Александр Соболев

Александр Соболев

Все стихи Александра Соболева

1830-й

 

…Поэт, любимец муз, слуга своей природы,

вкушающий винцо и сельские дары –

он связан по ногам, и вся его свобода –

жених ли, не жених – терзаться до поры.

 

А Гончарова ждёт, она в Первопрестольной,

где маменька брюзжит, где света миражи.

Он думает о ней. Однако ж, не настолько,

чтобы забыть о том, чем дух от века жив.

И пусть вокруг Москвы заставы, карантины –

он пленник языка, а там пока что гость,

и век бы не видать собольих палантинов.

 

Ненастье на дворе, в углу – стальная трость.

Какие в колыбель ни прилетали гули,

Аринушка, мой друг – судьба своё возьмёт.

Вольно ж ей прописать свинцовые пилюли,

наживки насадить на крепкий перемёт.

Кто тему заказал – волынщику заплатит,

и долг не отменить. Всему своя пора,

песочницы фарфор с насечкой рукояти

не спутает рука, привычная марать.

 

Но это всё потом. В окошках свет ветшает,

прилежно кочерга орудует в золе,

лохматое перо весёлый мат мешает

и веские слова могучего Рабле.

Вот письма Натали, вот письма с новостями

о Франции. Одна забота им – шуметь.

У Польши шанса нет, а всё-таки восстанет.

 

За ломберным столом он пишет о чуме,

он пишет Мери плач и песню Вальсингама…

И вольная луна гуляет по стихам,

и адовым огнём горит Сальери гамма,

и вьюги свист в ушах…

                          Начать – беда лиха!

 

Уютные сверчки про зазимок сверчат,

и тесно от цитат, катренов, извлечений…

Ай, Пушкин, сукин сын и Божий порученец!

Удачный нынче день… и за полночь свеча.

 

* * *

 

…Без ангела справа, без четверти два,

в холодную ночь за туманом белёсым

услышишь урочной телеги колёса,

гремящий по улицам старый рыдван.

 

За столько-то лет о себе возвестив –

кого он везёт, и по чью-то он душу?

Чей сон и биение крови нарушит

его нарастающий речитатив?..

Возок, закопчённый нездешним огнём –

какие химеры его населяют?..

 

Твоё «санбенито»*,

     ларец с векселями

и списком грехов приближаются в нём.

Негромко бренчит ритуальный ланцет

на дне сундука с остальным реквизитом…

И едет в телеге судья-инквизитор,

палач и возница в едином лице.

Он едет тебе воздавать по делам!..

 

Грохочут колёса по мокрой брусчатке,

по граням поступков, по жизни початку,

благих побуждений булыжным телам.

Всё ближе и ближе, слышней и слышней

телега из первого дантова круга…

Во тьме перед ней, запряжённая цугом,

вихляет четвёрка болотных огней –

извечным путём: от бездонной Реки –

в остывшую жизнь и постылую осень…

 

Фальцетом поют деревянные оси,

качается шляпа, поводьев куски…

Дома, отшатнувшись с дороги, стоят,

и шамкает сумрак: «Подсуден…

     подсуден!..»

Да есть ли проблема, коль в общей

     посуде

и добрые зёрна, и скудость твоя…

…И стрелка весов, накреняясь, дрожит,

и мрачно кривится Гроссмейстер успений…

Но, может быть, твой Белокрылый успеет

на правую чашу перо положить?..

___

* Балахон осуждённого еретика

 

 

Вдоль раннего

 

О.А.

 

И снова читал. И понял, как было.

…Водой оставаясь, талой слезой,

она узнавала поэзии силу

и наш мезозой.

И были русла уже тесны ей,

любому клише грозил остракизм,

но всё ещё ставила прописные

в истоке строки.

Она и вправду не представляла,

как много умеет помнить вода,

а память – «не знаю» переплавляла

в негромкое «да».

Свобода воли, свобода боли –

соседи... Кому находить легко

в запруде, луже, на рисовом поле

морских светляков.

