Анатолий Богатых

Анатолий Богатых

Четвёртое измерение № 21 (46) от 1 августа 2007 г.

Подборка: У вечности на краю

* * *

 

Бывает, молча куришь без огня,

читаешь иль клонишься над работой,

и вдруг негромко позовёт меня

невидимый и неспокойный кто-то.

И представляется полупустой вагон,

слезятся стёкла, и поля в тумане,

кочевье громкое проснувшихся ворон, —

всё-всё, что сердце жалостию ранит.

На переезде одинокий дом,

бельё намокшее (хозяйка позабыла),

уже рассвет, но ни души кругом, —

всё-всё, что сердце Русское любило

и любит, ревностное, поверяя снам,

за безысходность бытия земного,

за безнадежность, за тоску, за срам

минувшего...

                  Не надо мне иного!

Вот э т о Родина. Куда е й без меня?

Куда м н е без неё, на край ли света?

(Ты молча куришь, в доме нет огня.)

Я знаю, что тебе курить до света,

молчать и думать, дожидаясь дня,

и спрашивать её...

                          И ждать ответа.

 

1995

 

Русские песни

 

Барону Антону Антоновичу Дельвигу

 

I

 

Вечный свет живёт в очах.

Нимб в сиянье и в лучах.

 

Из сегодняшнего дня

что там слышно вам?

Пожалейте вы меня,

горемышного!

 

Заступитесь в небесах,

отмолите бедный прах.

 

Пожалейте палачей!

Им для нас не спать ночей, –

то военна, то цивильна –

Русь народишком обильна,

с каждым надо о судьбе,

по делам, не по злобе,

перекинуться умело, –

эвон в поле и в избе

сколько дела! –

допросить да попытать,

каблуком на яйцы встать,

сунуть в харю пистолет,

сознаёшься али нет,

фуев сын-антилигент,

на текущий на момент

расстрелять тебя в момент

да сгноить в казённой яме! –

 

И молчит – ни жив ни мёртв –

добрый молодец-поэт.

 

И парит, чужбинкой пьян,

власть рабочих и крестьян

с левольвертом в кобуре,

козырьком лобешник стёрт

до бровей, а под бровями

по стеклянной по дыре

(за окном – лубянский двор,

со двора – не дверь, а дверца,

завтра скажут приговор),

пар – душа,

а вместо сердца

ой ли пламенный мотор!

За окном тюремный двор,

век двадцатый на дворе

с левольвертом в кобуре

на излёте.

 

1985–1986

 

II

 

Из непокорных и бесстрашных

никто не ведал в день обмана,

что всё единство дней вчерашних

падёт с железным истуканом...

 

Но ничего не поменялось

в стране испуганных теней,

лишь, может, мой (какая малость!)

запой – длиннее, и темней,

и безнадежнее. Да злей

ночная тишь, когда не спишь

(а в голове и дичь, и бредни),

и сознаётся миг ясней,

когда в какой-нибудь... Париж

сорвётся навсегда последний

из тех – с кем можно говорить.

Но не печалься, брат. Пустое!

Что ж, остаётся пить и пить,

но – одному.

 

И вспомнить, воя

от безысходности во тьму,

здесь остающихся, как будто.

И представляя их, под утро

приняв похмельные свои,

так бормотать: «Какие ж всё же

у вас откормленные рожи,

страдальцы скорбные мои...»

 

1994

 

Голубица

 

Вам розными быть в приговорах судьбы однозначной.

И как к тебе выйти из теми обрушенных лет?

Но вышла – она, – и была эта ночь первобрачной,

и дымен был в комнате пёстрый танцующий свет.

 

Среди золотых, голубых, огневеющих, искорок прочих –

ты мог ли представить, могли ли такие присниться

слова поутру после вашей единственной ночи:

«Лети, голубица!»

 

1994

 

* * *

 

Прочно вставши ногами

у вечности на краю,

сегодняшними глазами

взглянув на юность свою,

на девушек юных глядя

с голеньким животом, –

может быть, даже не бляди,

не глупенькие притом,

нынешние Сусанны...

Что ж твой задумчив взгляд? –

Плоти поют осанну

тысячи лет подряд.

Девы мужам желанны

с ветхих времён, – они

были ничуть не плоше

в твои золотые дни,

когда ты – в цивильных клёшах –

был каждой юбчонке рад.

