Бывает, молча куришь без огня,
читаешь иль клонишься над работой,
и вдруг негромко позовёт меня
невидимый и неспокойный кто-то.
И представляется полупустой вагон,
слезятся стёкла, и поля в тумане,
кочевье громкое проснувшихся ворон, —
всё-всё, что сердце жалостию ранит.
На переезде одинокий дом,
бельё намокшее (хозяйка позабыла),
уже рассвет, но ни души кругом, —
всё-всё, что сердце Русское любило
и любит, ревностное, поверяя снам,
за безысходность бытия земного,
за безнадежность, за тоску, за срам
минувшего...
Не надо мне иного!
Вот э т о Родина. Куда е й без меня?
Куда м н е без неё, на край ли света?
(Ты молча куришь, в доме нет огня.)
Я знаю, что тебе курить до света,
молчать и думать, дожидаясь дня,
и спрашивать её...
И ждать ответа.
Русские песни
Вечный свет живёт в очах.
Из сегодняшнего дня
что там слышно вам?
Пожалейте вы меня,
Заступитесь в небесах,
Пожалейте палачей!
Им для нас не спать ночей, –
то военна, то цивильна –
Русь народишком обильна,
с каждым надо о судьбе,
по делам, не по злобе,
перекинуться умело, –
эвон в поле и в избе
сколько дела! –
допросить да попытать,
каблуком на яйцы встать,
сунуть в харю пистолет,
сознаёшься али нет,
фуев сын-антилигент,
на текущий на момент
расстрелять тебя в момент
И молчит – ни жив ни мёртв –
И парит, чужбинкой пьян,
власть рабочих и крестьян
с левольвертом в кобуре,
козырьком лобешник стёрт
до бровей, а под бровями
по стеклянной по дыре
(за окном – лубянский двор,
со двора – не дверь, а дверца,
завтра скажут приговор),
пар – душа,
а вместо сердца
ой ли пламенный мотор!
За окном тюремный двор,
век двадцатый на дворе
с левольвертом в кобуре
на излёте.
Из непокорных и бесстрашных
никто не ведал в день обмана,
что всё единство дней вчерашних
Но ничего не поменялось
в стране испуганных теней,
лишь, может, мой (какая малость!)
запой – длиннее, и темней,
и безнадежнее. Да злей
ночная тишь, когда не спишь
(а в голове и дичь, и бредни),
и сознаётся миг ясней,
когда в какой-нибудь... Париж
сорвётся навсегда последний
из тех – с кем можно говорить.
Но не печалься, брат. Пустое!
Что ж, остаётся пить и пить,
И вспомнить, воя
от безысходности во тьму,
здесь остающихся, как будто.
И представляя их, под утро
приняв похмельные свои,
так бормотать: «Какие ж всё же
у вас откормленные рожи,
Голубица
И как к тебе выйти из теми обрушенных лет?
Но вышла – она, – и была эта ночь первобрачной,
Среди золотых, голубых, огневеющих, искорок прочих –
ты мог ли представить, могли ли такие присниться
слова поутру после вашей единственной ночи:
Прочно вставши ногами
у вечности на краю,
сегодняшними глазами
взглянув на юность свою,
на девушек юных глядя
с голеньким животом, –
может быть, даже не бляди,
не глупенькие притом,
нынешние Сусанны...
Что ж твой задумчив взгляд? –
Плоти поют осанну
тысячи лет подряд.
Девы мужам желанны
с ветхих времён, – они
были ничуть не плоше
в твои золотые дни,
когда ты – в цивильных клёшах –
был каждой юбчонке рад.
Как, впрочем, и нынче, брат!..
...А сколько лет прошло! и сколько лет осталось!..
Давно мой скорбен дух, давно лишившись крыл.
И перешед черту, вдруг ощутив усталость, –
Я проходил поля, был горизонт в зарницах,
и человек во ржи лежал, убитый мной.
Был жёлтый череп гол, в его пустых глазницах
А по густой меже, где злые птицы пели,
возлюбленные мной прошли, – и бёдра их
струили чистый свет, и от стыда чернели
И п о н я л я, ч т о м и р
и ж и з н ь в о к р у г – л и ш ь т е н и,
л и ш ь о т р а ж е н ь я т е х,
ч т о я т в о р ю н а д н е
м о е й б о л ь н о й д у ш и, –
ч т о я – с в о й з л о б н ы й г е н и й,
ч т о я в и н о й в с е м у
И не спастись тому (живи ещё хоть дважды) –
ни от дневной тоски, ни от удушья снов, –
кто ложью жив и жизнь сравнял с листом бумажным,
кто уловил её бесплотной сетью слов...
