Русский фильм
На границе мира и войны
спят в снегу дремучие леса.
Закрома у барина полны,
так что подзатянем пояса.
Чую, чую русскую весну.
Грамотами печку растоплю,
ватник свой потуже запахну –
да пойду бабулек нарублю.
Ежели повяжут по весне –
в царския остроги попаду.
К блудной возвращусь своей жене –
на детишках душу отведу.
(Между каждою строфой –
перерывчик небольшой. – Прим. авт.)
* * *
Вот церковь. Вот Мемориал,
приют последний и причал
для курских моряков.
Не надо плакать, говорить,
мол, пацаны: им жить да жить.
Не надо громких слов.
Лежат спокойно моряки.
А рядом – семечки, плевки,
обёртки от конфет,
пивные банки, чёрт возьми.
Гуляют взрослые с детьми.
Есть жизнь, а моря – нет.
А если есть оно за той
чертой, последней, роковой,
как жизнь есть после смерти –
о чём тогда из глубины,
присяге навсегда верны,
молчат мальчишки эти?
* * *
Яблоня и вишня под балконом
зацвели так пышно, и опять
ночь нежна, и грубой лиры звоном
незачем пространство сотрясать.
Ночь скрывает на скамейке пару.
В ясном небе звёздочка дрожит.
Человече, отложи гитару.
Никуда она не убежит.
Лирическое письмо поэту Владимиру Косогову,
волею неосмотрительного редактора
опубликовавшему свои вирши
в литературном журнале Санкт-Петербурга
Мы ль не сидели с тобою за рюмкой в баре?
мы ль не метались по городу в пьяном угаре?
мы ль графоманам курским не били по морде? –
что ж ты наделал, мой дорогой Володя? –
Скурвился, слышишь, в журнале опубликовался,
ты же вконец заврался, еврей, зарвался:
Рыжему подражаешь и, охотник по части
выпить, не пьёшь – душу мне рвёшь на части.
Ты посмотри на себя, кем ты стал, пархатый:
матом орущий очкарик ты бородатый,
носишь везде с собою кинжал абхазский,
люди обходят тебя стороной с опаской.
То, что ты пишешь, – это же против правил.
Живо б Амелин на место тебя поставил:
нету поэтов в Курске, по крайней мере –
в здравом уме, лишь старики в СПР’е.
Надо ль тебе прозябать за письмом ночами?
душу в стихах изливать, обливаясь слезами? –
Литература – вампир, что питается кровью
в вечность шагнувших.
Жму твою руку.
С любовью,
А.Б.
Комар
Всю ночь терроризировал комар,
летал над ухом, словно истребитель,
терзая слуха моего радар,
мучитель.
Чтоб дать отпор достойный наглецу
и, так сказать, изгнать его из Рая,
я бил себя с размаху по лицу,
по комару, увы, не попадая.
Как будто с корнем мирового зла,
я бился насмерть с этим гадом,
покуда ты, любимая, спала
цела и невредима рядом.
Но выйдя из проигранной войны
под утро обескровленным, разбитым,
я спал, как Ахиллес, и видел сны.
…А на стене сидел комар, довольный, сытый.
Голоса
В тёмный лес завела
да взяла в оборот,
мёдом-пивом текла
по усам, а не в рот,
говорила: «Етить
твою – за душу хвать, –
хватит чушь молотить,
на судьбину пенять.
Тридцать лет на печи
пролежал, лежебок,
и, кричи не кричи,
полезай в кузовок.
Вона – лес из словес,
матерясь, вырубать.
Вона – в поле чудес
до рассвета пахать».
Говорит, занося
надо мною кулак:
«Думал, выкрутился?
А остался дурак.
Русским я тебе, слышь,
говорю языком:
не за теми бежишь.
Шаг на месте. Кругом!
Где тебе кажут рай,
там одна срамота.
Херувим-вертухай,
отворяй ворота.
Напоследок глотни
горький дым папирос,
ватник свой запахни,
выходя на мороз».
Переход
Все подземные похожи переходы,
выворачивая судьбы наизнанку.
В душном воздухе обманчивой свободы
светлым будущим заведует цыганка.
Дети с флаерами, нищие старухи,
музыканты и бездомные калеки –
говорят со мной, протягивая руки.
Опустите, опустите же мне веки!
Чтоб безногого не видеть инвалида,
то ли вправду воевавшего в Афгане,
то ли форму нацепившего для вида.
