеке

древнее время на древнем чужом языке.

 

Девочка слушает. Девочка слышит слова.

Мальчик читает. По шёлку стекает смола.

 

* * *

 

Давай с тобою поиграем,

моя печаль, во что-нибудь.

Смотри, фигурка в тёмной раме

оконной начинает путь

 

помимо воли, мимо будки,

торчащей косо над травой,

где беспробудно третьи сутки

пьёт человек сторожевой.

 

Дорога вспыхнет чёрной мастью

в пасьянсе плоских пустырей

вдоль взгляда, вдоль руки твоей,

больной невыразимой властью.

 

Крупье лощёный, серый ворон

расчертит тусклое сукно.

В который год, в краю котором

ты посмеёшься надо мной?

 

Прислушайся: шаги неверны,

глухие речи не слышны,

тугими порослями ветра

мои колени сплетены.

 

Игра окончится до срока.

И светлым камешком с груди

твоя рука фигурку Бога

поставит мне в конце пути.

 

Диана

 

Улыбнусь мимо окон – и мне улыбнётся в ответ

городская Диана с подножки ночного трамвая,

загорелой рукой пневматический свой пистолет

в ненадёжное небо к осенней луне воздевая.

 

Так стреляй же, охотница. Здесь, в темноте, на краю,

на горбатой околице бедного третьего Рима,

подари мне шальную печальную пулю твою,

обручальную пулю с кольцом обручального дыма.

 

А потом – за глоток до рассвета – ты помнишь? – вдвоём

заболеем, прольёмся безмолвной, закушенной страстью

в зарастающий медленным бледным сиянием дом

через стёкла холодные – хрупкие, точно запястья.

 

 

* * *

 

Жужжит коробочка – поддельная, скворечья,

чарует звоном разлетевшихся монет.

Ты здесь, бессонница? Ты здесь. Какая встреча!

Ночь, несомненно, будет летней. Или нет.

 

Твой силуэт в дверном проёме. Чуть промешкай –

шкатулка выстрелит мотивом кочевым,

и обернётся снисходительность насмешкой.

Вернусь – когда-нибудь. Наверное, живым.

 

Танцуй. Не знай о шестерёнках и пружинках,

любовь моя, чужая, взятая взаймы

марионетка на трясущихся поджилках

непрочной вечности. Два вдоха до зимы.

 

Два на двоих. Оберегая то, что создал,

стою и вслушиваюсь в шорохи, и жду,

и меч держу. И засыпаю, как апостол

в саду.

 

Из цикла «Письма в столицу»

 

3.

 

Подай мне руку и останься

размытым жестом, вопреки

законам времени и танца

руки над плоскостью реки;

 

с какой-то сокровенной ленью

прибавь меня к чужим семи

и неизбежность столкновенья,

а значит, истинность, прими

 

как данность, как веленье свыше,

задёрни крепом зеркала,

и губы, чёрные от вишен,

прижми к губам моим.

                                         Мила,

 

глупа, распущенна, невинна,

охлопай крыльями ворон,

толкни меня, столица, в спину,

я выйду из семи ворот

 

и потеряюсь за стеною

холмов, струящихся назад.

И кто-то выбежит за мною

и небу отворит глаза.

 

4.

 

Закрывая сезон разговоров за чаем,

за портвейном, за чачей, всё одно – разговоров,

диалогов, полемик, бесед, замечаешь,

что наука не впрок, что зло и печально

снова рыл огород, беззастенчив, как боров,

переживший сородичей, знающий точно,

что спасения нет и что даже не брезжит

воскрешенье, и близится праздник лубочный,

и родится один, а другого зарежут

и съедят, покрестившись, впрок заготовят

колбасы и копчёностей, дико напьются,

будут жён колотить и бакланить пустое;

девки воском закапают тёмное блюдце

и такое увидят, что, Господи Боже,

визгу будет до света…

                                            Ударься о стену,

обернись муравьём или гадом, но всё же

встанет рядом такой же, назначивший цену

за тебя, за деянья твои – в наказанье,

в поощренье – едино; затихни и следуй

тощей нитью в узоре чужого вязанья

бесконечно. Молчи. Улыбайся соседу.