Надоело. Надоело.
Я сегодня пью вглухую.
Я сегодня, грешным делом,
Хоть бы кто зашёл однажды, –
хоть Алёшка, граф продажный,
хоть каприйский буревестник,
хоть братан их, Ванька Каин,
хоть из нынешних балбесов,
хоть поганый мент*, хоть каждый
Всё равно. Подымем вместе
за Отечество – без бесов,
*Необходимое дополнение. Молоды мы были... Колобродили как-то с Викой В. у Никитских ворот. Вели себя дерзко, вызывающе; вскоре нас замели в ближайшую ментовку. Меня тотчас определили в обезьянник, а Вика разоралась на ментов в предбаннике, или как там это у них называется: «Да вы на кого замахнулись, представляете себе?! Это же любимый ученик министра культуры Сидорова! Вы позвоните своему министру, пусть он перезвонит Сидорову, – мало вам не покажется! Звоните, звоните...» – подзуживала она их. Через час нас отпустили. Вот и всё.
Ночью
в ладонях своих ласкающих.
Как этот мрак над землёй горяч,
Жил неумеючи, что-то кропал;
петляла судьба некроткая.
Боже мой Господи, я и не знал,
Господи Боже мой, помоги
мне перемочь уныние!
Что мне друзья мои, что враги –
Там я один. Только Ты со мной.
Веруя в милосердие,
перепишу этот путь земной
детской –
из самого сердца –
слезой
с раскаяньем и усердием...
...Тусклый день в декабре до конца поминать:
ветер пылью морозной сечёт по лицу,
а тебе в чистой, смертной рубахе стоять
на Семёновском – людном казённом плацу.
А потом в Заишимье ещё тосковать
и Сибирью брести, кандалами бряцать,
вспоминать запотевший спасительный крест, –
и в народе и вере спасенья искать,
озирая густеющий морок окрест
(кружат бесы, кривляясь, – и прячась во тьму),
Но в прозрениях трезвых метаться уму:
ничего не спасти,
1995
...Теперь всё чаще представляю:
однажды ночью смертный сон
ко мне придёт, – и станет явью
И странно думать мне о том,
что этот рай и этот ад,
весь этот мир, –
«Под сим крестом...», –
что жизнь моя – вся целиком
вместится в п р о ч е р к е меж дат...
Небо с пёстрой землёй смыкая,
буйство красок земных смиряя,
чёткость линий дневных стирая,
мгла вечерняя – мгла сырая –
опускалась на землю рано.
Воздух в клочья сбивался странно,
на ветвях зависая рвано, –
воздвигалась гряда тумана,
беспросветная и глухая.
Било десять. Дорога стыла
льдом весенним. Двенадцать било.
Небо Млечным Путём пылило.
В переплёты окна сквозило,
сквозняками тянуло с пола.
И стоял я, смятеньем скован,
нетерпенья и смуты полон.
И луна, голуба и пола,
из фабричной трубы всходила,
Пополуночи час и боле
било смутно. Мои мозоли
костенели. Без сил, без воли –
обрастал я пером. И в боли
удлинялись мои лопатки.
Когти в пух обрамлялись гадкий.
И рассвета стыдясь, украдкой
подоконник покинув гладкий,
полетел я над Русским полем,
непривычным крылом махая.
Младенец
набегающий свет на тяжёлые тучи,
так нечаянный проблеск иль зайчик летучий
В этих ясных глазах и в сиянии лба
его м н о г и е думы проходят, не тая,
и стоит налегке – и живёт золотая,
И – не лгавшие – святостью светят уста,
и тончайшая кожа прозрачна до дрожи,
и невинна душа, – и подобием Божьим
непорочная дышит его красота.
...В день Воскресенья, взрывая гробы,
встанем на страшную песню трубы,
с плеч отрясая могильную тьму,
и в о п р а в д а н ь е протянем Ему –
хоть под ногтями! – немного земли,
той, о которой мы лгать не могли,
той, на которой извека стоим –
нищей, голодной, –
Уста к устам – и руку в руку...
Темна, печальна – как всегда –
Невы
высокая вода;
мы расстаёмся навсегда,
мы пьём сегодня на разлуку,
И всё томит меня желанье
продлить последнее свиданье
и эту сладостную муку
единства душ и тел слиянья, –
твой чудный стон и крик, когда
мы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . .
...Как будто бы вымер мир, живёшь в пустоте и боли,
как будто в пути заблудясь, забрёл в языки соседние, –
никто не звонит, не пишет, не зазывает в застолье;
Но всё не так уж и плохо в юдоли зыбкой:
не рано смеркается, стол под тетрадью гладкий,
в полночь с экрана подарит нежной улыбкой
Радуясь за неё, закуриваешь сигарету,
пересекаешь лист одинокой ночной дорогой,
четвёртую чашку чая заваривая к рассвету
Редеет воздух светлеющий, становится ветер строже.
Ликует душа – и нынче уже не сомкнуть уста, –
такая грусть разлита, печаль в Океане Божьем,
В тех областях, где свет рождается, смертный не был,
но от земли отрываясь, дух наш стремит туда,
где жадной зарёй прокушен край рассветного неба
Но вот наконец и слово – певуче, легко и споро –
ложится в строку, – и мыслью уловленный мир помечен.
Когда б вы знали, из какого сора...
...И нет покоя мне — и утешенья нет, —
какая музыка! какие ритмы плыли!
И в каждом слове льётся мягкий свет,
В них не тускнеют столько долгих лет
мерцанье звёзд и непорочность лилий.
(Ах, что за чудо Афанасий Фет!
Не переступай порога назад, есть такая примета.
Или останься – или простимся, в конце концов.
…Уже за звенящей чертой турникета
растерянное твоё лицо.
Всё. Уносят тебя лошадиные силы
в аэрофлотовском исполнении,
уносит тебя домой семейства антоновых птица.
И, как назло, погода лётная, не осенняя, –
не тучами даже – облачком небо не замутится.
Аэрофлот! Твой порт для нас как место Лобное.
Но нет тебе дела до слёз.
Быстро, выгодно и удобнолюбимую мою унёс.
…Пусто в порту до жути.
Губы мусолят «Приму».
А впрочем, чем чёрт не шутит,
Телеграмма на борт самолёта Ан–24,
выполняющего рейс В–398 по маршруту
«Один я в огромном зале,
одна ты под небесами.
Любимая! Мы и не знали,
что счастье повсюду с нами.
В твоём седьмом общежитии
окна распахнуты настежь,
стрекозы просят впустить их
у нас переждать ненастье.
Разве это не счастье,
разве природа обманет?
Или в предутреннем, раннем –
просыпаясь ещё до света –
вязком ангарском тумане
согреваться одной сигаретой…
Разве не счастье это?
Помнишь, ситцевым летом
бежали пригорком пьяным?..
За университетским лесом
есть наша с тобой поляна,
где так быстролётны дни.
Разве не счастье они?
Нет на душе брони,
сердце не сможет в стали, –
и ты навсегда сохрани
всё, чем счастливыми стали.
Любимая, мы и не знали…»
Шалавой ночью выйду в город.
Фонарной строчкою пропорот
пространства тёмного кусок,
и тьма – опасная, как ворог –
забилась в каждый уголок.
А мне нужда подбить итог,
прожитых лет учесть сознанье
и загадать ухода срок.
Нагим пришёл я в вечер ранний,
пришёл без имени и званья
в морозный мир, в январский сад.
Я стал богаче полузнаньем,
я невесёлый прячу взгляд.
Мне отлюбилось время клятв,
мне ближе мир, где жить свободней,
где сад – просвечен и костляв.
Бреду в тоске иногородней.
Пообочь в беленькой исподней
берёзка жмётся у ларька, –
не одинок я в час Господний!
И ночь беззвёздная легка,
когда мигнут издалека
глаза собачьи в подворотне,
как два бессонных светлячка...
...Когда ушедший день зарёй обужен,
когда длиннеет список злых обид,
и жизнь не в жизнь, когда душа – обуза,
а под ладонью сердце близкое болит, –
ты слышишь звук, то стих диктует Муза.
Ночным огнём в глухих дорогах дальных,
глотком воды на выжженном песке, –
пьянит меня мелодия печальных
1996
…Конечно, быть.
Отмаливать, как в храме,
любимый мир негромкими словами.
Конечно, жить, всей нежити назло,
Прекрасен Божий полдень!
Повезло
родиться мне студёным январём –
не отогрелся в странствии земном, –
ещё волнует женщины тепло,
и новый день тревожит страстью новой.
Ещё мне будут радости на свете!
И свыше надиктованное Слово
по вере будет дадено мне, – в третьем
тысячелетии от Р. Х.
