* * *
Богу угодны такие дома, где девушка Фанни,
Тихо сидела в Богу угодном кресле,
На угодных Богу колёсах. Совсем не в храме
Сидела Фанни, тихо мечтая о маме,
В чьей утробе глаза Фанни умерли и не воскресли,
В чьей утробе так странно скрючило дух и плоть.
Приходила мама, и дух распрямлялся в теле,
Двадцатисемилетнем. Это было подобно чуду:
Она отвечала не «да» и «нет», а «хочу» и «не буду».
Давала себя уложить, валялась в постели,
Радовалась, дёргала себя за рыжую стрижку.
Персонал заглядывал: не было бы припадка.
Соглашалась на воду без сока, пересаживалась, играла,
Лезла в сумку рукой и предметы там узнавала,
Нюхала, ела яблоко и говорила «сладко».
А потом и вовсе: мальчик-нянь садился за пианино,
Поскольку студент и умеет. Звучала церковная песня.
Мама теперь уходила. Красивая и моложавая дама,
Муж, престижная должность, дочь Фанни, у которой прекрасная мама.
Оставались студент-нянь, я и Фанни в своём детском кресле…
Фанни, всё ещё ожившая, пела, плакала и смеялась
В мирах звуков и запахов, в тех прекрасных, несметных…
Был подчеркнуто женственен мальчик из персонала.
Мне подумалось, что цыгана нам не хватало,
Чтобы спеть квартетом бессмертных.
ZZZZ
и друг не скажет
мумрик не беги
ты извини мы не договорили
смотри как постарела муми-мама
скажу тебе секрет она больна
жалеет нас и потому скрывает
чему ты удивляешся чудак
я тоже думал муми-дол бессмертен
и муми-дом с его муми-гостями
но я ошибся
вечен только ты
и неизменен в этой старой шляпе
когда весной нас снова навестишь
не удивляйся будет по-другому
не приводи уж больше малышни
в заляпанной смолою одежонке
не огорчайся
а теперь иди
иди и пой весёлый друг мой мумрик
* * *
вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?
(Быт. 22)
Есть огонь и дрова, а барашка ты мне нарисуй,
Или песенку спой мне о нём, нежно трогая струны.
Так ли плачется странникам в семь очищающих струй,
И тихонько смеются в слезах отражённые луны?
Есть огонь и дрова, но барашек так рвётся из пут,
Будто знает, что сказка о нём не для взрослого сердца.
Вот растаял дымок, и не страшен обратный был путь,
Не тернист и не долог в сияньи песчинок и терций.
Вот и дом, лишь спуститься с горы, а барашек уснул,
Жив по воле ребёнка, его усмотреньем монаршим…
Никакая не жажда, а плач морщит кожу у скул
Старика. Или взрослого. В общем, того, кто постарше.
Из цикла «Бейт-Авот»*
Старик
Когда завывает сирена, он не вздрагивает даже.
А ещё год назад так радовала близость моря,
Он брюзжал, что ирия сделает платными пляжи
В письмах к дочери в штаты и соседям, когда не в ссоре.
Дряхлость наступила вдруг: колени, усталость и мёртвые нервы.
Вчера они сказали: Ливан и какое-то имя из недр Содома…
Очень тусклая память, почти пустая… Но в ней есть сорок первый,
Когда было и выло также. А мамы не было дома.
Чуть тревога, начинал надрываться в кроватке Гриша,
Плакал до посиненья, до хрипа и кашля с отдышкой.
В темноте одеваясь, бормотал он: «Да слышу я! Слышу!»
Но как может унять ребёнка десятилетний мальчишка?
Спуск по лестнице, в плотной толпе, где безумные лица,
Не плачь, только не плачь! Мы сейчас… Придём к маме!
Руки заняты. Но к перилам и не пробиться,
К тому же всё время задевают тюками.
А спустишься – смрад подвала, свара за место, свора.
«Подожди, не пойдём вниз, есть комната в конце коридора!»