Когда пересохшая жизнь мелеет,

мельчает строфа и струна хрипит –

водой оставалась в сезон суховея,

ему вопреки.

Стихии голос, природы малость –

искала единственно точный знак

и соль. А соль навстречу старалась

почувствовать, как

в густом пространстве, в крутом растворе,

опознанный ей пока на глазок,

с рассветом припал к поверхности моря

холщёвый мазок.

 

* * *

 

Ветер. Темно. Но, рискуя споткнуться,

скачет мелодия. Спать не хочет

август – и белобрысая «тутси»

в первом часу августейшей ночи.

 

Ветер… И веет мистической жутью

от тела, которое в ритме «латино»

на негативе, засвеченном ртутью,

на тёмной террасе, на гулких пластинах

колеблется, гнётся, свивается штопором,

руки вдевает в размытые тени,

в сквозящую сеть серебристого тополя

и в перламутровых пятен смятение.

 

Телом, затянутым в тонкий эластик, –

ветер колдует белая мамба.

Воздух, раскроенный хриплыми ямбами,

склеен движений змеиной пластикой.

Ветер, пойманный магией пляски,

дует порывисто. Ветру лю-у-бо!..

Льнёт, с грудями упругими ласков,

и холодит приоткрытые губы,

и раздувает поздний шансон

шалый муссон.

 

Крутятся времени плавные лопасти,

сеют мгновенные млечные радуги,

переплетают с таинственной ловкостью

зрелость печали и юную радость,

и, грешную нежность своей натуры

замаскировав леопардовым светом,

теснее сплетается мисс Футурум

в насквозь эротичной ламбаде с ветром.

А он, покидая её коварно,

устав провоцировать вёрткую талию,

снова вливается в русло бульвара,

где бредят витрины прекрасной Италией…

 

Там, в середине огромного вороха

белого шума и белого шороха,

влажного лепета изобилия –

люди уснули и автомобили,

и саксофона ночной клаксон

усугубляет сон.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Всплывают из памяти берег рябой,

неспешный зябкий рассвет…

 

Хвалиться погодой, делами, судьбой

как будто бы повода нет –

а дышится славно. Свежо и серо.

Задонье, канун ноября.

По утренним плавням бежит ветерок,

цепляя тонкую рябь.

На илистой почве – коровьи следы,

кизяк… Наполнен водой,

смиренно становится частью среды

рыбачий дощаник худой.

Утиные клинья стремятся на юг,

стоит в затонах сазан,

и меру разлуки с собой узнаю

по пресным летучим слезам.

 

И посвист, и шелест, и дольний покой,

тростник шатает волной…

Слоёное небо над сизой рекой

оттенками влаги полно,

и сепией бледной написан по ней

сухих метёлок полёт…

Тридцатую осень навстречу волне

бездонная лодка плывёт.

 

* * *

 

Созвездия вокруг и пустота.

Виктор Конецкий

 

...Всё – за гранью речённых фраз:

мощно, грозно – и слишком много...

Видишь это, как в первый раз,

как ребёнок, открывший Бога.

Светят млечные рукава,

льют запоздавшее к нам былое.

Вдох – и кружатся голова,

степь и неба гиперболоид...

Время звёзд... Запрокинув лицо,

отстраняя ум прозорливый,

смотришь в То, Что было Яйцом

прежде времён, до Большого взрыва,

 

когда – себе и папа, и мама –

лежало в нём эмбрионом скорченным, –

и впору зарезаться «бритвой Оккама*»,

набраться всклянь из Медведицы корчика...

Было ли Слово, венец венцов,

что раскололо вселенной дрёму,

произведя истоки концов,

первопричины и палиндромы

«ovo», «око», «оно» и «боб»,

плюс – светил драгоценное просо?..

 

Чёрная курица, знак хаоса,

зрелым зерном набивает зоб,

чтобы потом яичко снести...