И сам был такой хороший…

 

Как, впрочем, и нынче, брат!..

 

2005

 

* * *

 

...А сколько лет прошло! и сколько лет осталось!..

Давно мой скорбен дух, давно лишившись крыл.

И перешед черту, вдруг ощутив усталость, –

как по чужой стране, я по душе бродил.

 

Я проходил поля, был горизонт в зарницах,

и человек во ржи лежал, убитый мной.

Был жёлтый череп гол, в его пустых глазницах

таились смех и страх, и червь скользил немой.

 

А по густой меже, где злые птицы пели,

возлюбленные мной прошли, – и бёдра их

струили чистый свет, и от стыда чернели

в их белизне следы бесстыжих губ моих.

 

И п о н я л я, ч т о м и р

и ж и з н ь в о к р у г – л и ш ь т е н и,

л и ш ь о т р а ж е н ь я т е х,

ч т о я т в о р ю н а д н е

м о е й б о л ь н о й д у ш и, –

ч т о я – с в о й з л о б н ы й г е н и й,

ч т о я в и н о й в с е м у

и ч т о в и н а – в о м н е.

 

И не спастись тому (живи ещё хоть дважды) –

ни от дневной тоски, ни от удушья снов, –

кто ложью жив и жизнь сравнял с листом бумажным,

кто уловил её бесплотной сетью слов...

 

1982–1983

 

Часу в шестом

 

Надоело. Надоело.

Я сегодня пью вглухую.

Я сегодня, грешным делом,

в одиночестве тоскую.

 

Хоть бы кто зашёл однажды, –

хоть Алёшка, граф продажный,

хоть каприйский буревестник,

хоть братан их, Ванька Каин,

хоть из нынешних балбесов,

хоть поганый мент*, хоть каждый

мимошляющий татарин...

 

Всё равно. Подымем вместе

за Отечество – без бесов,

за Россию – без окраин!

 

1987

 

*Необходимое дополнение. Молоды мы были... Колобродили как-то с Викой В. у Никитских ворот. Вели себя дерзко, вызывающе; вскоре нас замели в ближайшую ментовку. Меня тотчас определили в обезьянник, а Вика разоралась на ментов в предбаннике, или как тамэто у них называется: «Да вы на кого замахнулись, представляете себе?! Это же любимый ученик министра культуры Сидорова! Вы позвоните своему министру, пусть он перезвонит Сидорову, – мало вам не покажется! Звоните, звоните...» – подзуживала она их. Через час нас отпустили.

Вот и всё.

А. Б.

 

Ночью

 

Вот моё сердце. Возьми и спрячь

в ладонях своих ласкающих.

Как этот мрак над землёй горяч,

безжалостно обжигающий!

 

Жил неумеючи, что-то кропал;

петляла судьба некроткая.

Боже мой Господи, я и не знал,

что жизнь такая короткая...

 

Господи Боже мой, помоги

мне перемочь уныние!

Что мне друзья мои, что враги –

т а м, где душою ныне я?

 

Там я один. Только Ты со мной.

Веруя в милосердие,

перепишу этот путь земной

детской –

              из самого сердца –

                                         слезой

с раскаяньем и усердием...

 

1998

 

* * *

 

...Тусклый день в декабре до конца поминать:

ветер пылью морозной сечёт по лицу,

а тебе в чистой, смертной рубахе стоять

на Семёновском – людном казённом плацу.

А потом в Заишимье ещё тосковать

и Сибирью брести, кандалами бряцать,

вспоминать запотевший спасительный крест, –

и в народе и вере спасенья искать,

озирая густеющий морок окрест

(кружат бесы, кривляясь, – и прячась во тьму),

и к народу, и к вере – спасаясь – идти.

 

Но в прозрениях трезвых метаться уму:

ничего не спасти,

не спастись никому...

 

1995

 

* * *

 

...Теперь всё чаще представляю:

однажды ночью смертный сон

ко мне придёт, – и станет явью

погожий полдень похорон.

 

И странно думать мне о том,

что этот рай и этот ад,

весь этот мир, –

«Под сим крестом...», –

что жизнь моя – вся целиком

вместится в п р о ч е р к е меж дат...

 

1998

 

Одиночество

 

Небо с пёстрой землёй смыкая,

буйство красок земных смиряя,

чёткость линий дневных стирая,

мгла вечерняя – мгла сырая –

опускалась на землю рано.