Гриша, Гришенька! Вой сирены – плач! Повторяя имя,
Мама потом всё плакала: А куда было деться,
Остались бы, пошли бы в Яр с остальными
А так… эвакуации отдали только младенца.
Он одевается. Сирена всё заглушает. Сцена почти немая.
Да и кого в хостеле когда что-нибудь удивляло.
Он стоит в коридоре, свёрток к груди прижимая,
Точнее, в свёрток свёрнутое одеяло.
* дом престарелых (иврит)
Стоматолог
Кто-то знал её брюнеткой, чьё кресло стоит у окна,
Потом воронье крыло прогоняет хна,
Потом заливает весь ворох кудрей грязная седина.
Чужая страна… Она совершенно одна,
Но характер! Постоянно вводит в раздраженья грех
Смиренного клерка из ведомства социальных утех,
Она неугомоннее и требовательнее всех тех,
У кого он за долготерпенье имеет успех.
В это никто не верит, но она там была,
Где зубоврачебное кресло у окна, как скала,
Два квартала до моря, солнечная дорожка бела.
Ею брезгуют, но не отгоняют здесь от стола.
Странный у неё маразм, в дружбе с трясущейся головой,
Она помнит имя моей дочки, но муж для неё живой,
И свет скользит по одесским волнам по кривой,
И квартира в центре и дачный участок свой.
А ум, куда денешь ум, который и подл, и груб,
И сочится из неразличимых над подбородком губ.
Пациенты по записи, на участке рос старый дуб…
Старая жизнь – неизлечимый, не удаляемый зуб.
Супруги
– Вы были очень красивой парой
– Всё в прошлом… Всё-всё (вздох)
Увозит кресло: «Извините, только бы не на ковёр…»
Он говорит: «Стала совсем старой
Моя Ривочка, мой ангел, мой Бог!»
Для окружающих такая любовь – террор.
Портреты жгучей красавицы, сидящей рядом и в полный рост.
Иссохшее тело, разбитое Паркинсоном,
В кресле-каталке. Лекарственная взвесь
В воздухе. Женская красота – непроходящий наркоз
Ему. Он поднимает её без кряхтенья и стона:
Наркоз длиною в жизнь, которая ещё здесь…
Где же Ваша дочь? Он отвечает словами Ривы,
Поднимая фотоальбом и листая вспять:
«Она же разрушила мою семью».
«Похожа на Вас» – «И очень жаль. Была бы красивой,
Если бы хоть немного – на мать».
Приду к вам завтра между шестью и семью.
Мне бы помочь ему усадить эти безмолвные мощи
Обратно в кровать. Разгрести бы хлам,
Да кто позволит, дайте хоть выбью пыль из штор!
Он раздраженно отказывается от помощи
«Стекла я лучше вымою сам.
Знаете... у меня ещё есть голубой раствор»
Одессит
Кто там в роду? Левит, знать, обделённый,
Потом галутный хлебник-богомол
И, наконец, провизор. Скарб законный:
Тоскливый нос и бородёнки скол,
С которой он похож на Годунова,
В последнем акте.
Чай, скатёрка, сыр…
Жара такая нынче, я такого
И не упомню, говорит, вэйз-мир.
Такие вот бездумно-милосердно
Переживают поздних добрых жен
И в лёгкий быт впрягаются усердно
Плюс променад, поскольку разрешён…
Живёт тихонько, бородатой хохмой
Фамилия на ксивах с желтизной…
Он по утрам, вставая, шепчет Бохмой –
И вся молитва. На бульварчик в зной
Плетётся он, к пикейным – не пикейный
И говорит: есть свежая беда –
Советский лёд, фигурный и хоккейный,
Не тронулся. Не треснул, господа.
Праотец
Что ты, поц, мне протягиваешь этот «Архипелаг»
Неужели ты думаешь, я всё это не знаю и так.
А не выиграли б мы без него войну…
Говорили нам целину – мы на целину.