Отправляйся на площадь, пытайся молиться,

запрокинувшись ликом к бесцветному небу,

и в толпе со следами вырожденья на лицах

отражайся другим, не поддавшимся гневу,

не подавшимся в судьи, чьи дрожащие плечи

увядают под чёрными листьями мантий

и хрустят убеждённо, что было бы легче

осуждать под вино и свинину в томате,

непременно.

                              Но полно. Сезон закрывая,

уходи по кривой к своему захолустью,

где сбываются сны, и ржавеют трамваи,

и блуждает река, потерявшая устье.

 

* * *

 

Косноязычный мой, недвижный от рожденья,

куда тебя несёт нелёгкая твоя

пчелиная тоска? Окончены раденья,

уже струится креп и варится кутья.

 

Решётка сада. Вдоль – слоями снег и сажа.

Полупоклон ольхи трамваю, впереди

идущему. Пейзаж. Я сам – фрагмент пейзажа.

Храни себя. Не плачь. Дворами уходи.

 

Живи один. Шепчи, жужжи своё: «…не жалко…»,

роняя с губ на стол крылатые тела

и забродивший мёд. Бесцветная служанка

покорно промолчит и вытрет со стола.

 

* * *

 

Мелодия. Усталая, немая.

Вчерашний дом, заброшенный этаж.

Шагни в окно и падай, обнимая

холодный лист. Печальный пилотаж

в непрочном небе. Сломанная фраза.

Вторая тень в оставленном окне.

И отголоски медленного джаза

в осенних листьях. В пламени. Во мне.

 

* * *

 

Наши странные беседы

под затертые кассеты,

полупьяные соседи,

вечер, скука, дождик, лето.

Вы простите мне, родная,

все дневное и земное,

я и сам не понимаю,

где я, как я, что со мною.

 

То ли ветер вьюгу к югу

повернул, срывая флаги,

то ли лопнула подпруга

и лечу я, кувыркаясь.

Только кружится округа,

млечный путь и сто галактик,

а над ними вы, подруга,

постепенно удаляясь.

 

Я бы, может, хлопнул дверью,

да не верю вам, не верю,

я, как старый сивый мерин,

строю странные химеры.

И немного сердце ноет

за возвышенно ночное,

но его я успокою

снами и лихой строкою.

 

Ах, забудьте, ах, оставьте,

мы давно уж не на старте,

вы еще чуть-чуть состарьтесь

и отвыкните чуть-чуть.

И тогда признаюсь – грешен,

хоть смешон, но безутешен.

А в окне рассвет забрезжит,

как ненайденная суть.

 

И в рассветном этом свете

вы – прекрасней всех на свете,

вы идете по планете,

вы летите в облаках.

И забудете, скучая

за вечерней чашкой чая,

что кричал я вам, отчаясь,

и остался в дураках.

 

* * *

 

Небо – плат, луна – пятак, ночь, как нити, тени –  вила,

Было как-то всё не так, как-то всё иначе было,

И привычные слова рассыпались, будто бусы,

И катились, как арбузы, и болела голова.

Из раскрытого окна ветерок тянул горячий,

И стояла тишина, оказалось – кто-то плачет,

И виднелись в темноте два фужера, полконфеты,

Белый дым от сигареты да измятая постель.

Добела напряжены пальцы трут остатки грима,

Я, как прежде, без жены, ты, как прежде, с нелюбимым,

Нам с тобой – не в первый раз, ты при муже ли, без мужа.

На земле лежали лужи цвета обморочных глаз.

Губы стиснуты в тоске, видно, кончены парады,

И горчит на языке вкус сцелованной помады.

Заливаюсь соловьём, мол, вернусь, не всё ж ненастье,

Но, как шрамы на запястье, не пройдёт моё враньё.

Ты поймёшь, что это ложь да пустые обещания,

Ты фужеры уберёшь, поцелуешь на прощание

И помашешь из окна, и ни капли не осудишь,

И реветь, конечно, будешь. Только ж я не буду знать.

 

* * *

 

Ничего приятного в катастрофе:

ни разжечь пожар, ни позвать на помощь.

А с утра – арбуз и холодный кофе.

Или это вечер? Скорее, полночь.

 

Надобно ли биться о воду, старче,

и купаться в чаше с огнём и медью,

чтобы на мгновение вспыхнуть ярче –

прямо как звезда перед самой смертью?

 

Хорошо поджаренная минога

на зубах дрожит, как ушная мочка.

Думаешь, наука умеет много?

Ни черта она не умеет. Точка.

