Анастасия Сойфер

Анастасия Сойфер

Четвёртое измерение № 9 (321) от 21 марта 2015 г.

Подборка: Чудо нездешних мимоз

* * *

 

Былых привязанностей и обид

звонки сквозь сон, но тише пробужденья,

и действием не станет побужденье –

лишь снова тихо сердце заболит.

Крадущий краски, облетел октябрь,

и снова на асфальте отпечатки

истлевших листьев в наготе клетчатки,

а с высоты последние летят.

И зазияла графика ветвей,

обнажена, как линии ладони,

а небеса всё холодней, бездомней,

и снегом пахнет ветер... Всё развей!

Разбей остатки старых декораций,

лишь форму сохранивший реквизит.

У прошлого устала побираться:

тот мир разрушен, тот бокал разбит.

Опять просить за старые вины,

их чётками перебирать безвольно,

смотреть мои навязчивые сны

как фильмы чёрно-белые – довольно!

За зимним равноденствием вдали

весна маячит облаком лиловым.

Очнись, душа, мечись, кричи, боли,

надейся и молись о жизни новой!

Но дни зимы, без цвета, без игры,

с ослепшим солнцем далеко за кадром,

катятся в лузу к раннему закату

как серые бильярдные шары.

 

Дом

 

По ржавым ступеням – в тот полуподвальный этаж,

в тот птичий, тот первый, тот дом фантастический наш –

пещерный, бездверный, не спящий – бедлам или храм? –

скворешней сквозящий, всем бедам открыт и ветрам.

Друзьям полуночным, всенощным, стихам до утра...

Дом тощий, но мощный – последний кусок на гора!

Удобства на улице, кран, леденела вода,

дымила, не грела, не топлена печь – ерунда:

мы любим и молоды, жарко телам и сердцам, –

и дождь выпивали вином с дорогого лица.

Песнь Песней рвалась из груди по дороге домой:

“Мы вместе...о, как ты прекрасен, возлюбленный мой!”

И двойней во чреве во сне прижимались тела.

Душа не кривила душою и плоть не лгала.

В крови – половодье, наполнен, торопится пульс.

Весь год – новогодье! А завтра, что станется – пусть!

Весны наважденье: простуды, зачёты, авитаминоз,

последние деньги – за чудо нездешних мимоз!

... Мы там узнавали друг друга – так азбуку и по складам...

Восторгом, испугом встречал, открываясь, сезам.

Взрывались, сдавались, сплетались корнями в земле,

на годы сплавлялись в том адском весёлом котле.

Изгои, матросы в дырявой лодчонке одной –

легко ли так взросло назвать себя – мужем, женой...

Росли не по суткам – часам: не на вырост жизнь – в рост:

дом первым поступкам где выбор недетский непрост,

дом первым ошибкам, чья тень по судьбе пролегла –

каким я аршином – рассудком? – тогда их измерить могла?

В летящей косынке, в том мире, на лестнице той

на выцветшем снимке я вечно стою молодой.

А время бежит, и уносит его безудерж:

легки – без пожитков, на крыльях наивных надежд!

...Мотало, разбило – всего не расскажешь потом,

но жизнь подарила тот юный, бесстрашный тот дом.

Под порванным, алым, не трущийся бортом о быт –

высоким накалом он в памяти вечно горит.

 

Ной

 

Прогнозы давят с тяжестью катка,

на все лады конец пророчат света –

и радуюсь я жизни: коротка,

а я стара. Сегодня пью за это.

 

А я уйду, пока земля цела,

светла, красуясь года временами,

и безмятежно бронзовы тела

по берегам, не тронутым цунами.

 

И воздух в грудь, и дерева цветут,

и уцелевшие пасутся твари,

пока ещё не рвётся связь минут

в обещанном космическом кошмаре.

 

Мираж спасения любой ценой,

безжалостным библейским милосердьем?

