Алёна Тайх

Алёна Тайх

Четвёртое измерение № 1 (628) от 1 октября 2024 года

Когда мгновенье станет строже

* * *

 

Богу угодны такие дома, где девушка Фанни,

Тихо сидела в Богу угодном кресле,

На угодных Богу колёсах. Совсем не в храме

Сидела Фанни, тихо мечтая о маме,

В чьей утробе глаза Фанни умерли и не воскресли,

В чьей утробе так странно скрючило дух и плоть.

Приходила мама, и дух распрямлялся в теле,

Двадцатисемилетнем. Это было подобно чуду:

Она отвечала не «да» и «нет», а «хочу» и «не буду».

Давала себя уложить, валялась в постели,

Радовалась, дёргала себя за рыжую стрижку.

Персонал заглядывал: не было бы припадка.

Соглашалась на воду без сока, пересаживалась, играла,

Лезла в сумку рукой и предметы там узнавала,

Нюхала, ела яблоко и говорила «сладко».

А потом и вовсе: мальчик-нянь садился за пианино,

Поскольку студент и умеет. Звучала церковная песня.

Мама теперь уходила. Красивая и моложавая дама,

Муж, престижная должность, дочь Фанни, у которой прекрасная мама.

Оставались студент-нянь, я и Фанни в своём детском кресле…

Фанни, всё ещё ожившая, пела, плакала и смеялась

В мирах звуков и запахов, в тех прекрасных, несметных…

Был подчеркнуто женственен мальчик из персонала.

Мне подумалось, что цыгана нам не хватало,

Чтобы спеть квартетом бессмертных.

 

ZZZZ

 

и друг не скажет

мумрик не беги

ты извини мы не договорили

смотри как постарела муми-мама

скажу тебе секрет она больна

жалеет нас и потому скрывает

чему ты удивляешся чудак

я тоже думал муми-дол бессмертен

и муми-дом с его муми-гостями

но я ошибся

вечен только ты

и неизменен в этой старой шляпе

когда весной нас снова навестишь

не удивляйся будет по-другому

не приводи уж больше малышни

в заляпанной смолою одежонке

не огорчайся

а теперь иди

иди и пой весёлый друг мой мумрик

 

* * *

 

вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения?
(Быт. 22)

 

Есть огонь и дрова, а барашка ты мне нарисуй,

Или песенку спой мне о нём, нежно трогая струны.

Так ли плачется странникам в семь очищающих струй,

И тихонько смеются в слезах отражённые луны?


Есть огонь и дрова, но барашек так рвётся из пут,

Будто знает, что сказка о нём не для взрослого сердца.

Вот растаял дымок, и не страшен обратный был путь,

Не тернист и не долог в сияньи песчинок и терций.


Вот и дом, лишь спуститься с горы, а барашек уснул,

Жив по воле ребёнка, его усмотреньем монаршим…

Никакая не жажда, а плач морщит кожу у скул

Старика. Или взрослого. В общем, того, кто постарше.

 

 

Из цикла «Бейт-Авот»*

 

Старик

 

Когда завывает сирена, он не вздрагивает даже.

А ещё год назад так радовала близость моря,

Он брюзжал, что ирия сделает платными пляжи

В письмах к дочери в штаты и соседям, когда не в ссоре.


Дряхлость наступила вдруг: колени, усталость и мёртвые нервы.

Вчера они сказали: Ливан и какое-то имя из недр Содома…

Очень тусклая память, почти пустая… Но в ней есть сорок первый,

Когда было и выло также. А мамы не было дома. 


Чуть тревога, начинал надрываться в кроватке Гриша,

Плакал до посиненья, до хрипа и кашля с отдышкой.

В темноте одеваясь, бормотал он: «Да слышу я! Слышу!»

Но как может унять ребёнка десятилетний мальчишка? 


Спуск по лестнице, в плотной толпе, где безумные лица,

Не плачь, только не плачь! Мы сейчас… Придём к маме!

Руки заняты. Но к перилам и не пробиться,

К тому же всё время задевают тюками. 