 

На краю болота, в тумане чёрном

сердце бередит голосок лягушки.

Я брожу по веткам котом учёным,

невод починяю, пишу частушки.

 

 

* * *

 

Окраина всего. Игра во всём.

Ничей с ничьей – сидим и молча пьём

надежду, растворённую в бальзаме.

Медовый, саркастичный, как самшит,

мой пересмешник сам себя смешит

опасными чужими голосами.

 

Он видит то, чего не вижу я.

Чего боишься ты. И нам, моя,

в каком-нибудь вчерашнем Коктебеле

друг друга ждать в отсутственных местах,

на тропках слёз, распятых на перстах

когтистых снов кошачьей колыбели.

 

Иная жизнь. Иная степь. Укор

прекрасных уз сплетается в узор,

тебе напомнив руки постояльца,

с которым было так легко вдвоём

передавать лучи из дома в дом,

из пальцев в пальцы.

 

Октябрь

 

Вот октябрь. И светило к надиру

Опустилось. И пробуешь ты

Докричаться до внешнего мира

Через вязкий порог глухоты.

 

Не откликнешься, мати земная,

Не оттаешь – зови не зови.

Твердь, и хляби, и небо – не знают

Человечьей тоскливой любви.

 

Где мы? С кем? Без моста и без брода,

Без пути – никуда – прямиком,

Прижитые распутной природой

То ли с Господом, то ли с быком.

 

Эфемерны, двумерны, случайны

Наделённые даром игры.

В чёрном хаосе сна и молчанья

Бесполезны любые дары.

 

Неподвижна тоска обретений,

Как постель обречённой семьи.

В колоннаде дождей и растений

Потеряются чада твои.

 

А вослед им, как лик на иконе,

Проступает сквозь слёзы и чад

На пятилепестковой ладони

Тёплый клевер в четыре луча.

 

* * *

 

Опять в глазах грустиночка, опять в душе горчиночка,

И снова хворостиночка запрыгала по спине,

А паруса полощутся, и что-то в сердце просится,

И кто-то плачет в рощице, да только не обо мне.

Ты слушаешь без устали сказания искусные,

Текут слова из уст моих, как сладенький ручеёк.

Не верь, моя хорошая, не болен и не брошен я,

Лишь малость припорошен я холодным белым снежком,

А мне бы надо стать добрей, сорваться с крепких якорей,

Взметнётся стая снегирей, и я за ними вверх.

Крыло сорвётся лихо в мах, и только снизу вскрикнет – ах,

Град вечный на семи холмах, град горечи и утех.

И станет нам ненадобно ни лавра и ни ладана,

Дурного зелья, снадобья от знахарки лесной.

В руке горбушка хлебушка, под крылышками небушко,

И нет ни одного грешка, и ты летишь со мной.

И люди далеко внизу молитвы Богу вознесут,

И нас поддержит на весу любовь их и доброта.

Ах, сколько в мире радости, в одной душе не уместить,

Всех возлюби и всех прости – и больше ни черта.

И боль-то не безмерная, и горечь-то неверная,

И выдержит, наверное, расправленное крыло,

Но только петь ты не проси о том, что глуп и некрасив,

В своей несовершенности признаться, ох, тяжело.

 

* * *

 

Отменяем последнее действие. Взлом

событийности. Скучный монтаж мишуры.

Поцелуй через небо. Лицо за стеклом.

Электронная версия старой игры.

 

Технология жизни без боли. Беда –

в защищённости чувств. Безопасный транзит.

Не пугает ничто, никого, никогда.

Никогда. Никому. Ничего. Не грозит.

 

* * *

 

Очнуться в себе – допотопном, трамвайном.

В каком-нибудь Свиблово, Пулково, Саблино

войти в кабинет с приглушённым дизайном,

упасть на кушетку затылком. Расслабленно

 

рассказывать факты, эмоции, мысли

о долге, о долгой дороге до Выборга,

до Буга, до Киева, до Перемышля,

о вечной войне, об отсутствии выбора,

 

о согнутых иглах, о шёлковых нитках,

о крике, о вере холодным анамнезам,

где жизнь умирает в бесплодных попытках

поверить гармонию психоанализом.

 

Об имени бога. О солнце на ветке.

О том, что никем не бывает исчислено.

Лежит человек на удобной кушетке.

Лежит и молчит. Бесконечно. Бессмысленно.

