Алексей Ивантер

Алексей Ивантер

Четвёртое измерение № 22 (226) от 1 августа 2012 года

Эту землю мы ели и пели...

  

* * *
 
Я жизнью шёл, как ходят лесом, я бурей правил свой «Арго», и стали мне являться бесы в обличьи ангелов Его. Они родные песни пели и не имели гнусных рыл, но блики адские горели на опереньи ложных крыл. Когда упала с глаз завеса, лишь свет едва прорезал мглу – вокруг меня толпились бесы, как на булгаковском балу. Я с тенью мнимою бодался над полыньёй на кромке льда, я лёсом шёл, я ошибался, так ошибался, что беда.
Как чует плоть дорожку криву! Но снова свет над головой – вернул Господь мне душу живу, проснулся ангел строевой.
 
* * *
 
Жизнь идёт своим походом мимо стройки и ларька день за днём и год за годом – бесконечная пока, жизнь идёт своим походом, непонятным чередом, по земле, воздусям, водам, мимо дома над прудом. Нас выносят на брезенте в свой для каждого черёд, но как в старой киноленте всё известно наперёд. Дар провидческий печальный в золотящейся пыли зов души первоначальный пригибает до земли. Плохо пьётся и поётся, бродят думы на челе, тяжело ль тебе живётся, голубица, на земле? Солона ль тебе водица, горьковат ли чёрствый хлеб, голубица, голубица, наших знатчица судеб? Но без грусти подытожа жизнь прозрачную до дна, – «Всё, сынок, по воле Божьей» – отвечает мне она, «всё, сынок, по Божьей воле, всё на ангельский мотив, жизнь твоя – с репьями поле – воле Божьей супротив». И даёт мне Марфа книгу – стёрт телячий переплёт, неподвластен злу и мигу древней азбуки полёт, ни издательства, ни даты, подыстлевшия края… Я читал её когда-то… До начала бытия.
 
* * *
 
Пока сидим за килькою и водкой, своё мусолим и не гасим газ, стихи уходят строевой походкой, сбивают шаг, стихи идут в запас. Но постоять за душу нашу живу, подставить плечи ратною порой они придут по первому призыву, из гроба встанут и заступят в строй.
Их отпевали, а они живые: гляди, гляди – сквозь гарь и пелену поэтов русских строки горевые идут, и я – хоругви разверну. И долгий век бывает и короткий. Но соль от соли, от пыльцы пыльца: мы не от пули ляжем, не от водки, нам дан приказ держаться до конца.
 
* * *
 
Не сыпь на кровавое соли, седой не качай головой, гляди – на Ходынское поле оркестр везут духовой. Как душ возлетевших реестр, под туш и походную снедь над полем Ходынским оркестр возносит бессмертную медь. Сквозь трубы Ходынской Вселенной, входящему в жерла её, откроется мелкой и бренной судьба, и слова и житьё. Почувствуешь жаром с затылка, покорный пришедшей волне, как медью вздохнула Ходынка, горящая в ясном огне. И все наши крестные муки и липкая быль, и враньё растают в очищенном звуке, в полуденном пеньи её…
 
* * *
 
...тут всё теперь инако и иначе, живёт скрипач в четвёртом этаже, но плачет сердце, сердце моё плачет, как столько лет не плакало уже.
Мой град небесный поглотила рыба, и уплыла, но сердца не унять. Так только мы умеем cделать выбор и не умеем выбор свой принять, мы так живём – странны и нелюдимы: травинку – в губы, маузер – к виску. И под Москвой снега непобедимы, как русский дух, как «Слово о полку».
 
