Алексей Ленивец

Алексей Ленивец

Четвёртое измерение № 14 (647) от 15 июля 2025 года

Купаж

 

Уральское

 

...А мне,
кроме веры в тебя, –
что ещё остаётся?
Приходит апрель, словно мумия или сон.
Молчит.
И в асфальт закатавшее губы солнце
звучит в унисон одиночеством и весной.

В моменте открытом (как пробка на фляге с пивом)
такое предчувствие пенится в облака,
что даже ухмылку сороки, летящей криво,
послал не лукавый будто, а сам Лука –

апостол.
И нет – не ухмылка, а луч весенний.
И мумия в раМе (нет, всё-таки в раНе) окна
не мумия, а мумиё – чернотой сирени,
и в жизни всегда всё бесспорно и всё сполна.

Не хочется слыть алкоголиком, слыть и слиться
в любую известную интерпретацию мест.
Останусь с тобой.
Каждый сотый отчаянный принцип
становится верой, стругая из облака крест.

Пока мы вдвоём, всё нормально ещё,
и утро
капелью весенней, как капельницей, спаслось.
Кругом заменители, от псевдокожаной куртки
до мирного неба, и всё это – страшно всерьёз.

Но я, натянув эту лживую куртку на плечи,
Бегу по апрелю за трелью счастливых скворцов.
«Ура!» и Урал – два синонима, так же, как вечность
и ты.
И веснушки твои мне щекочут лицо.

 

 

Купаж

 

Бокал – из солнечных окалин.
В бокале – осень с молоком.
Издалека плывут лекала
для безугольных облаков.

Рассвет – бессмысленный и чистый.
Сижу под сливой и гляжу,
как в календарь случайных чисел
заполз печально-робкий жук.

Поставлю рубль, что он вернётся –
сидеть со мной в сети травы,
нейронно помогая солнцу
смотреть на всё со стороны.

Никто не крикнет мне: по коням!
В руке бокал, к реке – овраг.
Над обречённостью покоя
легко –
невыносимо как!..

 

 

Можно

 

Можно на всякого Ра хоть раз разозлиться.
Выйти на Лету – летнюю выдолбить лунку
ломом во льду.
Здесь у меня столица:
есть для того – сто лиц в родном переулке.

Здесь у меня душа,
хоть и жизнь в полоску
больше похожа на жизнь в арестантской робе.
Снег надоел –
надоями шкалит просто:
в вёдрах дворов уже через край сугробы.

Не молоко, а предел/передел пространства,
В вымени неба, как в имени неба, – случай,
тот, что не вносит, а носит в самом себе ясность,
бросишь зерно на зеро – может станет лучше.

Слово «кручина» – по-русски точное слово:
скручено всё – что-то гайкой, что-то верёвкой.
В лунке и той отразишься со скрученным ломом.
Рябь по воде разбежится пугливо и вёртко.

Хочется не умереть, а только забыться,
вместе с берёзовым бризом слоняясь блаженно.
Здесь у меня и у всех нищебродов – столица,
глушь – но на честном слове, как уважении.

Пусть перемкнёт север с югом – плывёт севрюгой,
Возле забора воздух забористый шаток.
Можно на всякого Ра разозлиться по духу,
сын и отец тоже здесь – не узнаешь в ушанках.

Веет из лунки луной, но маленькой, хилой –
вот потому не луна, а лунка всего лишь.
Веет ещё теплотой людей над могилой:
Ра посмотрел и ушёл.
С кем ты, собственно, споришь?

 

 

Снова жду

 

Вот и снова теплее стало.
По-февральски.
          Который год
в это время
          я ждущий самый,
жду того, что и так идёт.

Жду весну,
жду по небу шустрых
птиц!
И рёбра туги, как жгут,
оттого, что распёрло чувства:
так с дорог чужедальних ждут

всех кто дорог, уже не помня,
что возможно любовь предать.
Жду удачу –
зарёй в попоне
с твёрдой поступью от бедра.

С оловянной душой солдата,
у которого за спиной
и Москва, и квиток зарплатный,
и заснеженный след земной –

жду проталин с травой пожухлой.
Мне тревожно порой, я тут
не чужой –
          узнаю по звуку
те ветра, что псалмы поют.

Жду сосулек хрусталь лучистый,
исчезающих снежных баб.
И нечаянно верных мыслей,
тех, что с крыши,
          как свыше, –
          кап!..

 

 

Скажи мне

 

Скажи мне, что жизнь на восходе отстанет
от смертного часа.
На собственный миг.
Как крик журавлей, отлетевший от стаи.
Как мука, простившая мунковский крик.

Отстанет на вдох, на единственный способ
по ветру обрывки связать волоском.
Пусть дверь, что захлопнул, не кажется прозой
и в спину глядит воспалённым глазком.