Я не хочу оставить за спиной

свой мир, как Ной, ступающий по тверди

 

едва просохшей, где имеет быть,

рождаться в муках, множиться, плодиться

посмертный, чуждый, сверх его судьбы

мир – на костях тех умерших, чьи лица

 

мерещились, по ком он тосковал,

и меркнущим глазам яснее мнилось,

чем виделось вокруг: потопа вал

его смывал, являя божью милость!

 

Клокочет, обезумевши, вода,

проклятья, вопли тонущих, и грохот

стен рушащихся... Он – воссоздавал,

он жизнь вдыхал, он собирал по крохам,

 

покуда мог… День ото дня темней

картин, уже размытых и неточных,

тех грешных дней, тогда живых теней

он в памяти своей писал подстрочник.

 

Он виноградник вырастил – вино

не грело сердца, не несло веселья.

Он засыпал подобным смерти сном

в тяжёлом и безрадостном похмелье.

 

Семье теперь помеха, меж людьми

он парией дряхлел, не им подобным –

и с ним почил весь первозданный мир

и стал уже навеки допотопным...

 

Декабрь 2012, толки о конце света.

 

* * *

 

Будто взгляд со столпа – одинокий обзор, ястребиный,

Рядом тучи и небо, и годы как волны вдали...

Я не души зову – я тоскую по плоти любимых,

тех, что стали бесплотны, что в жадную землю ушли.

 

Где кочует теперь в круговерти материи зыбкой

элементами химии в бухтах подземных морей

то, что было плечом твоим, грудью, ладонью, улыбкой

и касалось плеча, и груди, и ладони моей?

 

Ах, недаром за битого дарят десяток небитых!

Когда близкие рядом дышали со мной во плоти,

о душе я пеклась – о её несогласьях, обидах,

в слепоте и гордыне иного искала пути...

 

Не вернуться, прозрев, в эти дни молодые и ночи,

в гущу лиц, голосов, столкновений, соблазнов живых...

Я бы проще жила и мудрей, и любила иначе –

благодарнее близким, блаженней и тише травы...

 

Как я знаю теперь! – только память грехов не отпустит –

правоты мудренее и пища, и печь, и кровать...

Причащаться любимым телам, растворяться в их пульсе,

прикасаться, лелеять, лечить, согревать, целовать!

 

Я прощенья прошу у их смертной, истаявшей плоти,

что трудилась, страдала и старилась... О естестве,

о тепле ее кожи, о мышце, о страсти, о поте

плачу плотью живой ещё в необратимом вдовстве.

 

Винным соком грозы в небесах наливаются гроздья,

грянут градины оземь, цветенье круша...

Ненадолго теперь в этом теле ветшающем гость я,

ненадолго со мною кочевница-птица душа.

 

Вот и я поплыву...

 

Июль

 

Июль, влекущий толпы Крысолов,

дудящий в тысячу трезвонных дудок,

плывущий над теряющей рассудок

расплавленной икрой людских голов...

 

Бунтарь, не признающий мер и догм,

из кожи вон диктующий, влюблённым

под ноги стелющий и стол и дом,

творец с воображеньем распалённым,

 

резцом соединяющий уста,

по всем углам расставивший объятья –

ты одержим, безудержный ваятель,

малиновая кровь твоя густа,

 

ликующий, не знающий стыда,

взорвавший улицы столпотвореньем –

всё настежь, напоказ, всё откровенней,

всё яростней любовная страда!

 

...Тьмы наглотавшихся зимы пилюль

любовным зельем опоивший разом

из рога изобилия – июль,

ты одиноким противопоказан.

 

…И я, стыдясь, твоей одежды край

целую, и плыву в лагуне ночи,

благоуханной, приторной... морочат

огни, и всплески музыки... Играй,

 

заманывай, веди меня сквозь строй

сплетённых пар, любовной жаждой острой

как шторм залей души пустынный остров,

последний цвет навстречу ей раскрой.