Воздух в клочья сбивался странно,

на ветвях зависая рвано, –

воздвигалась гряда тумана,

беспросветная и глухая.

Было зябко, и зыбко было.

 

Било десять. Дорога стыла

льдом весенним. Двенадцать било.

Небо Млечным Путём пылило.

В переплёты окна сквозило,

сквозняками тянуло с пола.

И стоял я, смятеньем скован,

нетерпенья и смуты полон.

И луна, голуба и пола,

из фабричной трубы всходила,

половинной мерцая долей.

 

Пополуночи час и боле

било смутно. Мои мозоли

костенели. Без сил, без воли –

обрастал я пером. И в боли

удлинялись мои лопатки.

Когти в пух обрамлялись гадкий.

И рассвета стыдясь, украдкой

подоконник покинув гладкий,

полетел я над Русским полем,

непривычным крылом махая.

 

1983

 

Младенец

 

Так закатное солнце нежданно прольёт

набегающий свет на тяжёлые тучи,

так нечаянный проблеск иль зайчик летучий

оживят невесёлое наше жильё. –

 

В этих ясных глазах и в сиянии лба

его м н о г и е думы проходят, не тая,

и стоит налегке – и живёт золотая,

дорогая, согласная с жизнью судьба.

 

И – не лгавшие – святостью светят уста,

и тончайшая кожа прозрачна до дрожи,

и невинна душа, – и подобием Божьим

непорочная дышит его красота.

 

Из цикла «Стихи Эвелине» (1987)

 

* * *

 

...В день Воскресенья, взрывая гробы,

встанем на страшную песню трубы,

с плеч отрясая могильную тьму,

и в о п р а в д а н ь е протянем Ему –

хоть под ногтями! – немного земли,

той, о которой мы лгать не могли,

той, на которой извека стоим –

нищей, голодной, –

возлюбленной Им...

 

1983

 

Вчера

 

Уста к устам – и руку в руку...

Темна, печальна – как всегда –

Невы

       высокая вода;

мы расстаёмся навсегда,

мы пьём сегодня на разлуку,

на годы горя и труда.

 

И всё томит меня желанье

продлить последнее свиданье

и эту сладостную муку

единства душ и тел слиянья, –

твой чудный стон и крик, когда

мы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

 

Из цикла «Васильевский остров» (1984–1987)

 

Ремесло

 

...Как будто бы вымер мир, живёшь в пустоте и боли,

как будто в пути заблудясь, забрёл в языки соседние, –

никто не звонит, не пишет, не зазывает в застолье;

и деньги почему-то всегда последние.

 

Но всё не так уж и плохо в юдоли зыбкой:

не рано смеркается, стол под тетрадью гладкий,

в полночь с экрана подарит нежной улыбкой

Марина, открывшая для себя прокладки.

 

Радуясь за неё, закуриваешь сигарету,

пересекаешь лист одинокой ночной дорогой,

четвёртую чашку чая заваривая к рассвету

(чай, к сожаленью, не водка – не выпьешь много).

 

Редеет воздух светлеющий, становится ветер строже.

Ликует душа – и нынче уже не сомкнуть уста, –

такая грусть разлита, печаль в Океане Божьем,

такие в нём растворились радость и чистота!

 

В тех областях, где свет рождается, смертный не был,

но от земли отрываясь, дух наш стремит туда,

где жадной зарёй прокушен край рассветного неба

и где одиноко стынет утренняя звезда.

 

Но вот наконец и слово – певуче, легко и споро –

ложится в строку, – и мыслью уловленный мир помечен.

Когда б вы знали, из какого сора...

Но это сказано любимейшею из женщин.

 

1997

 

* * *

 

...И нет покоя мне — и утешенья нет, —

какая музыка! какие ритмы плыли!

И в каждом слове льётся мягкий свет,

и рифма каждая легка на крылья.

 

В них не тускнеют столько долгих лет

мерцанье звёзд и непорочность лилий.

(Ах, что за чудо Афанасий Фет!

Его, наверное, в Германии купили...)

 

1987

 

Ирина

 

Не переступай порога назад, есть такая примета.

Или останься – или простимся, в конце концов.

…Уже за звенящей чертой турникета

растерянное твоё лицо.

Всё. Уносят тебя лошадиные силы

                         в аэрофлотовском исполнении,

уносит тебя домой семейства антоновых птица.