А спустишься – смрад подвала, свара за место, свора.

«Подожди, не пойдём вниз, есть комната в конце коридора!» 

Гриша, Гришенька! Вой сирены – плач! Повторяя имя,

Мама потом всё плакала: А куда было деться, 


Остались бы, пошли бы в Яр с остальными

А так… эвакуации отдали только младенца.

Он одевается. Сирена всё заглушает. Сцена почти немая.

Да и кого в хостеле когда что-нибудь удивляло.


Он стоит в коридоре, свёрток к груди прижимая,

Точнее, в свёрток свёрнутое одеяло.


* дом престарелых (иврит)

 

Стоматолог

 

Кто-то знал её брюнеткой, чьё кресло стоит у окна,

Потом воронье крыло прогоняет хна,

Потом заливает весь ворох кудрей грязная седина.

Чужая страна… Она совершенно одна,


Но характер! Постоянно вводит в раздраженья грех

Смиренного клерка из ведомства социальных утех,

Она неугомоннее и требовательнее всех тех,

У кого он за долготерпенье имеет успех.


В это никто не верит, но она там была,

Где зубоврачебное кресло у окна, как скала,

Два квартала до моря, солнечная дорожка бела.

Ею брезгуют, но не отгоняют здесь от стола.


Странный у неё маразм, в дружбе с трясущейся головой,

Она помнит имя моей дочки, но муж для неё живой,

И свет скользит по одесским волнам по кривой,

И квартира в центре и дачный участок свой.


А ум, куда денешь ум, который и подл, и груб,

И сочится из неразличимых над подбородком губ.

Пациенты по записи, на участке рос старый дуб…

Старая жизнь – неизлечимый, не удаляемый зуб.

 

Супруги

 

– Вы были очень красивой парой

– Всё в прошлом… Всё-всё (вздох)

Увозит кресло: «Извините, только бы не на ковёр…»

Он говорит: «Стала совсем старой

Моя Ривочка, мой ангел, мой Бог!»

Для окружающих такая любовь – террор.


Портреты жгучей красавицы, сидящей рядом и в полный рост.

Иссохшее тело, разбитое Паркинсоном,

В кресле-каталке. Лекарственная взвесь

В воздухе. Женская красота – непроходящий наркоз

Ему. Он поднимает её без кряхтенья и стона:

Наркоз длиною в жизнь, которая ещё здесь…


Где же Ваша дочь? Он отвечает словами Ривы,

Поднимая фотоальбом и листая вспять:

«Она же разрушила мою семью».

«Похожа на Вас» – «И очень жаль. Была бы красивой,

Если бы хоть немного – на мать».

Приду к вам завтра между шестью и семью.


Мне бы помочь ему усадить эти безмолвные мощи

Обратно в кровать. Разгрести бы хлам,

Да кто позволит, дайте хоть выбью пыль из штор!

Он раздраженно отказывается от помощи

«Стекла я лучше вымою сам.

Знаете... у меня ещё есть голубой раствор»

 

Одессит

 

Кто там в роду? Левит, знать, обделённый,

Потом галутный хлебник-богомол

И, наконец, провизор. Скарб законный:

Тоскливый нос и бородёнки скол,

С которой он похож на Годунова,

В последнем акте.

Чай, скатёрка, сыр…

Жара такая нынче, я такого

И не упомню, говорит, вэйз-мир.

Такие вот бездумно-милосердно

Переживают поздних добрых жен

И в лёгкий быт впрягаются усердно

Плюс променад, поскольку разрешён…

Живёт тихонько, бородатой хохмой

Фамилия на ксивах с желтизной…

Он по утрам, вставая, шепчет Бохмой –

И вся молитва. На бульварчик в зной

Плетётся он, к пикейным – не пикейный

И говорит: есть свежая беда –

Советский лёд, фигурный и хоккейный,

Не тронулся. Не треснул, господа.

 

Праотец

 

Что ты, поц, мне протягиваешь этот «Архипелаг»

Неужели ты думаешь, я всё это не знаю и так.