От стыда сгорая, роешься в кармане,
кинешь сотню, потому что виновато
на тебя глядит безногий в переходе.
…Два архаровца, спортивные ребята,
увезут его под вечер на «тойоте».
* * *
Просили читать Пастернака –
я что-то девицам бубнил
про судеб скрещенье, однако
мне Пушкин был дорог и мил.
И чем становился взрослее,
тем больше я осознавал,
что, верить чужим не умея
словам, я себя выдавал
своей нелюбовью к повторам,
к словам, что всегда говорил
тем дамам прекрасным, которым
про судеб скрещенье бубнил.
Хотелось казаться поэтом,
влюбляться, чего уж таить.
И был я поэт, но об этом
мне стыдно теперь говорить.
Ненаписанным стихам
Простите, что я вас не записал,
когда ко мне толпой вы приходили
незваные, когда я крепко спал,
когда – за вас же! – мы с друзьями пили.
Как вы честны, чисты, не измарав
собой листы, не становясь стихами,
как облака – легки. Как я не прав
был перед вами!
За вас! За тех, которые вовне
не вырвались, когда я мутным взором
в ад близких провожал, оставшись мне
безмолвным силлабическим укором.
* * *
Бредёт, спотыкаясь, на ватных ногах,
по улице к рынку старуха.
Весь мир перед ней рассыпается в прах
от слабого зренья и слуха.
А в городе – праздник, и люди несут
в молитвах икону к собору,
как будто бы завтра грядёт Страшный суд,
всех будут судить без разбору;
как будто бы чудо случится вот-вот –
и всем всё простят и помогут.
...И только старуха, согнувшись, идёт
всё ближе – и к рынку, и к Богу.
* * *
Залит электричеством каток.
Колет щёки хвойный ветерок.
На деревьях – точно светляки –
вспыхивают лампы-огоньки.
Снег скрипит, искрится синий лёд.
Репродуктор про любовь поёт.
Вечер тает лёгким облаком
в небе, опрокинутом вверх дном.
– Хочешь, сигарету закури.
– Хочешь, сам с собой поговори.
…Зимняя глотает пустота
музыку, слова, пар изо рта.
Евгению Рейну, из города К.
На Херсонском кладбище при церкви Всех Святых,
стоя от могилы Богдановича в двух метрах,
он курил задумчиво и непривычно тих.
Плыл сентябрьский день, солнечный, без ветра.
И спиной к решетчатой ограде прислонясь,
видимо усталый и в прескверном настроеньи,
он смотрел куда-то в сторону от нас,
за черту, немыслимую разуму и зренью,
и шептал, казалось, – «Эк, меня и занесло!»
(выпуская кольца дыма, губы чуть дрожали).
Так, наверное, дорогой в Царское Село,
«сидя на санях», размышлял Державин.
Впрочем, он уехал… Одного мне жаль:
эту руку, что пожать бы мог при расставанье,
эту руку, боже мой, я так и не пожал –
побоялся, Дельвиг, разочарованья.
* * *
Скольких разных событий на лестничной нашей площадке,
скольких драм бытовых я случайным свидетелем стал,
и в немыслимо страшном, условленным кем-то порядке
каждый год из соседей-жильцов кто-нибудь умирал.
И уже баба Варя не ходит с ведром на колонку
за водой, но объявится дальняя только родня –
и глядишь: во дворе высыхают на солнце пелёнки,
в комнатушке покойницы – топот и мышья возня,
телевизор орёт за стеной и зимою, и летом.
И цветы на окне. Тот же лампочки желчный накал.
Смерть лишь раз обнажила лицо, как пришла за соседом,
что сломал себе шею, спускаясь по пьянке в подвал.
Пятигорск
Посреди аллеи на сырой скамье
скоротаю время, перед тем как мне
Кировским проспектом топать на вокзал.
Никуда на свете я не опоздал.
В этот час – как странно – ни души вокруг.
И дымится – в рваных облаках – Машук.
Водкой и нарзаном вечно утомлен,
в Цветнике играет вальс аккордеон.
Дождичек в апреле будет долго лить,
будто, в самом деле, некуда спешить.
Сесть в кафе «Печорин», заказать вина
и печаль земную осушить до дна.
Не пойми какого времени герой,
Пятигорск, прощаюсь навсегда с тобой
без тоски, без слова, без ненужных слез,
с белым растворяясь дымом папирос.
© Андрей Болдырев, 2006–2016.
© 45-я параллель, 2016.