Московская поэма
...но предзимье
затягивалось; стылая земля,
растерянная, млела и томилась;
и оттепелей грязь его и сырость
слоились густо и в густом замесе
с листвой мешались; слякотны и наги
стояли дни от Покрова до дня
святого Иоанна Златоуста,
когда ударил утренник впервые,
предзимье льдом сковавший, – и она
в двойном потоке, поскользнув, упала
на перекрёстке дымном и не встала,
задавленная насмерть; а колени,
которые – вчера ещё, иль ночью,
иль час назад – распахнуто сжимали
мужские бёдра и счастливо бились,
Темнел народ одеждами. Над ними
курился пар дыханья, и клубились
дымы – сплетались, исчезали, тая, –
как ангелы витали. А под ними
она лежала мёртвая, одна.
Недвижная, нездешняя. И в лицах
темнела радость тайная, и лица
спокойны были ясные, но Бога
И холодочек счастья
по спинам полз распластанным зверьком:
Мы мимо шли с женой
беременной. Тридцатую неделю
она носила плод – апрель безумье
еловый бор костёр безумье привкус
токайского безумье снег – и шубка
на предпоследней пуговице снизу
(на третьей сверху) не могла сомкнуться,
как ни старались, и, боясь простуды,
её живот неправильно-округлый
И пробивался сквозь толпу с ворчаньем
стальной старик (как видно, бывший сокол
из тех ещё – из песенных – времён,
к смертям привычный), – не пугаясь крови,
задумчиво бесстрастной палкой тронул
рябой асфальт, подёрнутый ледком:
И колченогий, рыжий
щенок лизал солоноватый лёд
в прожилках крови – и загривок вздыбил,
неведомое чуя. Но к нему
уже бежала девочка, ошейник
держа в руках, берет на лоб надвинув,
и по плечам её косичка билась,
как пойманная бабочка:
И на жену взглянув, я тотчас понял,
что не люблю её и ненавижу
её за радость жадную в глазах,
которые блестели и кричали:
Но – испугавшись сразу,
что ненависть останется, что я
и вправду разлюблю её такую –
под локоть взял и прочь повёл, – стараясь
случайно не взглянуть в её глаза
и не увидеть вдруг, как жадно ноздри
вздуваются – и как дрожат и ловят
А вечером – она уже спала –
я подошёл, таясь, к её постели
и долго-долго, заслонив от света,
в её лицо покойное смотрел.
И по тому – как просветлела кожа,
как дрогнули ресницы, как вздохнула, –
я понял, что её душа вернулась
из тёмных странствий, где она блуждала,
И вновь, и вновь я, содрогаясь, видел –
пьянеют ноздри и лицо смеётся:
Убить её. Как просто!
Сомкнуть покрепче и надёжней пальцы,
и на лицо подушку, чтобы всхрипы
не вырывались. Как легко. Как просто.
Она лежала навзничь, запрокинув
лицо к стене, губами улыбаясь –
и горлышко синело. Как легко!
Ей умирать во сне не больно будет.
Побьётся вяло, а потом затихнет
и вытянется телом, и с ладоней
исчезнут знаки. Просто и легко.
Спи, милая. Тебе не будет больно.
Никто т в о е й м и н у т ы не увидит,
никто не притворится скорбным, радость
никто в глазах обманчивых не спрячет,
не засмеётся. Сам тебя омою,
и в чистое одену, и оплачу.
Пока ты спишь, пока ты не проснулась,
прощусь с тобой. Как прежде, поцелую
изгиб локтей, излучину коленей,
виски, ладони, пахнущие летом,
лицо, глаза, и розовую спелость
сосков, и бёдер сумрачную тень.
И живота дыханье чуть живое
солью с моим дыханьем – и услышу,
Она спала, безмолвная. И молча
стояла ночь огромная, живая.
Она спала в последний раз, не зная;
Я услышал,
как бьётся сердце ровное, а ниже
другое сердце билось...
Там, внутри,
ребёнок наш – неведомый, невинный –
спал тёмным сном беспамятства и воли,
и, на меня, наверное, похожий,
он жить хотел, он властвовал:
Неведомый, невинный...
И впервые
стал смысл понятен слов о пуповине,
которой мать с дитём обручена, –
живём, её не чувствуя, не видя,
но будет час – и в муке сердце рвётся,
захлёбываясь кровью (весть в дороге,
а ты – о д и н); и нет хранящей связи,
Но если так,
то в час предзимья льдистый,
когда вокруг мы радостно толпились –
был человек один, и в смертной муке
душа рвалась, и стыли кровь и слёзы, –