 

Песня о любви и бухгалтерии

 

Уже была черёмуха. Теперь

Москва боится заморозков, Тверь

в ночное небо смотрит из колодца,

Европа бодрствует, и счёт потерь

неведомым учётчиком ведётся.

 

Стучат костяшки, прыгает луна,

как лезвие в руке у пацана,

рисует натюрморт в оконной раме.

И ночь. И скучноглазая шпана

роится под слепыми фонарями.

 

Плетутся строки, плавает металл

у самых глаз. И, завершив овал,

кивнув – разлука выше, чем разруха –

меня прикончит деловитый галл

неровным росчерком в графе гроссбуха.

 

И музычка на девяти ветрах

дрожит, пока с усмешкой на губах,

в ночном ларьке разменивая сотню,

проходит некто в грубых башмаках

и нимбом освещает подворотню.

 

* * *

 

Планета под колёсами уносится назад,

И облака белёсые над озером висят,

И лужи лаково блестят и град и листопад,

А я тому, пожалуй, даже рад.

Льнут листья ласково к щекам, шуршащие слегка,

И град застывшим шариком заехал по очкам,

И автострада, как река, светла издалека,

И я кричу уехавшим: «Пока».

Пока, мои прекрасные товарищи-друзья,

Со мной вы были счастливы и вместе с вами я,

Но время к расставанию тянулось, как змея,

И вот я плачу, слезы не тая.

Я занесу в скрижали тех, с кем хлеб делил и грусть,

Вы снова уезжаете, я снова остаюсь,

И я согнусь, и я вернусь в уютный мой приют,

Туда, где борщ с котлетами дают.

И я от жизни этакой смущён и возмущён,

Я подавлюсь котлетами, я захлебнусь борщом,

Бью в стену чёрную плечом, но путь мой предречён,

А я при всём при этом не при чём.

И, видимо, поэтому я радуюсь дождям

И разрожусь куплетами немного погодя,

А от слезинок, как всегда, не станет и следа.

Я с вами не увижусь никогда.

 

 

* * *

 

Поворот на закат. Богиня болота, стерх,

вымирающий вид из сердца. Она должна

танцевать на ночном асфальте. И верить в тех,

кто едва ли достоин веры. Ещё она –

 

отпечаток огня на воздухе, в слюдяной

оболочке Земли, в безумном зрачке; её,

как жилище осиное, склеенное слюной,

невозможно разъять на полосы. Забытьё

 

улыбнётся губами, липкими от конфет,

от мечты шоколадной горечью выгнать грусть.

Открываются руки – настежь, впуская свет

за прозрачную ткань и глубже, под кожу, в грудь,

 

на которую был когда-то пришит скобой

постаревшей луны и я – беспощадный дар.

Пустота. И она танцует сама с собой,

будто красная пыль в раздвоенном свете фар.

 

* * *

 

Подмостки. Декорации. Крестом

обнявшись, как продрогшие подростки,

лежим на сцене в городе пустом.

И ты для этой жизни под мостом,

и я, и он – не больше, чем подмостки.

Тепло ладоней в памяти воды,

увы, не вечно, как любая память.

И нам друг друга не переупрямить,

не утомить до утренней звезды.

 

Тепла в остывшем пластике – глоток,

на выбор: выпить или вымыть руки.

А можно просто увлажнить платок

и продышаться, глядя в потолок,

и снова жадно говорить по-русски;

меняя на ходу репертуар

под эту революцию в потёмках,

комедию ломать, и на обломках

выращивать трагедии. Театр…

 

Причудам летней ночи невтерпёж

нагнать страстей, заманчивых и грубых.

И я кивну, вытаскивая нож.

И он кивнёт, вытаскивая нож.

И ты кивнёшь, закусывая губы.

И – занавес.

В шекспировском саду,

на самом дне бездонного колодца

привычный шёпот век твоих коснётся:

‘I say, I love thee more than he can do.’

 

* * *

 

Проискрилось времечко солнцем на снегу,

Были с нами девочки рядышком в кругу.

Песни пелись разные в кухне по ночам.

Милые, прекрасные, где же вы сейчас?

 

Было обаяние, были цветники,

А теперь в компании только мужики,

А теперь от сирости – преферанс, беллот,

Да немного сырости, да слегка – болот.

 

Убежали девочки по ночным лугам,

Захотелось девочкам к дальним берегам.

