Александр Царикаев

Александр Царикаев

Новый Монтень № 24 (552) от 21 августа 2021 г.

Теология поэзии (часть 4)

Главы из книги

 

Продолжение. Начало см. в № 543 (15), 21 мая 2021 года, № 546 (18), 21 июня 2021 года, № 549 (21), 21 июля 2021 года

 

Игумен (Николай Гумилёв)

 

Вот уж действительно – поэт, образ которого, созданный им самим, решительно не сходится с тем религиозным типом, который он воплотил в поэтической экклесии. Рыцарь, крестоносец, «конквистадор в панцире железном», и вдруг – игумен. Но поэтический игумен не есть копия христианского настоятеля монастыря, как Церковь Бунта не есть копия христианской Церкви. Речь ведь идёт не о том, что о себе думал и каким хотел выглядеть тот или иной поэт, а о сущности того, что он делал в качестве поэта. Речь идёт о том, какие функции, хранящие отсвет религиозного избранничества, воплощает поэт своей деятельностью. А вот деятельность Николая Гумилёва, начиная с основания «Цеха поэтов» сущностно тождественна именно деятельности руководителя поэтической общины. Высокое звание игумена предполагает наличие богатого духовного опыта, но не стоит забывать и об опыте управления. Игумен в реальности – начальник монастыря, который контролирует все монастырские процессы, решает возможные конфликты, примиряет братию. Значение греческого слова, от которого произошло звание «игумен», достаточно полно раскрывает то, чем занимается игумен – «ведущий». Игумен ведёт братию к образцу праведной жизни. В свете этого жизнь и творчество Николая Гумилёва целиком укладывается в религиозный тип «игумена». Послушаем знавших его лично современников.

 

Владимир Пяст: Цех поэтов был довольно любопытным литературным объединением, в котором не ставился знак равенства между принадлежностью к нему и к акмеистской школе. В него был введён несколько чуждый литературным обществам и традициям порядок «управления». Не то, чтобы было «правление», ведающее хозяйственными и организационными вопросами; но и не то, чтобы были «учителя-академики» и безгласная масса вокруг. В Цехе были «синдики», в задачу которых входило направление членов Цеха в области их творчества; к членам же предъявлялись требования известной «активности»; кроме того, к поэзии был с самого начала взят подход как к ремеслу. Это гораздо позднее Валерий Брюсов где-то написал: «Поэзия – ремесло не хуже всякого другого». Не формулируя этого так, вкладывая в эту формулу несколько иной, чем Брюсов, смысл, синдики, конечно, подписались бы под вышесказанным афоризмом.

 

Георгий Иванов: Официально Гумилёв и Городецкий были равноправными хозяевами «Цеха» – синдиками. Они председательствовали поочерёдно и оба имели высокое преимущество сидеть в глубоких креслах во время заседания. Остальным – в том числе и Кузьмину, и Блоку – полагались простые венские стулья. Обычно Городецкий во всём поддерживал Гумилёва, но изредка, вероятно для формы, вступал с ним в спор… Разумеется, Гумилёв неизменно торжествовал. Вообще он очень любил спорить, но почти никогда не оказывался побеждённым. С собеседниками, столь робкими, как его тогдашние ученики, это было нетрудно. Но и с серьёзным противником он почти всегда находил средства сказать последнее слово, даже если был явно неправ. Отношения между синдиками и членами «Цеха» были вроде отношений молодых офицеров с командиром полка. «В строю», то есть во время заседания, дисциплина была строжайшая. Естественно, что «мэтры» и считавшие себя таковыми вскоре пообижались по разным поводам и «Цех» посещать перестали. Осталась зелёная молодёжь. Наиболее «верные» впоследствии образовали группу акмеистов.

 

Владимир Пяст: За исключением этих забавных особенностей, в общем был Цех благодарной для работы средой, – именно тою «рабочей комнатой», которую провозглашал в конце своей статьи «Они» покойный И.Ф. Анненский.