А не выиграли б мы без него войну…

Говорили нам целину – мы на целину.

А ты-то на всём готовом, поц, а раскис и на слом

Чего там тебе не подтвердили, говоришь, диплом?

Ох, вейзмир, здесь в мисраде с дипломом сидят пять дур.

Убери на.. свой гулаг и подай сидур.


И думает бывший врач, его сорокалетний внук:

А ведь ему и впрямь всё пришлось: пулемёт ли, плуг…

Что в тридцать восьмом он вышел, это да – повезло

А читает-то, чёрт, без очков – нам, лекарям, назло.


Что ты мне, красавица, толкуешь, что это плов,

Они его мяли блендером? Пусть у них так не будет зубов!

Ах, идиёты. Ну, давай. Поставь на клеёнку – вот так.

Не Авраам я, а Хам, всем задам за этот бардак.

Да, ты что смущаешься. Ты садись, посиди со мной.

Новости поглядим. Что там делается со страной…


И думает дебелая рыжая медсестра

Он же двенадцатого года. А я всё твержу, что стара.

Что стара, что жизнь прошла, что не будет любви уже.

Ладно, Ароныч, включу, только микстурку, вот, и драже…


Эти кошачьи мамы, бабки у наших ворот

Всё «жив ли этот Ароныч?», а меня и черт не берёт.

Ты им, Рив, так и скажи: «Жив, мол, грыжей только и мается.

Грыжей мается. И со мной, рыжей, знается!»


Он один. Телевизор выключен. Сидур захлопнут в сердцах

Не умею по-здешнему. И вообще привыкал я к другим словам,

Но ты послушай. Ты-то узнаешь, когда моё дело совсем станет швах,

Сделай так, чтобы я не заметил. Ты же любишь меня. Это я – Авраам.

 

Камыш

 

Жизнь прошла, и теперь только Он... – говоришь;

Поднимаешься к ложке, кряхтя...

А вода подступает, темнеет камыш.

В лёгком коробе плачет дитя.

Что моталось на ус, что белило висок,

Что стояло на торном пути –

Закопай это знанье в прибрежный песок

И болтать камышу запрети.

Всё зависит теперь от Него: ни упасть

Ни отжаться, ни снова встать в строй…

Но уходит во тьму та привычная власть,

Чьё ослиное ухо востро...

Не печалься Мидас, не лютуй, фараон,

В мир приходят другие рабы.

Жизнь прошла, – говоришь, – и теперь только Он…

И камыш у приречной губы.

 

* * *

 

Разбужен горячим ветром, зрачком бессонным,

Того, чьё имя – и вправду – большая птица,

Глядишь вослед прощаньям произнесённым,

И понимаешь, что это не возвратится.

И кто-то уже гоняет его в поле чистом

С целью, слегка ощипав, нанизать на вертел,

А мы сосчитаем буквы, как талмудисты

И слово «счастлив» окажется словом «смертен»,

А слову «вечер» равняется слово «светел»,

И ты по горизонту проводишь взглядом,

Чтобы вернулся пыли нанёсший ветер,

Свернулся травой засохшей, улёгся рядом…

 

* * *

 

Когда мгновенье станет строже,

Как все мгновенья выбирать,

Когда мой ангел крылья сложит,

Мне станет страшно умирать.


А он, небесный мой погодок,

Замрёт, повиснет в небесах.

Чтоб вытереть мой подбородок

И подобрать опавший страх.

 

Цитата

 

Мир сейчас болеет в густом тряпье

И глотает по ложке ложь –

На киношной фене скажу тебе.

Слава Богу, ты не поймёшь.

Я почти разучилась иначе, друг,

Поглощая теле-муру,

И отлично помня, что ведь не вдруг

На чужом языке умру.

Ты – другое, тебе все наречья – жизнь

И осенняя даль мила,

Но и ты с опаскою смотришь ввысь,

В путь вставая, из-за стола,

И роняя на скатерть кружки монет,

Точно вымерзший тополёк…

Посох взял, а веселья, похоже, нет.

Или Рим чересчур далёк?