Не оставив адреса укатили в дым,

Кто под алым парусом, кто под золотым.

 

Да куда ж вы, милые, держите пути?

Вас и по фамилии нынче не найти.

Разбежались парочки, разбрелись. Куда?

Лишь на фотокарточке вместе иногда.

 

Вы теперь приходите в год, быть может, раз.

Стало на Смакотина потемней без вас.

Пусть оно и пройдено, пусть и решено,

Только и в Серёгиной кухоньке темно.

 

Вы придёте гордые, мол – очаг, семья.

Мы ж в мужья негодные, но зато – друзья.

Выпьем чаю крепкого, кто-нибудь споёт,

Посидим, потреплемся. И опять – на год.

 

А глаза останутся, губы, цвет волос,

Да жилетка старая, горькая от слёз.

 

Прощание

 

Жемчужиной с ладони покатилась

любовь моя к обочине дороги,

и пыль моя дорожная, которой

я сам когда-то стану, укрывает

жемчужинку от взглядов любопытных.

 

Селение в долине на рассвете,

где родники прозрачными цветами

растут из-под земли и в небо смотрят

с холмов глазами ящерки пугливой.

 

Три крыши тростниковых. Запах гнили,

и старой рыбы, и сухого хлеба.

Три хижины, три нищенки, лежащих

на земляном полу своём холодном.

 

Судёнышко у берега, и камни,

и ветер в кронах вымокших смоковниц,

застывший длинным выдохом тяжёлым,

и дождь, как всадник, оседлавший ветер.

Пейзаж, в котором нет меня сегодня.

 

Два полувыдоха, полуобъятья,

так целым и не ставшие. И плачет

уставшая от сельского фламенко

гитара на груди у гитариста.

 

Прощай, мой нежный мир. Твою усмешку

мне время милосердное напомнит

уже улыбкой. И, проснувшись ночью,

я пошепчу беззвучно: «Слишком поздно…»

 

* * *

 

Сердце и солнце. Всё прочее – после.

Дверь на запоре, запах кунжута.

Мальчик и девочка в шахматном поле.

Взялся – ходи. Оттого-то и жутко.

 

Белое с чёрным. Глаза в паутине.

К полу плывёт туесок с голубикой.

Лето. И лебедь на старой картине

ловит губами выдох любимой.

 

Время касаться тоскливо и немо

строк неуклюжих и рук беспризорных.

Шаг наудачу. Голод и небо,

точно горбушка в сверкающих зёрнах.

 

Незабываемы, неповторимы

синие ягоды в жёлтой соломе.

Время прощать примитивные рифмы.

Время жалеть об отпущенном слове.

 

То ли улыбка, то ли усмешка.

Взрослое сердце за детской ладошкой.

Шахматный коврик. Разменная пешка.

Белое поле под чёрной подошвой.

 

* * *

 

Случайный ангел мой, бродячий колокольчик,

ещё не строен звон, ещё не ровен час,

когда ночной туман сползёт с болотных кочек

и тёмный луч с небес пересчитает нас.

 

И, открывая мир в немыслимом узоре,

станцуй, печаль моя, на острие иглы;

и ветер, ошалев, шагнёт обратно – в море,

и чаячье гнездо сорвётся со скалы.

 

Вода замкнёт кольцо ночного наважденья

и узкая ступня качнёт непрочный мост.

В тринадцатую ночь от своего рожденья

луна идёт в зенит и иссушает мозг.

 

Ей безразлично всё – сидеть, обняв колени,

бежать по кромке скал, искать тепла у стен…

И до того остры, резки ночные тени,

что Бог тебя храни порезаться о тень.

 

И до поры, пока я не приду на ложе

и не замкнёт мне рот железная печать,

я не смогу тебе ни слова лжи, но всё же –

учусь молчать.

 

Старик

 

Ночная сельва дышит торжеством

голодной и вибрирующей плоти.

В бамбуковом, изрубленном, кривом

проёме неба корчится в полёте

нагая тень – и падает к земле;

котёл парит в потоках над углями,

и, отразив изогнутое пламя,

куски лиан, кипящие в котле,

подрагивают тусклыми телами.

 

Старик рисует знаки. Белый дым

тугих косиц вонзается в пространство

ветвей и гнёзд, сливается с витым

тяжёлым ритмом птичьего шаманства;

взлетают лапы. По вискам моим

когтистая стекает диадема.