 

...Веранда, вход. Я нахожу приют –

стол в стороне, не освещён, не виден.

Смех, шёпот – в одиночку здесь не пьют,

но подают мне, я и не в обиде.

 

Не под шафе – ещё мне карафе!

Я не напьюсь, я берегусь, но –

о! луч в бокалах, уличных кафе

искусственный уют искусный...

 

Орфей

 

Боль утихла. Воды Стикса

поглотили свой трофей.

Что же ты сюда спустился,

ищешь ты кого, Орфей?

Поздней ясностью ужален,

жаркой жалостью влеком,

сух твой взор, но плач ужасен –

ты о ком, певец, о ком?

Луч! – мелькнула лунным бликом –

призрак, женщина, змея?

Эвридика, Эвридика,

мука, музыка моя!

Невредима!

Только дико:

взгляд её – сплошной пробел:

позабыла – смерти льдинка

в сердце – кто ты, что ей пел...

Лишь один – навек зазубрен –

всё один печальный лад,

как Офелия в безумьи,

повторяет невпопад.

Все богатства ей – банкротство,

в жилах вечности вода...

Обессилела бороться.

Не вернётся никогда.

 

… Да и было ль – кроме песен,

кроме вёсен, кроме струн,

кроме – ветрен, кроме – весел,

божьим даром вечно юн,

кроме краткого союза

ради вечного вдовства

музыки твоей – и музы,

пока я была жива?

 

Без слов

 

Довольно слов! Не надо больше слов.

Пусть молча в небо смотрит богослов.

Пусть пантомимой ссора замолчит

и слуха нашeго не омрачит.

Тих будет стих, словно огонь свечи...

Не надо слов, прошу тебя, молчи.

 

Да будут звуки! только не слова.

Шалит, лепечет, шепчется листва,

поёт вода, отводит душу гром,

по дому ночью тихо ходит гном,

и грузовик буксует за углом,

и завывает ветер свой псалом.

 

Вот Бах скорбит с Творцом... Но диск смени –

забьёт родник, Вивальди зазвенит.

Прохладой детский смех плеснёт в окно,

волна всплакнёт и зашуршит у ног,

хрустальный пересыплется горох –

птиц просыпающихся переполох...

 

Пусть как в младенчестве, когда меж снов

пречистых звуков плещется улов

в светающем сознании... до слов

 

* * *

 

Посадишь дерево – и зацветёт,

тонки и трепетны, окрепнут ветви,

их под крыло возьмут дожди и ветры,

а пчёлы опылят, и будет мёд.

Оно легко и молодо, как ты,

в раскрытые объятия надежды

летит, любя, и принесёт плоды,

а ночью звёздный небосвод поддержит.

Аллегро, бег! Ты не считаешь лет.

Мелькают шпалы будней, полустанки

событий, вспышки радостей... Атлет,

жизнь поднимаешь тяжким жимом штанги.

Построишь дом. Его покинет сын –

он вырос! Будет ждать гнездо пустое

его звонка, короткого постоя,

ветшая от весны и до весны.

И сыну минет сорок. Мысль, причём

банальная – пощёчиной огреет,

что вот и он, дитя твоё, стареет,

законам жизни тем же обречён...

Твой старый дом – он цел ещё, на месте,

опустошённый чередой потерь.

Не пропоёт звонок благие вести

и близкие не постучатся в дверь.

А дерево – подточено под корень,

иль попросту пришла его пора –

засохло, и укором, глаз уколом

чернеет пусто посреди двора.

В конце пути Бог унижает нас –

возможно, в милосердьи – неумелом:

кто б ни был ты – вот под его прицелом

сдаётся мозг и покрывает мелом

страницы памяти, слабеет тело,

немеют чувства, красота истлела.

Душе, что вновь на волю захотела,

легко покинуть эту ипостась...