 

Георгий Иванов: После заседания – весело ужинали. И опять, как в полковом собрании, командир Гумилёв пил с «молодёжью» «на ты», шутил, рассказывал анекдоты, был радушным и любезным хозяином, но «субординация» никогда не забывалась.

 

Георгий Адамович: Собрание «Цеха» происходило раз в месяц или немного чаще. Каждый участник читал новые стихи, после чего стихи эти обсуждались. Первым неизменно говорил Гумилёв и давал обстоятельный, поистине удивительный в своей принципиальности и меткости формальный разбор прочитанного. Подчёркиваю, разбор только формальный. Мне приходилось несколько раз слышать критические разборы Вячеслава Иванова. Бесспорно, он взлетал выше, углублялся дальше. Но такой безошибочной, чисто формальной зоркости, как у Гумилёва, не было ни у кого. Он сразу видел промахи, сразу оценивал удачи.

 

Всеволод Рождественский: Участники прежнего «Цеха» именовались «мастерами», а глава его «синдиком». Эти названия придумал Гумилёв по образцу средневековых артелей каменщиков, воздвигавших готические соборы. Он, как признанный глава, синдик, ввёл в обиход строгую цеховую дисциплину. Собирались регулярно в определённый день недели, новые стихи разбирались детально «с точностью до единой строчки, единого слова», нельзя ничего было печатать или читать на публичных выступлениях без общего одобрения. В ряде случаев требовалась обязательная доработка. Композиция отдельных сборников составлялась коллективно. Переговоры с издательствами велись тем же порядком. Обязательными были крепкое дружество и взаимная поддержка. Дело доходило чуть ли не до масонских знаков при встречах, не говоря уж о том, что и критические наскоки отражались сомкнутым строем. Гумилёв был, несомненно, прекрасным организатором и уверенной рукой вёл всю работу «Цеха». Его воле и авторитету подчинялись охотно. Мнения его всегда были весомы и обоснованы. Но всё это относилось только к формальной стороне дела. Синдик не стеснял тематической свободы каждого из участников. Более того, он старался всех их поддержать в развитии той или иной близкой темы, опытным педагогическим чутьём угадывая индивидуальные пристрастия.

 

Сергей Маковский: Настоящий Гумилёв – вовсе не конквистадор, дерзкий завоеватель Божьего мира, певец земной красоты, то есть не тот, кому поверило большинство читателей, особенно после того, как он был убит большевиками. Этим героическим его образом до «Октября» заслонялся Гумилёв-лирик, мечтатель, по сущности своей романтически-скорбный (несмотря на словесные бубны и кимвалы), всю жизнь не принимавший жизнь такой, какая она есть, убегавший от неё в прошлое, в великолепие дальних веков, в пустынную Африку, в волшебство рыцарских времён и в мечты о Востоке «Тысячи и одной ночи».

 

Георгий Иванов: Гумилёв говорил, что поэт должен «выдумать себя». Он и выдумал себя, настолько всерьёз, что его маска для большинства его знавших (о читателях нечего и говорить) стала его живым лицом. Только немногие близкие друзья знали другого Гумилёва – не героя и не африканского охотника… Нас познакомили. Несколько любезно-незначительных слов – и я сразу почувствовал к Гумилёву граничащее со страхом почтение ученика к непререкаемому мэтру. Я не был исключением. Кажется, не было молодого поэта, которому бы Гумилёв не внушил сразу, при первой же встрече, тех же чувств. Это впечатление осталось надолго…За полгода до смерти Гумилёв сказал: «Знаешь, я смотрел, как кладут печку и завидовал – знаешь кому? – кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно и ещё смазывают между ними каждую щёлку, чтобы нигде не дуло. Кирпич – к кирпичу. Друг – к другу, все вместе – один за всех, все за одного… Бесстрастная, почти надменная маска – сноба, африканского охотника, «русского Теофила Готье» – скрывала очень русскую, беспокойную и взволнованную, не находящую удовлетворения душу. О, как далёк был в сущности своей Гумилёв от блестящего и пустого Готье! Он сам это хорошо осознавал. Но, сознавая, с тем большим упорством, сжимая зубы, шёл раз выбранной дорогой – «линией наивысшего сопротивления». Всю свою жизнь Гумилёв был окружён холодным и враждебным непониманием… «Божественность» дела поэта он старался доказать и «утвердить» всеми доступными человеку средствами на личном примере. В этом смысле – как это ни странно звучит – Гумилёв погиб не столько за Россию, сколько за поэзию…