* * *
 
Вдалеке от русских революций генерал киряет с мясником, у борделя девушки смеются, заливают коку кипятком, пиказуро ходят на балконе, и в полдневном солнечном луче Божья Матерь плачет на иконе, на плече у команданте Че.
А над нашей отчиной на страже красная опасная звезда освещает зимние пейзажи – перегоны, зоны, города, нашу жизнь, освистанную янки, нашу боль, воспетую в стихах, наших женщин, пьянки, снег и танки, и просвирки жёлтые в руках.
Где б ни жил я, где б ни ошивался, был в бегах, иль мялся в понятых, в толчее я грешной оставался, не в чертогах горних золотых, лил вино на грудь себе и скатерть, на душе нёс радость или груз – на Земле, где плачет Богоматерь, и тепло от грешников и муз.
 
* * *
 
А, если Он неправ, и льнёт к земле земное, и нету в небесах ни келий, ни кают, так отчего тогда по Небу сердце ноет, и люди на Земле ночные слёзы льют? И, если – Он неправ, и зря душа алкала, так отчего горюч славянский алфавит, и сложный русский сплав небесного закала не стынет на ветру, как колокол гудит?
 
* * *
 
В хлеву, объятом тишиною, где за стеной бурчал ручей, я спал с беременной женою, и слаще не было ночей, чем на овечьем одеяле с овчиною под головой. И звёзды плавкие сияли через дыру над ендовой. А под горой жевало стадо, свистали птицы на горе, и было всё, что было надо по невзыскательной поре. И понял я, как тот калека – живущий харчем поездным, как мало надо человеку под небом ласковым земным, неважно – хмель пускает плети, иль реки схватывает льдом… Но вопреки прозреньям этим я землю рыл и строил дом. Я забывал закут овечий, судьбу московскую кляня, и Русский Круг держал за плечи железной хваткою меня. Я жизнь свою переиначил, я душу выпустил – лети! И Русский Крест мне замаячил в конце неровного пути. Но та светила мне прореха, и та хранила ендова, и чудом прожито полвека, и переплавлено в слова.
 
* * *
 
Я старую папку листаю и только теперь узнаю, как шёл я весной по Алтаю, и душу не видел свою. Я видел дымы и долины, Катунских холмов горбыли, овец тонкорунные спины и всадников чёрных вдали, и тайный, как промысел Божий, народ, что укрыли века...
Но, то, что сокрыто под кожей ещё я не видел пока.
 
* * *
 
Он нам и Медина и Мекка, им плакать и сердце крепить. Из соски двадцатого века до самого донышка пить. Ту – глину месить сапогами под тот – не Давидов псалом, где дети с босыми ногами лежат за горящим селом, и знать отрешённо и сиро, ночные промчав Снегири, что нет в нашей памяти мира, как нету прощенья внутри.
 
* * *
 
Не было ни рая и ни ада – жизнь текла, как липкий пот со лба, близкая мне снилась канонада и чужая виделась судьба. Снились сёла в камне и в самане, низкий берег, Керченский пролив, снилось пели – бабы на Тамани, тёплым спиртом горла опалив. Снились кони, выкрики и лица, речь чужая ночью по двору, снилась, снилась чёрная землица – не к добру, должно быть, не к добру. Снились мне – живые ополченцы, вестовые – в дыме и огне, снилось мне – орущие младенцы тянут руки чёрные ко мне. И как Божья кара или милость босиком на вылегшем снегу до утра всё женщина мне снилась, о которой думать не могу.
 
* * *
 
О, жизнь моя! Вся внедомолвку, как дождь в монастырском саду. Но нет ни резону, ни толку орать у Москвы на виду, пускай, на Оке пароходик по меленьким волнам идёт, так ранняя зрелость проходит, так поздняя нежность грядёт, так мимо столиц и околиц немытое тело влачах нездешний на вид богомолец с незримым крестом на плечах.
Мой дом обихоженный сложен поодаль камней межевых, давно никому я не должен из тех, кто остался в живых. Не знаю твою Колыму я, живу на ином берегу, не должен давно никому я из тех, кто в колымском снегу, из тех, кто лежит по ложбинам, в лесу под бузинным кустом, лишь в том безнадёжно повинным, что жили под этим крестом. Ну, что нам знамёна святые, хоругви потешных полков? Мы помним вагоны пустые, идущие из тупиков. Поёт на вокзале калека, и койки сдаются внаём, вот память двадцатого века, застрявшая в горле моём. Среди расконвойных и пленных мне – ворону проклятых мест – не пойте вы песен военных про русский особенный крест! 
Тропу выбирая по силе, окошко во льду продышу, ни слова уже о России, смогу если, не напишу. Но тем и жива и велика невнятная эта страна, что в горле до смертного крика у нас застревает она.
 