Как в простыне рваной таблетки с нирваной
глотал – без семьи, но в семейных трусах,
пусть камень в душе будет облаку равный,
о камень затупится смерти коса.

И все, кто родные, останутся вечно
живыми.
«Живите!» – ору во весь рот.
Скажи мне, что слышат, хотя бы – что легче
холодному солнцу идти на восход.

Скажи, что копейки не в карме – в кармане.
Канделы лучей не чета кандалам.
И свитер у неба – оранжевый, мамин
(а я в него, дурень, окурки кидал!)

Ты – русский авось мой.
Скажи, напророчь мне,
что жизнь – это план,
ведь на стержне весны
всё вертится по-галилеевски прочно!
Лишь окна не ждут голубиную почту,
омыты дождём – неизменно косым.

 

 

Вакула

 

1

 

Голубь, о чём воркуешь
Долго так, словно в трансе?
Если зовёшь Вакулу,
нет его здесь,
остались
только картины, он их
мне подарил как другу.
Мастер оттенков тонких,
сюрреалист по духу,

Глядя в окно на частый
снег, одичало тощий,
всё говорил, что чаша
жизни в один глоток лишь.
Всё повторял, что счастье
сжатые любит скулы.
Кисть окуная в чашу,
снег рисовал Вакула.

2

 

След на дороге санный
в саван одет прозрачный.
Там, где жила Оксана,
кто-то построил дачу.

Там, где за черевички
душу Вакула отдал,
снег ничего не ищет
и не глядится в воду.
И никогда не тает,
словно далёкий берег.
Снег на картинах тайной –
белых листов белее.

Хоть и пора согреться –
в городе тридцать с плюсом,
снег узелки на сердце
вьёт нитевидным пульсом.

3

 

Солнечный голос сам на
небо взобрался, плачет:
там, где жила Оксана,
солнечный умер мальчик –
брошенный мальчик голый.

Вечно любить не модно.

Вижу: не голубь – Гоголь!
белый, носатый, мёртвый.
В скулах покой металла.

Счастьем кошмар охвачен.

Снег никогда не тает.
Снег ничего не значит.

 

 

Постмодернистка

 

Вижу тебя и любуюсь
Энди Уорхола внучкой –
врёшь ты про Энди, но в бусах
вышла из пуговиц брючных.

В ухо на нитке продета,
вместо серьги, мерсегеры
ягода – грузишь, мол, это
постмодернистские гены.

Мне про тебя рассказали:
батя – лет двадцать не трезвый,
мама – сидит на вокзале
с банкой из-под майонеза.

Школа вцепилась, как рифы
в дно это, – дразнят убогой.
Видно, решила стать в рифму
кличке: Петровой-Уорхол.

Всюду на стенах картины
пишешь, достав под комодом
уголь, – сожгла полквартиры
ради углей и свободы.

«Нет, – усмехаешься, – смысла
в происходящем нисколько».
Грустная постмодернистка,
Светлая постфантазёрка.

Мир принимаешь как данность –
недопроекцией дара.
Из-за тебя я подрался,
первым впервые ударив.

После, сославшись, что песни
Летова знаю неплохо,
мы расписались в подъезде:
«Лёха + Маша Уорхол».

 

 

Больница

 

Не жди меня, мрачное здание.
Сиренами не обольщай!..

Заката трёхфазное зарево
согрело тарелку борща.

Я ем, но мне хочется голода
иного, который мою
повесил бы грустную голову
дозреть в молчаливом краю.

В раю, где на яблонях вечные
цветут облака и слова.
Сказала:
–Терять больше нечего, –
мне б с ветки моя голова.

И что-то в оконной депрессии
пробило б отдушиной щель!..

Я ем. На земле равноденствие
живёт в двухнедельном борще.

Пусть улицы запахом ладана
туманит задумчивый страх.
Пусть снова сирены крылатые
поют о душе и долгах.

Таблеток – проклятая надобность
всё время кончается.
Но
не жди меня здание с надписью
«Больница»,
не жди всё-равно.

Твои коридоры тоннельные –
без света в конце.
И по ним
разбросаны с лениных, с леннонов
где пуля, где бирка, где нимб.

А мне в этом душно спокойствии.
Душа – гениальная тля...

В пижаме с тугими полосками
бежит
из больницы земля.

 

 

Тишина

 

Поздним вечером, тихим, тихим,
светит грусть невесомой звездой.
Строки крыш как застывшие титры –
что-то кончилось рядом с тобой.

Что-то кончилось, но не уходит,
может некуда просто идти.
Есть предел, как бутылка напротив,
и напиться уместный мотив.

Но не хочется думать об этом.
Строки крыш нечитаемо спят.
Тишина состоит из ответов –
раньше думалось: лишь из утрат.