 

Андрей Левинсон: Впрочем, пафос и торжественность поэтического делания не покидали его и в быту каждодневном. Он не шагал, а выступал истово, с надменной и медлительной важностью; он не беседовал, а вещал наставительно, ровно, без трепета сомнения в голосе. Мерой вещей была для него поэзия; вселенная – материалом для создания образов. Музыка сфер – прообразом стихотворной ритмики. Своё знание о поэзии он считал точным, окончательным; он охотно искал твёрдых и повелительных формул, любил себя окружать учениками, подмастерьями поэтического цеха, и обучать их догме стихотворного искусства. В последние годы жизни он был чрезвычайно окружён, молодёжь тянулась к нему со всех сторон, с восхищением подчиняясь деспотизму молодого мастера, владеющего философским камнем поэзии. В Красном Петрограде стал он наставником целого поколения: университет и пролеткульт равно слали ему прозелитов. Однако не отшлифованные, с педантизмом схемы Гумилёва, не рецепты творчества, им преподаваемые, завоевали ему подобную власть над умами. В нем чувствовалось всегда ровное напряжение большой воли, создающей красоту, а сквозь маску педанта с коническим черепом виден был юношеский пыл души, цельной, без щербинки и во многом ребячески-простой. У этого профессора поэзии была душа мальчика, бегущего в мексиканские пампасы, начитавшись Густава Эмара… Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности… «Студия Всемирной литературы» была его главной кафедрой; здесь отчеканивал он правила своей поэтики, которым охотно придавал форму «заповедей», столь был уверен в провозглашённых… Гумилёв был по природе церковником, ортодоксом поэзии… Не мистический опыт, а откровение поэзии в высоких образцах руководило им.

 

Георгий Адамович: Воевать ему в качестве боевого вождя «акмеизма» приходилось на два фронта: и со старшими поэтами, мало-помалу сдававшими свои позиции, и с противниками – младшими, крикунами и задирами, обходившими его слева, то есть «футуристами». Борьбе этой, в сущности ребяческой, он придавал большое значение. Она волновала его и бодрила в соответствии с его душевным складом.

 

* * *

 

Поэзия для Гумилёва была выше политики, патриотизма и религии, поскольку она вмещала их в себе и своей ценностью «искупала» их отдельные заблуждения. Поэзия была для Гумилёва формой религиозного служения. Поэтическое творчество в его понимании обладало своеобразным «магизмом», соперничающим с магизмом Творца. «Поэтическое» и «божественное» в процессе эволюции гумилёвских воззрений подошли к друг другу вплотную – «непознаваемое» в мире уступило дорогу «невыразимому» в языке, и поэт, в конце концов, обнаружил лишь «Слово», торжествующее в исчезнувшем мире. Однако процесс растворения «слов» в «Слове» происходил вне «мистической ориентации», имея отправным пунктом скорее всего совершенные образцы «культовых песнопений». Отнюдь не случайно Гумилёв мечтал о «возращении» друидов, в этой мечте он видел «всю свою политику» и началом истории поэзии считал именно творчество древнеирландских жрецов. «Друидская» направленность теоретической мысли Гумилёва имела, однако, далеко идущие последствия – поэт выступает в пользу жреческого понимания творчества и его эффектов, что сделало возможным его итоговые заявления о поэтах, которым «будет предоставлено править миром», о «поэтах будущего – естественных и единственных правителях свободных народов», помогающих строить «прекрасную жизнь». Именно в этой установке на объединение поэтов с их судьбоносным влиянием на мировую историю выявилась его «игуменская» мечта о поэтической экклесии.