Из гнили амазонского эдема

растут стихи, проламывая грудь,

и каждое движение тотема

сопровождает медленная ртуть -

так серебром облитые моллюски

могли бы липнуть к жестам точных рук.

Он требует читать ему по-русски,

и застывает, вслушиваясь в звук

чужого сна. Кричит, ломает круг

и, отыскав меня в словесной чаще,

даёт в щербатой деревянной чаше

отвар: бери и пей, слепой стрелок,

щенок, поэт, сновидец, самозванец!

В момент, когда я делаю глоток,

он начинает танец.

 

Такой восторг в прищуренных глазах,

что кажется – коралловые змеи

вот-вот проснутся в призрачных лесах

его зрачков, и вздрогнут орхидеи,

и будут пить белёсыми корнями

густую кровь пылающих зарниц…

Взмывает хор. Земля рождает птиц

и стонут джунгли в оркестровой яме.

 

Прости меня. Я слаб. Я не готов.

Мне страшно.

                            …Но старик приходит снова,

садится рядом, требует стихов –

доверчиво, смешно и бестолково.

И я читаю до рожденья дня.

А он, похоже, путает меня

с другим, кто был намного раньше слова.

 

 

Старый итальянский сонет

 

В потоке слов, холодном и искристом,

иду в тенях под гаснущей листвой

по роще апельсиновой, за свистом

и щебетом, всю жизнь – на голос твой.

 

Но замираю пред каскадом чистым,

увидев за смеющейся водой

две серые жемчужины в пушистом

мерцании оправы золотой.

 

И думаю, невольно сгорбив спину,

о рифмах, что плывут из глубины

глядящей на меня жемчужной бездны.

 

И что стихи подобны апельсину

без косточек: так сладки, так нежны…

Так бесполезны.

 

Сценарий

(Авторское кино. Корзина)

 

Всё эклектично. Дорога в небо. Уходят двое.

Их провожает огонь зенитный до поворота.

Ты встретишь бога, и ты попросишь: скажи мне, кто я?

Он удивится, и он ответит: скажи мне, кто ты?

 

Песок и замок. И вы запрётесь в хрустальном гроте,

в звенящей башне слоновой кости, в пустой Сорбонне.

И это будет нужнее соли, сильнее Гёте

и выше счастья бездомной кошки на скотобойне.

 

Уходят царства. Цари стареют и пишут песни.

От сотворенья до со-творенья – не так уж много,

ты видишь это его глазами. Он счастлив, если

ты это видишь в разрезе сердца и в плане бога.

 

Перекадровка. Клубятся осы, дрожа и жалясь.

У гобеленов ползёт основа, ветшают нити.

Ты элегична, он эклектичен. Такая жалость.

Уходят двое. И снова солнце горит в зените.

 

Танго

 

Кафе и музыка, подобная мольбе к

твоим глазам на фоне горного массива.

Форель с орехами, пиканья и мальбек.

Я элегантен, ты – пугающе красива.

 

Твоё лицо находит солнце. Кто искал –

не так уж важно. Примечательно, что тучи в

случайном кадре собираются у скал.

Ты безучастна, я – пугающе задумчив.

 

Звучит мотив. И этот ритм невыносим,

как запах сыра в недрах старой сыродельни.

Неважно, что мы там себе вообразим,

но, даже вместе, мы – пугающе отдельны.

 

* * *

 

Три истины: огонь, вода и глина.

Гончарный круг. Весь август у порога

темнела перезрелая малина

и тоже принимала форму Бога.

 

Я слышал музыку. В привычном гаме

и топоте на школьных переменах

звучали голоса за облаками

каких-то духовых, каких-то медных.

 

Не зная обо мне ни сном, ни духом,

вода в природе двигалась кругами

весь век, пока я становился слухом

и круг вокруг оси вращал ногами.

 

Я слушал так, что только и осталось

стать нему и не тяготиться этим,

и, сознавая собственную малость,

влюбляться в женщин, улыбаться детям,

 

наследуя небесному гобою,

в круговорот идти водою пленной

и, возвращаясь, заполнять собою

случайные неровности Вселенной.