* * *
 
Бродят ветра по пустому двору в Истре и в Старом Осколе, дом мой стоит на холодном ветру между войною и полем слева от танковых старых колей, мат где и кровь замесили. Стопку достань и до верху налей – есть, что налить у России. И забывает слова голова – проще – не знать и не помнить тех, кто ушёл, оперившись едва, из не протопленных комнат, встал и растаял в осеннем дыму, выключил свет на пороге, вброд миновал и войну и тюрьму, где-то пропал по дороге. Вот он поёт о любви и войне, детях, разлуке и доме – в каждой семье на моей стороне с жёлтого фото в альбоме.
 
* * *
 
Ничему-то меня не смогли научить, а учили меня – надо первому бить! Ничему-то меня не смогли научить, а учили меня – надо горькую пить! Ничему-то меня не смогли научить, а учили меня – как своё получить. А я так вспоминаю учёбу свою, что ни горькой не пью и ни первым не бью. Всю науку мирскую, житейский устав променял я на пенье релейных и трав, стал я слухом и зреньем, теченьем речным, дуновеньем ночным и гореньем печным.
 
* * *
 
Позади перевёрнутой фуры животом и затылком больной спит носитель великой культуры головой на бутылке пивной. В царстве козьем и в мире овечьем среди «ме» и покорного «бе» торжество человеческой речи неужели не в диво тебе? Пусть жуёт полурослое стадо пока пищей не стало мясной, человеку немногое надо – вот бутылки хватило пивной. Мы прошли через сечи и печи, через тьму и глухую тюрьму. Дивный дар человеческой речи – он один оправданье всему.
 
* * *
 
Тут петь нельзя, и говорить не надо. Будь эллин ты, осман иль иудей – над миром каменным царящая цикада не признаёт ни бога, ни людей. А ты – жующий и привычно пьющий – не зажимай бессильные лады, тут властвует без устали поющий малец с крылом из сетчатой слюды. Среди руин оставленного града, один мотив незыблемо храня, свой чёрный зрак уставила цикада куда-то сквозь ненужного меня. Заговорить не смею и немею сухой гортанью, языком кривым. Но что мне делать с музыкой – моею – с кузнечиком звенящим луговым, и с речью – дар напрасный подающей, невоздающей, ставшею судьбой, и сквозь меня – молчащего – поющей, не признающей власти над собой?
 
* * *
 
Там мама совсем молодая
и Хаим почти молодой,
и вечно погода худая
над белой балтийской водой,
 
и Летнего сада ограда,
и жёлтое гулям пшено…
Я всё-таки из Ленинграда,
хотя это было давно.
 
Ни Невский, ни белые ночи,
ни Зимний в искристом снегу,
но запах столовой рабочей
мне дорог на том берегу,
 
тепло ленинградских прохожих,
и в горле мешающий ком
за эту под кожей, под кожей
готовность делиться куском.
 
Сестрица и названный братец,
спасибо за суп и компот,
я вспомнил, что я ленинградец
в голодный студенческий год.
 
Я знаю особое братство
запомнивших голод людей.
…но все мы на круг ленинградцы
в стране недоевшей моей.
 
В Охотске и в Верхнем Тагиле,
богатых одной мошкарой
меня – бедолагу – кормили,
себя обделяя порой.
 
В Чендеке и в Ливнах морозных,
где с голода ел и ботву,
в бараках столовых совхозных
за так мне давали жратву.
 