А ты-то на всём готовом, поц, а раскис и на слом
Чего там тебе не подтвердили, говоришь, диплом?
Ох, вейзмир, здесь в мисраде с дипломом сидят пять дур.
Убери на.. свой гулаг и подай сидур.
И думает бывший врач, его сорокалетний внук:
А ведь ему и впрямь всё пришлось: пулемёт ли, плуг…
Что в тридцать восьмом он вышел, это да – повезло
А читает-то, чёрт, без очков – нам, лекарям, назло.
Что ты мне, красавица, толкуешь, что это плов,
Они его мяли блендером? Пусть у них так не будет зубов!
Ах, идиёты. Ну, давай. Поставь на клеёнку – вот так.
Не Авраам я, а Хам, всем задам за этот бардак.
Да, ты что смущаешься. Ты садись, посиди со мной.
Новости поглядим. Что там делается со страной…
И думает дебелая рыжая медсестра
Он же двенадцатого года. А я всё твержу, что стара.
Что стара, что жизнь прошла, что не будет любви уже.
Ладно, Ароныч, включу, только микстурку, вот, и драже…
Эти кошачьи мамы, бабки у наших ворот
Всё «жив ли этот Ароныч?», а меня и черт не берёт.
Ты им, Рив, так и скажи: «Жив, мол, грыжей только и мается.
Грыжей мается. И со мной, рыжей, знается!»
Он один. Телевизор выключен. Сидур захлопнут в сердцах
Не умею по-здешнему. И вообще привыкал я к другим словам,
Но ты послушай. Ты-то узнаешь, когда моё дело совсем станет швах,
Сделай так, чтобы я не заметил. Ты же любишь меня. Это я – Авраам.
Камыш
Жизнь прошла, и теперь только Он... – говоришь;
Поднимаешься к ложке, кряхтя...
А вода подступает, темнеет камыш.
В лёгком коробе плачет дитя.
Что моталось на ус, что белило висок,
Что стояло на торном пути –
Закопай это знанье в прибрежный песок
И болтать камышу запрети.
Всё зависит теперь от Него: ни упасть
Ни отжаться, ни снова встать в строй…
Но уходит во тьму та привычная власть,
Чьё ослиное ухо востро...
Не печалься Мидас, не лютуй, фараон,
В мир приходят другие рабы.
Жизнь прошла, – говоришь, – и теперь только Он…
И камыш у приречной губы.
* * *
Разбужен горячим ветром, зрачком бессонным,
Того, чьё имя – и вправду – большая птица,
Глядишь вослед прощаньям произнесённым,
И понимаешь, что это не возвратится.
И кто-то уже гоняет его в поле чистом
С целью, слегка ощипав, нанизать на вертел,
А мы сосчитаем буквы, как талмудисты
И слово «счастлив» окажется словом «смертен»,
А слову «вечер» равняется слово «светел»,
И ты по горизонту проводишь взглядом,
Чтобы вернулся пыли нанёсший ветер,
Свернулся травой засохшей, улёгся рядом…
* * *
Когда мгновенье станет строже,
Как все мгновенья выбирать,
Когда мой ангел крылья сложит,
Мне станет страшно умирать.
А он, небесный мой погодок,
Замрёт, повиснет в небесах.
Чтоб вытереть мой подбородок
И подобрать опавший страх.
Цитата
Мир сейчас болеет в густом тряпье
И глотает по ложке ложь –
На киношной фене скажу тебе.
Слава Богу, ты не поймёшь.
Я почти разучилась иначе, друг,
Поглощая теле-муру,
И отлично помня, что ведь не вдруг
На чужом языке умру.
Ты – другое, тебе все наречья – жизнь
И осенняя даль мила,
Но и ты с опаскою смотришь ввысь,
В путь вставая, из-за стола,
И роняя на скатерть кружки монет,
Точно вымерзший тополёк…
Посох взял, а веселья, похоже, нет.
Или Рим чересчур далёк?
© Алёна Тайх, 2022.
© 45-я параллель, 2024.