 

* * *

 

Ты начинаешься из темноты,

из белого, из шелеста и свиста –

так многие приходят в мир, но ты

от быстрых нот и быстрой крови Листа

 

над клавишами вызревших полей

глядишь, как будто ищешь оправданья;

иди ко мне, иди и уцелей

в потоке восходящего дыханья,

 

в полёте мимо храмов и мостов,

где, как в кино – замедленно и узко –

взмывает в перекрестиях крестов

девятый вал Андреевского спуска

 

и падает. И не попросишь лучшей

судьбы, и город ляжет на ладонь,

мы снова вместе – глина и огонь –

коснись меня, смотри со мной и слушай:

 

седой сверчок, молящийся тайком

светилу, закипевшему в зените,

поёт – и то ли ноты, то ли нити

вытягивает тёмным тенорком…

 

* * *

 

ты тянешь меня к себе бросаешь меня лицом

на дымные жемчуга рассыпанные кольцом

 

по нежным твоим холмам по ласковому песку

ведёшь по колено вброд к поющему тростнику

 

на самом краю луны и крика и торжества

где складывает река холодные рукава

 

на дне твоего дождя на падающем листе

на вспыхнувшем наготой напрягшемся животе

 

становится мой восторг и твой драгоценный страх

вращением солнц и птиц в расширившихся зрачках

 

ты тянешь меня как звук – так властно, так торопя…

И я остаюсь в тебе. В тебе – и после тебя.

 

* * *

 

Уходящему – под ноги скатерть ночным лепестком

беспокойного пепла. Хрипит, но вывозит кривая.

Не могу хорошо – не скажу ничего, закрывая,

отсекая от сердца безжалостным нежным клинком.

 

Пожелтевший квадратик земли, валуны на межах

с четырёх непрозрачных сторон. Этот год, как и прежде,

был прекрасен и глуп, точно бой на стеклянных ножах,

точно строчка на старой, подогнанной к телу одежде.

 

То ли волю свою диктовал этим сонным стихам,

этим сонным богам, то ли сдался в секунде от края –

не пойму. Не припомню. Неважно. Плыву по верхам,

от грядущих мелодий волшебного «си» ожидая.

 

Так бездумно легка, так болезненна эта игра

с парафразами времени, с чарами рёбер и граней,

что к рассвету родится от дыма чужого костра

сероглазое тёплое облако слов и желаний,

 

прилетит, прорастёт из вербены и ливня, извне,

где касание губ не горчит пережаренным кофе,

и музыка, весной позабытая в бархатном кофре,

улыбнётся во сне.

 

 

* * *

 

Ухожу со стаей журавлей.

Коли нищ, откуда взяться страху?

Я, прощаясь, родине моей

Отдал заготовленную драхму.

Пусть мой грех останется молве,

Что винит меня в непостоянстве.

Римский прах под ней или славянский –

Всё равно кладбищенской траве.

 

Оглянись, одумайся, моя!

Помнишь ли последнюю вечерю,

Где – галдящим! – бисер пел Боян,

Лик вонзив в пространствие над чернью.

И когда по площади слепец

Уходил, то, тешась безыскусно,

Полоснул ножом по жилам гусли

Кто-то в веселящейся толпе.

 

Гарь твоих немыслимых балов

Воспаляет сомкнутые вежды.

Мне тобой оставлена любовь,

Но без веры, как и без надежды.

Всё возьмёт любой, кто попросил,

Но уж Это, верно, не отнимет.

В час, когда больное время минет,

Воспарят двенадцать белых крыл.

 

В Судный день под карканье трубы

Обвинят нас равно и без толку,

Но тебя – квириты и рабы,

А меня – стихи мои. И только.

 

Что ж, гляди, наверно, веселей.

Долго ли прощаться-собираться?

В ножны неба падают двенадцать

Обоюдоострых журавлей.

 

Февраль, лимон и мирт

 

Алине Симоновой

 

1.

Как это странно: в сонме голосов

услышать зов, а после – в пустоте

растаять и, откликнувшись на зов,

родиться новой нотой на листе.

 

И, вырастая из неброских гамм,

метелью по хрустальной бахроме,

по диким заблудившимся снегам

идти навстречу маленькой зиме.

 

Благодарить за тёплую лозу,

за звонкий камень и жемчужный дым,

когда февраль, как девочка в лесу,

поёт прозрачным голосом твоим,

 

раскачивая лёгкую печаль

на длинных волнах джазовой струны,

поёт и смотрит вверх, и смотрит вдаль,

где мы богам и музыке равны.