И всё-таки, пусть жребий нам не выпал

познать, в чём же усилий урожай, –

строй дом, мужаясь, отвергая выбор,

расти ребёнка, дерево сажай.

 

Ночь

 

Плеща расплавленным опалом,

захлёбываясь, луна

двоится, с высоты обвалом

обрушивая свет. До дна

оркестра ночь освещена.

 

И полный шорохов и звонов,

в томленьи, бденьи и возне,

как грудь, распахнутый весне,

мир, становящийся зелёным,

фосфоресцирует, и мне,

 

бессонной, покидая омут

пустого дома, из глубин

всплывающей, вдруг незнакома

осанка улицы, оскому

набившая, где голубым

 

отсвечивая, в объятьях

апрельской ночи поменяв

размеры, формы, имена,

кусты, деревья как собратья

в свой круг приветствуют меня.

 

В сладчайшем бремени, порочны

и целомудренны, таясь

от сглаза, колдовства, от порчи,

мне слышно – набухают почки,

и завязь в семенах, и связь,

 

утраченную за годы

тревог, сует, потерь – сейчас

как лист, как зверь иной породы,

с трепещущим бытьём природы

вновь чувствую, дрожа, смеясь,

 

стремясь по освещённым дюнам,

по тёмным заводям полян,

сильна, легка, почти паря,

и, омывая светом лунным,

шаманит ночь, животворя.

 

* * *

 

Не пережить, казалось, этот день,

но сердце, знавшее страданье,

и терпеливее в беде,

и мужественней в расставаньи.

Но руки, отпускавшие из рук

таких родимых, за такие дали –

безропотно свой размыкают круг

и не протянутся в рыданьи.

О, не подумай, друг, что холодна,

но эти дни с тобой прожив, как годы,

с тобой ещё, стою уже одна

у края поля и твоей свободы.

Почти зима. Касаешься щеки –

но это ветер слёзы высекает.

Как голые деревья высоки!

Как в ветре нота плача высока, и –

пора, нет больше воздуха в груди:

там сердце статуи стучит.

Иди!

 

* * *

 

Отчаиваюсь. Умираю

с ударом в спину ножевым.

Но – выползаю, выбираю

не мёртвым львом, но псом живым

быть снова. На снегу дворнягой

нашедшей кость, глотаю горсть

слов лживых ласковых... Бумагу

прожгут насквозь боль, слёзы, злость.

Как зверь, травой лечусь, и раны

зализываю, и опять

живу, и некого обнять,

а снова доверяться странно –

чтоб солнца луч,

чтоб места пядь,

чтоб лютой жизни петь осанну.

 

* * *

 

Под жабьей кожей старости лицо

всё ж узнаваемо! Но – мимо лица,

глаз не задерживают, сторониться

спеша... И на заклание тельцом,

в смирительной рубахе, старость, так

безропотна, бредёшь – да кто расслышит

живое сердце под его сокрывшей

проказой плоти! Замкнуты уста,

в рукaх сжимаешь жизни чёрствый жмых,

в глазах тоска застыла мёртвым морем...

Да, да, не зарекаться от чумы,

тюрьмы, сумы, ещё memento more...

Но этот – предсказуемый – удел

отталкивает воображенье:

мы – молоды, мы – вечное движенье

среди как мы нетленных лиц и тел!

…Мы – суетность, мы – прущая толпа,

ловцы сенсаций, жадные до зрелищ,

позорищ, крови бед чужих... Алчба

нам правит бал. Не внемлем, не прозрели,

не салютуем тем, кто впереди,

кому скорее гибнуть откровенно...

Мы – morituri задние ряды

процессии... нам не видна арена.

 

Сад

 

От досад и от надсад, от вопросов без ответа

есть за домом дикий сад – мной взращён клочок планеты.

Мал да мил, заросший, мирный, неухоженный года,

сад души – мольба Марины – незаслуженно мне дан.