В этом контексте акмеизм представляется чем-то тактическим, каким-то временным манёвром, направленным на достижение целей, внеположных самому акмеизму. Возникновение нового течения относится к началу 1910-х годов. Оно получило три неидентичных названия: «акмеизм» (от греческого «акме» – вершина, высшая степень чего-либо), «адамизм» (от имени первого человека Адама, мужественный, ясный, непосредственный взгляд на мир) и «кларизм» (прекрасная ясность). Каждое из них отражало особую грань устремления поэтов данного круга. «Искусство есть состояние равновесия прежде всего», – писал Городецкий. Между чем и чем? Между «земным» и «небесным», между бытом и бытием: акмеистов интересует реальный, а не потусторонний мир, красота жизни в её конкретных проявлениях. Туманностям и намёкам символизма было противопоставлено мажорное восприятие мира, достоверность образа, ясность взгляда. Философской основой нового эстетического явления был прагматизм (философия действия) и идеи феноменологической школы, отстаивавшей «переживание предметности», «вопрошание вещей», «приятие мира». Отличительной чертой «Цеха поэтов» стал вкус к изображению земной, обыденной жизни. Символисты порой жертвовали внешним миром ради мира внутреннего, сокровенного. «Цеховики» решительно сделали выбор в пользу тщательного и любовного описания реальных «степей, скал и вод». Художественные принципы акмеизма общеизвестны: приятие земной жизни, реабилитация предметного мира, отрицание мистики, мужественно-ясный взгляд на мир, живописность образов, внимание к телесному, «тоска по мировой культуре», внимание к конкретному смыслу слова, совершенство форм. Акмеисты отказались видеть вещи только как знаки других вещей. Они хотели восхищаться розой, как они говорили, потому что она прекрасна, а не потому, что она символ мистической чистоты. Они желали видеть мир «каким его видел Адам на заре творения». Они проповедовали «новый реализм», открытый конкретной сущности вещей. Они стремились избегать эстетизма и объявили своими предтечами (странный выбор) Вийона, Рабле, Шекспира и Теофила Готье. От поэта они требовали живости взгляда, эмоциональной силы и словесной свежести, «словесной экономии», «простоты, ясности и достоверности».