И, как назло, погода лётная, не осенняя, –

не тучами даже – облачком небо не замутится.

Аэрофлот! Твой порт для нас как место Лобное.

Но нет тебе дела до слёз.

Быстро, выгодно и удобно

любимую мою унёс.

…Пусто в порту до жути.

Губы мусолят «Приму».

А впрочем, чем чёрт не шутит,

вдруг телеграмму примут?

 

Телеграмма на борт самолёта Ан–24,

выполняющего рейс В–398 по маршруту

Иркутск – Чита – Чульман – Алдан

 

«Один я в огромном зале,

одна ты под небесами.

Любимая! Мы и не знали,

что счастье повсюду с нами.

В твоём седьмом общежитии

окна распахнуты настежь,

стрекозы просят впустить их

у нас переждать ненастье.

Разве это не счастье,

разве природа обманет?

Или в предутреннем, раннем –

просыпаясь ещё до света –

вязком ангарском тумане

согреваться одной сигаретой…

Разве не счастье это?

Помнишь, ситцевым летом

бежали пригорком пьяным?..

За университетским лесом

есть наша с тобой поляна,

где так быстролётны дни.

Разве не счастье они?

Нет на душе брони,

сердце не сможет в стали, –

и ты навсегда сохрани

всё, чем счастливыми стали.

Любимая, мы и не знали…»

 

1978; из рукописи книги «Городская окраина»

 

Двадцатиптилетие

 

Шалавой ночью выйду в город.

Фонарной строчкою пропорот

пространства тёмного кусок,

и тьма – опасная, как ворог –

забилась в каждый уголок.

А мне нужда подбить итог,

прожитых лет учесть сознанье

и загадать ухода срок.

Нагим пришёл я в вечер ранний,

пришёл без имени и званья

в морозный мир, в январский сад.

Я стал богаче полузнаньем,

я невесёлый прячу взгляд.

Мне отлюбилось время клятв,

мне ближе мир, где жить свободней,

где сад – просвечен и костляв.

Бреду в тоске иногородней.

Пообочь в беленькой исподней

берёзка жмётся у ларька, –

не одинок я в час Господний!

И ночь беззвёздная легка,

когда мигнут издалека

глаза собачьи в подворотне,

как два бессонных светлячка...

 

1981; из рукописи книги «Городская окраина»

 

* * *

 

...Когда ушедший день зарёй обужен,

когда длиннеет список злых обид,

и жизнь не в жизнь, когда душа – обуза,

а под ладонью сердце близкое болит, –

ты слышишь звук, то стих диктует Муза.

О счастье наше, Русский алфавит!

 

Ночным огнём в глухих дорогах дальных,

глотком воды на выжженном песке, –

пьянит меня мелодия печальных

слов нескольких на отчем языке...

 

1996

 

* * *

 

…Конечно, быть.

Отмаливать, как в храме,

любимый мир негромкими словами.

Конечно, жить, всей нежити назло,

возвышенно, и трудно, и светло.

 

Прекрасен Божий полдень!

                                     Повезло

родиться мне студёным январём –

не отогрелся в странствии земном, –

ещё волнует женщины тепло,

и новый день тревожит страстью новой.

Ещё мне будут радости на свете!

И свыше надиктованное Слово

по вере будет дадено мне, – в третьем

тысячелетии от Р. Х.

 

2000, 4 января 2004

 

Московская поэма

 

Поэт, печалью промышляя...

 

...но предзимье

затягивалось; стылая земля,

растерянная, млела и томилась;

и оттепелей грязь его и сырость

слоились густо и в густом замесе

с листвой мешались; слякотны и наги

стояли дни от Покрова до дня

святого Иоанна Златоуста,

когда ударил утренник впервые,

предзимье льдом сковавший, – и она

в двойном потоке, поскользнув, упала

на перекрёстке дымном и не встала,

задавленная насмерть; а колени,

которые – вчера ещё, иль ночью,

иль час назад – распахнуто сжимали

мужские бёдра и счастливо бились,

теперь недвижны были и мертвы.

 

Темнел народ одеждами. Над ними

курился пар дыханья, и клубились

дымы – сплетались, исчезали, тая, –

как ангелы витали. А под ними

она лежала мёртвая, одна.

Недвижная, нездешняя. И в лицах

темнела радость тайная, и лица

спокойны были ясные, но Бога

в них не было.