Меня бы сегодня спросили,
что делал я в этих краях –
я просто бродил по России
с бродячей судьбой на паях. 
 
Среди станционного гуда,
КАМАЗов и певчих подвод
тепло незнакомого люда
открыло мне русский народ.
 
* * *
 
Снова снится мне степь и вагоны, перегоны, во ржи васильки, речь родная, чужие погоны, дончаки, на глазах медяки. Там, где прадед на низком крылечке щурил глаз на курящийся шлях ни дощечки от дома, ни печки, только ветер свистит в тополях.
Только долгую память в наследство мне оставил мой род кочевой: детство прадеда, бабкино детство, и войну, словно знак межевой. Вспомни, Родина, блудного сына, сбереги под широкой полой с белым пеплом меня, Украина, с тёплым пеплом, с родною золой.
 
* * *
 
Говорящему – нету резона
говорить, головы не беречь.
Но, как в обморок «Тихого Дона»
снова падаю в русскую речь.
 
В тонких шлейфах полуденной пыли
Калитва, а за ней бунчуки.
Тут коней мои предки поили,
вытирали о гривы клинки.
 
Вдруг подумаешь – памятен я ли 
старику с головою седой?
Тут прошли мои предки с боями,
для кого-то последней бедой.
 
Сколь железных сапог износили!
Мох курили и ели кору.
Я родился и вырос в России,
и, Господь даст, в России умру.
 
Эту землю мы ели и пели,
в эту землю ложились костьми,
и полить её кровью успели,
и удобрить своими детьми.
 
Что ж теперь безтолково виниться,
если мысли уснуть не дают,
как горят её рожь да пшеница,
кони скачут, и девки поют?
 
* * *
 
Как норку себе выбирал сурикат, чтоб сруб назывался жильём, я комнату выбрал окном на закат в построенном доме своём. Ни север, ни юг, где от ясеня тень, ни луг, что с востока покат, я видеть хотел, как кончается день, а значит – окно на закат. Там девочка бродит в заглохшем саду, там мальчик соседский поёт, там чёрный камыш на заросшем пруду мне песню забыть не даёт. И эта неявная старая связь со всем, что случилось давно, откуда бы там, и когда б не взялась – в закатное давит окно. И видит окно, как горят чердаки, как бабы бегут на гумно, как драться на запад уходят полки закатное видит окно. Откроешь его – насекомая звень, закроешь – и, о боже мой, – там Киев горящий, и cпящий Ирпень, и музыка над Костромой.
 
* * *
 
Чуть левее гранитного склада, справа ангела каменных крыл арматуру могильной ограды я зелёной эмалью покрыл. На скамейке в любую погоду этой можно недолго присесть, тут со всем люберецким народом мои милые тёща и тесть. Люберчанам – порозно и парам тут лежится с земным багажом – на запущенном кладбище старом между станцией и гаражом. Тихим светом кресты озаримы и кусты: бузина, барбарис. Но под тайным надгробьем незримым Евдокия лежат и Борис. Март прошёл. Мы про это не скажем. И апрель и июль. И февраль. Всё никак мы с женой не закажем невеликую эту скрижаль. Всё мне кажется, их обнимаем сквозь железные рядом кресты. Может, смерти их не принимаем, от того – не закажем плиты? Или видится слишком банальной мысль к гранитной уйти мастерской со славянской скамьи поминальной, где сидим ко щеке мы щекой?
 
* * *
 
Мы столько лжи и грязи замесили, и столько поелозили по ней! Но и в трясине мы живём в России, мы звук России в немощи своей. Мы с непростой повадкой и ухваткой, с косым прищуром, с дулей в кулаках стоим над пеной, мороком и схваткой, «в широких шляпах», в мятых пиджаках. Мы столько лжи и грязи замесили, кто онемел, кто спился, кто зашит, но чистый звук не тает над Россией, звучит, гуляет, стихнуть не спешит.