 

Далёкий взгляд, скользящий по губам,

не отвести и не остановить…

Позволь же очарованным богам

мелодии нанизывать на нить –

 

мелодии камней и бытия,

гармонии огня и пустоты,

в которых осторожно буду я,

а также, несомненно, будешь – ты.

 

2.

Сжигая на сонных ладонях лимон и мирт,

почувствую, как под пальцами хрустнет ветка.

Подумаю: как это странно – явиться в мир

на острой слепящей грани воды и ветра.

 

Летишь на пуантах по белой реке, и я

смотрю удивлённо, как в раны небесной кровли

ко мне прорастает неспешным плющом твоя

огромная музыка в ритме бегущей крови.

 

Качнувшимся голосом пробуя Млечный Путь,

шагнёшь, не поверишь, пространству моргнёшь тревожно,

прошепчешь: я больше не буду. Я вздрогну: будь,

пожалуйста – вечно. Пожалуйста – неосторожно.

 

Сплетаюсь с ветвями лимона. Его цветы

сияют в ночном тумане, и клок тумана

ласкает губами шершавую кожу. И ты

становишься ближе, чем кожа. И это странно.

 

* * *

 

Эти перья – голубиных, голубых кровей.

Эти страсти – слаще крови, круче кипятка.

Ах, комедия дель арте, пьяная река,

изумлённые изломы вскинутых бровей.

 

Деревянный трон. На коже – ржавая пыльца.

Два часа до воскресенья. Этот мир оброс

электрическими, злыми контурами гроз

для меня – убийцы, вора, гада и лжеца.

 

Два часа до воскрешенья. Сонные сомы

поджидают, поджимают, поднимают муть.

И последним кислородом набивая грудь,

попросить прощенья, что ли – или дать взаймы?

 

Или выбраться на берег. Где-нибудь. Не суть.

В простоте копать картошку и купать коней.

И взрослеть. И становиться – если не умней,

то хотя бы осторожней. Выдохнуть. Вдохнуть.

 

И упасть – смешно и горько, точно бровь Пьеро,

и лежать – лицом на запад, сердцем на восток,

наблюдая, как уносит медленный поток

по воде земного шара белое перо.

 

* * *

 

Это будет июль, потому что в июле

слишком жарко и слишком стучат топорами.

И седой крючкотвор, развалившись на стуле,

покарает меня проходными дворами.

 

Сто царей мне отпишут дворцы и короны,

сто девиц за бессмертье заплатят любовью,

я возьму и забуду. Но корни и кроны

мне припомнят потом синяками и кровью.

 

Ты сама нагадала такую погоду

тетивой, напряжённой в немыслимой муке;

отпусти же мне стрелы и книгу исхода

прочитай, как Евангелие от Разлуки.

 

И когда ты поверишь, что ждать – невозможно,

на церковный покой променяй эту веру,

расскажи обо мне, расскажи безнадёжно,

как кукушка, кукующая Агасферу.

 

* * *

 

Я вернулся и умер. Оставшись вдовой,

ты опять научилась дышать под водой

и носить облегающий пеплум,

и лежать на спине, наблюдая со дна,

как по тонким ресницам стекает луна,

и становится пеплом.

 

И становится книгой, в которой о нас

нет почти ничего. Два портрета анфас

друг на друга глядят бестолково.

Я, случайно засушенный между страниц,

погружаюсь в абсурд, сочиняя для птиц

голубиное слово.

 

Но когда ты читаешь его голубям,

ты читаешь не книгу, а речь по губам,

понимая едва половину.

Молоко убегает из лунки в песке,

ты пугаешься тени моей в молоке

и ложишься на спину.

 

Прижимая зубами неловкую дрожь,

я смешно обещаю, что ты не умрёшь

никогда. В приозёрном зимовье

нас хватает ещё на короткий разбег,

на какао под вечер и утренний снег

на камнях в изголовье.

 

Январь

 

Январь опустел, опустил рукава,

Ладони упрятал в тепло,

И то, что не выпало на Покрова,

Крещенье с лихвой намело.

 

Завозятся птицы под крышей. Метель

Прорвётся в оконный проём.

Так холодно в доме, что даже постель

Уже не согреем вдвоём.

 

Мой ангел, не слушай своих голубей,

Всё – сплетни. Приляг на бочок.

Щелчок затворившейся двери слабей,

Чем устричных створок щелчок.