 

И холодочек счастья

по спинам полз распластанным зверьком:

«Не я! Не я!»

 

Мы мимо шли с женой

беременной. Тридцатую неделю

она носила плод – апрель безумье

еловый бор костёр безумье привкус

токайского безумье снег – и шубка

на предпоследней пуговице снизу

(на третьей сверху) не могла сомкнуться,

как ни старались, и, боясь простуды,

её живот неправильно-округлый

укутывали шалью шерстяной.

 

Дымы сплетались, исчезали, тая.

 

И пробивался сквозь толпу с ворчаньем

стальной старик (как видно, бывший сокол

из тех ещё – из песенных – времён,

к смертям привычный), – не пугаясь крови,

задумчиво бесстрастной палкой тронул

рябой асфальт, подёрнутый ледком:

«Не я! Не я!»

 

И колченогий, рыжий

щенок лизал солоноватый лёд

в прожилках крови – и загривок вздыбил,

неведомое чуя. Но к нему

уже бежала девочка, ошейник

держа в руках, берет на лоб надвинув,

и по плечам её косичка билась,

как пойманная бабочка:

«Не я!»

 

И на жену взглянув, я тотчас понял,

что не люблю её и ненавижу

её за радость жадную в глазах,

которые блестели и кричали:

«Не я! Не я!»

 

Но – испугавшись сразу,

что ненависть останется, что я

и вправду разлюблю её такую –

под локоть взял и прочь повёл, – стараясь

случайно не взглянуть в её глаза

и не увидеть вдруг, как жадно ноздри

вздуваются – и как дрожат и ловят

слабеющий пьянящий запах крови.

 

А вечером – она уже спала –

я подошёл, таясь, к её постели

и долго-долго, заслонив от света,

в её лицо покойное смотрел.

И по тому – как просветлела кожа,

как дрогнули ресницы, как вздохнула, –

я понял, что её душа вернулась

из тёмных странствий, где она блуждала,

от перекрёстка, где чернеет кровь.

 

И вновь, и вновь я, содрогаясь, видел –

пьянеют ноздри и лицо смеётся:

«Не я! Не я!»

 

Убить её. Как просто!

Сомкнуть покрепче и надёжней пальцы,

и на лицо подушку, чтобы всхрипы

не вырывались. Как легко. Как просто.

Она лежала навзничь, запрокинув

лицо к стене, губами улыбаясь –

и горлышко синело. Как легко!

Ей умирать во сне не больно будет.

Побьётся вяло, а потом затихнет

и вытянется телом, и с ладоней

исчезнут знаки. Просто и легко.

Спи, милая. Тебе не будет больно.

Никто т в о е й м и н у т ы не увидит,

никто не притворится скорбным, радость

никто в глазах обманчивых не спрячет,

не засмеётся. Сам тебя омою,

и в чистое одену, и оплачу.

Спи, милая. Тебе не будет больно.

 

Пока ты спишь, пока ты не проснулась,

прощусь с тобой. Как прежде, поцелую

изгиб локтей, излучину коленей,

виски, ладони, пахнущие летом,

лицо, глаза, и розовую спелость

сосков, и бёдер сумрачную тень.

И живота дыханье чуть живое

солью с моим дыханьем – и услышу,

как ты живёшь, как бродит кровь по телу.

 

В последний раз сольём дыханья наши...

 

Она спала, безмолвная. И молча

стояла ночь огромная, живая.

Она спала в последний раз, не зная;

не думая о смерти.

 

Я услышал,

как бьётся сердце ровное, а ниже

другое сердце билось...

Там, внутри,

ребёнок наш – неведомый, невинный –

спал тёмным сном беспамятства и воли,

и, на меня, наверное, похожий,

он жить хотел, он властвовал:

«Не я!»

 

Неведомый, невинный...

И впервые

стал смысл понятен слов о пуповине,

которой мать с дитём обручена, –

живём, её не чувствуя, не видя,

но будет час – и в муке сердце рвётся,

захлёбываясь кровью (весть в дороге,

а ты – о д и н); и нет хранящей связи,

единственной, быть может, меж людьми.

 

Но если так,

то в час предзимья льдистый,

когда вокруг мы радостно толпились –

был человек один, и в смертной муке

душа рвалась, и стыли кровь и слёзы, –

а о н не знал – откуда боль и страх.

 

Как одиноки мы...

 

1982–1985