Но нетрудно заметить, что эстетическая программа акмеизма эклектична, она как бы собрана на скорую руку. Именно позитивная часть этой программы наиболее уязвима и противоречива. Гумилёв стремился освободить поэзию от претворения реальности в символ, направив её к конкретности и жизненности, знаменем которых в его глазах было творчество Вийона, Рабле и Шекспира. К этим трём именам он присоединяет ещё и Готье – поэта, влюблённого в искусство слова, исполненного веры в безграничные возможности, отыскавшего для выражения жизни в поэзии «достойные одежды безупречных форм». Отсюда призыв Гумилёва освободить поэта от несвойственной ему задачи «познания Бога»: не пытаясь, по примеру символистов, познать непознаваемое, он должен предпочесть «детски-мудрое, до боли сладкое ощущение прелести и полноты земного, посюстороннего мира», включающего в себя как эстетически равные друг другу ценности «и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие». При этом Гумилёв, сам того не вполне осознавая, порывает с наиболее коренной, принципиальной основой русской классической поэзии, которая, хотя и в преображённом виде, продолжала составлять жизненный нерв творчества поэтов-символистов. Пушкинская формула «поэта-эха» сменяются в эстетике Гумилёва образом поэта, хотя и причастного «мировому ритму», но отказывающегося от долга быть его художественным выразителем. Критикуя «неврастению» и мистические идеалы символистов, Гумилёв довольствуется обращённым к своим последователям призывом смотреть ясно в глаза жизни, относясь с любовью к «самоценности» каждого явления и наслаждаясь отчётливым его поэтическим изображением, тем самым примиряясь с тем миром, бунт против которого так откровенно проявился в символизме. Нужно сказать и о том, что, призывая освободить поэзию от служения «прекрасной даме Теологии» и обратить её в первую очередь к изображению земного мира, Гумилёв в значительной степени остаётся эклектиком, «акмеистические» идеи которого представляют собой во многом смесь популярных идей его русских и иностранных предшественников и современников. В провозглашаемой им необходимости утвердить свободный эстетический идеал в качестве высшей этики поэта легко прослеживается влияние Оскара Уальда, а в его призывах почувствовать себя «немного лесным зверем» ощущаются отзвуки идей Ибсена и Ницше. Да и в своей чисто поэтической программе Гумилёв во многом зависим от старших своих современников. От Брюсова идёт пристрастие к классической полновесности поэтической речи, изысканной стройности композиции, стремление к сжатости, яркой изобразительности, от Блока – идея мужественности поэта перед лицом жизни и её тайн, от Кузмина – идея «кларизма» – беззаботной и лёгкой «поэтической ясности», основанной на умении ощущать ничем не замутнённое очарование быстро проходящих жизненных мелочей. Но поэтическое творчество Николая Гумилёва шире его собственных теоретических деклараций. Оно слишком крупное и оригинальное явление, чтобы ставить знак равенства между его художественным творчеством и литературной программой акмеизма, даже в том виде, в каком эта программа выражена самим Гумилёвым в статье «Наследие символизма и акмеизм» (1913). Теория акмеизма сомнительна в своей эвристической ценности, но достижения поэта Гумилёва несомненны именно в силу того, что его творчество преодолевает навязанные самому себе им же самим теории. Путь поэта Гумилёва идёт от преодоления символизма к преодолению акмеизма. Победить символизм новой группе не удалось. Идеи акмеизма оказались недостаточно сильны и отчётливы, чтобы действительно создать новое литературное направление. При всей броскости их заявлений, акмеисты не выработали цельной философско-эстетической программы. Новое течение принесло с собой не столько новизну мировоззрения, сколько новизну поэтического языка, вкусовых ощущений. В сборниках «Колчан» и «Огненный столп» у Николая Гумилёва отчётливо видно его стремление вернуться к «проблемам религиозного сознания». Здесь при желании можно заметить влияния Флоренского, Штайнера, Успенского на поэтические и философские построения зрелого Гумилёва, его возврат к столь часто ранее отрицаемой им «мистике». Весь «Огненный столп» сосредоточен на глубинных душевных движениях, сопряжённых с острым чувством трагической тревоги. В конце жизни в поэзии Гумилёва происходит решающий перелом: «романтические цветы» его юношеской поэзии опадают, стихи обретают недоступную прежде искренность, эпический размах, широкие горизонты, глубину чувства, раскрывая всю меру большого поэтического дарования. «Огненный столп» был подготовлен к печати самим Гумилёвым, но вышел уже после его смерти. В этом сборнике что ни стихотворение, то шедевр. Здесь уже нет никакого акмеизма, зато есть поэт, прикоснувшийся к «бездне времён» и стремящийся найти для происходивших «космических» сдвигов новые, достойные их по драматичности и мощи слова. Самые частотные слова этого сборника – Бог, слово, небо, земля, душа. Несмотря на все внешние влияния в Гумилёве необычайно устойчиво основное ядро его поэтического мироощущения – мужественное приятие Божьего мира со всеми его парадоксами и разрывами.

В устойчивое ядро его пристрастий входило и постоянное стремление учительствовать и руководить («А Гумилёву только бы председательствовать…» – Осип Мандельштам). В советской России Гумилёв преподаёт в Институте живого слова, становится членом редколлегии организованного Горьким издательства «Всемирная литература», открывает литературную студию, участвует в создании петроградского Союза поэтов. В феврале 1921 года он был избран его председателем.

В тюрьму Гумилёв взял с собой Евангелие и Гомера.

 

Но я за всё, что взял и что хочу,

За все печали, радости и бредни,

Как подобает мужу, заплачу

Непоправимой гибелью последней.

 

Иллюстрации:

Портреты Николая Гумилёва работы

Аркадия Калмыкова, Н. Калиты и Андрея Ромасюкова.