Обладание – лишь степень ожиданья. Там, в саду,

предвкушаю каждый стебель и весной как друга жду.

Там содружество растений не в обиде в тесноте:

всем достанет солнца, тени, влаги – счастья без затей.

Вновь цветения запой на полотна бросит краски –

без зазренья, без опаски, щедро, не гордясь собой.

От забора до калитки – измеренья ни при чём –

всем – от птицы до улитки – право, песня и почёт.

Там непугано пирует мало-мальское зверьё,

орошают ливня струи наше, Богово, моё.

Так Создателю, наверно, грезился творенья миф:

без страдания и скверны, выросших между людьми.

И когда плодов и ягод чаша высшею рукой

наполняется – без ядов, без подкормки хоть какой –

всем – с достоинством и вдоволь, не убог никто, не мал,

пир и сиротам и вдовам, сад – утопия сама!

И одной только хозяйке – жизнь была, да вот, сплыла –

нехватает скудной пайки человечьего тепла...

 

Рождество в иммиграции

 

Америка. Мороз по Фаренгейту

звенит, или насвистывает флейта

предрождества? Пехотная страда

прохожих и проезжих, и сугробы

обрызнутые хвоей, как укропом,

и холода слезящая слюда.

Господство предложения над спросом

отхлынуло. Подчищенный морозом,

разбив наивный огоньков цветник,

громадный, грешный – город так кристален! –

лаская глаза вымытый хрусталик,

рождественской открыткою возник.

Внутри витрин – надышанные ясли

и восковой Марии профиль ясный,

коровьих ликов праведный покой,

вверху – звезда, ватт шестьдесят едва ли...

И жалюзи железные упали

над шара половиною другой.

Куда податься с грузом доли лишней?

Мулом, верблюдом, или – лучше – рикшей,

дистанцию затылком и спиной

проболевая меж собой и грузом –

тридцатилетним прошлого союзом

и от него отрезанною мной.

Как армия в чужих снегах загрязнув,

я по снегам писала кровью красной

как сорвался блистательный блиц-криг...

Унылый волк, воспитанный в неволе,

вне клетки – в непонятной боли вою:

оттуда – запахи, отсюда – крик.

Но праздничная флейта не стихает.

Дым ангелов фигуры обтекает,

и в прорезях крылытых голубых,

тоскуя смутно, вечереет небо,

таится умолчание без гнева

на вопли и вопросы горемык...

 

1979

 

* * *

 

Душа моя, как деревянный дом

над океаном, на семи ветрах.

Старинный дом, где жизнь была подробна,

тучна, криклива, где рождались дети,

и с редкой почтой отсылались письма,

а в шторм свеча мигала на столе.

Ещё я помню хриплые часы

и библию на полочке каминной...

Все умерли, разъехались, а дом

заколотили, чтобы он хранил

те запахи, и скрипы, и преданья,

и страхи детские, и поцелуи...

Моя душа – как этот старый дом

над океаном, на краю земли.

Дом обречённый, где разбиты окна

и с четырёх сторон впустили ветер –

пусть больше ничего не уцелеет

от прошлого!

Пусть выдует дотла.

 

* * *

 

Ко мне иди – с уродливой бедой,

непоправимою тоской, спеши

сплошною ахиллесовой пятой

усталой, несговорчивой души.

От сирых дней, от безотрадных лиц,

автомобильных улиц-бесприют...

Садись к столу, спроси вина налить

и рядом усади – здесь вместе пьют.

Не пляшущее первое вино –

сок солнечный, любовная купель:

сад в сентябре, лоза почти в окно,

тень облака, и сладкий, сладкий хмель…

Последнего – на выжимках души,

горчайшего, отравного, из вен

испей – а слово молвить не спеши,

не жди ни откровений, ни измен...

Моей, твоей – не вспомним красоты.

Дай руки на последний перегон,

держась, как судорожные кусты

за крайний, обрывающийся склон.