Светит грусть над прозрачной дорогой.
Свет висит одиноким лучом.
Не слова появляются – слоги,
не стихи – а листы перечёрк...

перечёркнутые – крест-накрест.
У судьбы ничего не проси.
Ведь судьба, облачённая в сказку,
в никуда укатила в такси.

В каждой встрече есть тот, кто оправдан,
а в разлуке – оправдан не тот.
Светит грусти звезда до упада.
Но, конечно же, не упадёт.

 

 

Беатриче

 

По Данте круги –
я представил – круги на воде:
ты бросила взгляд – и они за окном расплываются,
как мелкая рябь из спешащих машин и людей,
как листья, что тянутся к прошлому жёлтыми пальцами.

На миг взбудоражилась улица и замерла –
ты смотришь в лицо мне, а я, будто скалкой раскатанный,
хотел всё забыть, подбирая пустые слова,
но вижу ты искренне веришь, что это не надо мне.

«Люблю – не люблю» не гадаю, я знаю ответ.
На улице дождь. Покрываются окна испариной.
По Данте круги не вода, а растопленный свет,
он малозаметный, но более целенаправленный.

Он жжёт изнутри, он по улице льётся, искря,
и нет уголков потаённых, и нет невозможного.
Деревья без листьев безликостью давят –
не зря
заметнее тяжесть в походке любого прохожего.

«Прости», – говорю. Ты садишься напротив, молчишь.
Ладони сжимаю твои и печально зажмурившись,
я чувствую новое солнце, светящее с крыш.
«Прости», – повторяю и чувствую новое мужество.

Качает дома и штормит горизонт за окном –
там первые девять кругов!
Ты же с радостью ангельской
жила, но не выжила здесь...
Пусть не писан закон:
быть верным –
я снова пришёл к тебе в праздничном галстуке.

По Данте круги, под глазами круги – всё одно:
из круговорота пути нет, но, солнечно-медные,
проходят лучи через точку с названием «дно»
и это –
нас прочно связавшие
оси симметрии.

 

 

Огонь

 

Можно долго смотреть на огонь.
Можно – вечно...
Оторвался осенний вагон
от конечной
остановки на ветке метро –
тополиной.
Оторвался, как утренний тромб.
(– Где ты, милый?!)

Можно долго смотреть на огонь.
Но за далью
уплывает осенний вагон –
пропадает!
Полетели за ним мотыльки
посекундно
с этой стайкой – сожгут угольки
это утро.

Что ты замер?! Сорвись от крыльца –
ноги в руки.
Нет ни рельс, ни прямых, ни конца,
ни разлуки.
Ты успеешь, ты мастер погонь.
Но, как ветер,
можно просто подуть на огонь.
И – не верить...

Жёлтой грустью объяты мосты
и окраски.
Ты придумал вагон пустоты
и – остался
не снаружи: смотри, без тебя
одиноко,
мотыльки никуда не летят –
бьются в окна.

 

 

* * *

 

Всё проходит, а впрочем, прошло.
Что об этом?
Небо свисшее, как капюшон,
с тонких веток,
отрешённое. Будней налёт
в угол канет.
(– Где ты, милый?!) Сложил слово «лёд»
угольками.

Ветер ходит в обрывках погон,
как в увечьях.
Можно долго смотреть на огонь,
можно вечно...
Уплывает вагон, и вокруг
мёртвый вторник.
– Где ты, милый?! – записанный звук
на рингтоне.

 

 

Гаражи

 

Покуда трое пьют за гаражами,
Хоть капля смысла в этом мире есть.

И. Царёв

 

О терзающем душу – не смог, не сказал.
Всё – в тираж дождевой... А блуждающий вечер
стал вокруг гаражами и правде в глаза
фонарями глядит – больше, в общем-то, нечем.

И молчит, но молчание не концентрат
философский,
скорее, прообраз распада.
Правды нет.
И семь пядей во лбу – хоть и фарт,
но семь пятниц в неделю – беспомощность фарта.

Гаражи и дороги –
напротив висит
полнолуние противовесом, как нэцкэ.
Май дождями взбесил сам себя и – без сил.
С фонарями курю, больше, в общем-то, не с кем.

Если сообразить заварить на троих
корни русской тоски – их полно во вселенной
(трое: я, май и вечер),
то можно на миг
ощутить
обездоленность светлую
в венах.

Распадается мир. И давно в лопухах
горы брошенных за гаражами отходов.
Я дурак, я терзаюсь, а спившийся страх
на кривой, той, что вывезет, держится – хордой.

Хорошо б не хотеть возвращаться назад
за тоской, только рвутся не связи, а связки.
Правды нет.
Фонари доверяют глазам
свой ненайденный смысл, что велик и напрасен.