Жадно лакает галактик лужицы

Лев июля... И не вместить

сладкий ужас... А небо – кружится!..

Множатся стрелы – и блики зерцал**,

чёрные дыры – и горняя Слава!

И, называющее Отца,

в сердце звучит арамейское «Авва» –

звеньями звонов, музыкой сфер

под молоточками ксилофониста,

нотой знамений, идей и вер!

Светел полуночный склон кремнистый,

блещет не огранённый щебень

в теле тёмного кимберлита...

Как лучезарен, велик, волшебен

Мир!.. Но превыше всего – сокрытое.

Зримые искры – бренные суть...

Близок крупитчатый Млечный путь,

летним теплом створоженный,

шёпот звёзд не даёт уснуть...

Два ковша – беспредельности жуть

льют из пустого в порожнее...

___

* Принцип логики, отсекающий избыточность

** Доспехи

 

Гуси-Лебеди

 

Распахнувшимся, синеглазым,

как разбуженное дитя, –

над степями и над Кавказом

караваны гусей летят.

Неоглядным, холодным, длинным –

посылают в далёкий край,

то ли линией, то ли клином,

узелковые письма стай.

 

Многомерным узлом завязан,

обнесён чешуёй границ,

удивляет наземный разум

тяготеющих к Югу птиц.

Над Алеппо и над Синаем,

над песками и над золой

гравитация их сквозная

проницает воздушный слой.

 

Не пытаясь понять законы

неопрятного дележа,

опасаясь стальных драконов,

изрыгающих рёв и жар,

полагая вражду позором,

обходя очаги огня,

неуклонно ведут к озёрам

оперившийся молодняк.

 

Покидая на срок лиманы,

перелётный ордер храня –

за Египтом и за Суданом,

где не рвётся в клочья броня,

на короткой точной глиссаде,

не задействуя тормозной,

на озёра Замбези сядут

в ослепительный блеск и зной.

 

Даниилу Андрееву

 

Родился не рабом. Мужчиной, а не дамой.

В России довелось, хоть в Греции теплей.

Она и Белый храм, и долговая яма,

и шахматный квадрант подземных королей.

 

А мы, в который раз чистилище покинув,

оставив за спиной ужасный мегалит,

играем в поддавки на тряпках арлекинов,

шутов и поваров хозяина Земли…

 

Как страшно понимать доподлинно, буквально

пророков и святых. Лиловый жуткий свет

хребтом предощущать над этой наковальней,

над русскою землёй, над лучшей из планет.

 

Страна идей и вер. Страна трудов кромешных.

А всё-таки Бедлам и всё-таки Гулаг.

Молитвенной свечой, берёзовым полешком

сгореть бы нам для той, которая бела…

 

А всё же не одни. Когорта прорубает

кровавые слои страданий и тоски!

И Santa Rosa там, где искра золотая,

где Роза Мира в срок расправит лепестки.

 

Вот та, где он рождён. В снегах своих и гарях,

опутанная злом, окутанная мглой,

бессмертных сыновей бессонным взглядом дарит,

поэтов и бойцов за гранью голубой.

 

Дорога на юг

 

Диван да ковёр, пара стульев и столик удобный,

на нём размещаются книги и то, что съедобно,

и это – купе…

А в нём – человек попивает прохладное зелье

и движется с важной и невразумительной целью,

один, аки перст.

В служебном вагоне, где он – не угодно ли? – едет,

чудесно отсутствует даже намёк на соседей,

а рядом течёт

полуденный клейстер сгущённого насыпью зноя.

Да, есть проводница по имени, кажется, Зоя,

но это не в счёт.

 

Он смотрит вовне из дуплянки, из люльки, из ложи…

Почтенная женщина вежливо чаю предложит,

бельё принесёт,

но путник, увы, не знаток церемонии чайной.

Он смотрит в окно, сознавая, что день не случаен,

как, видимо, всё.

В прогалах деревьев мелькает посёлочков лего,

стечением листьев и сучьев, семян и побегов

прикрыт окоём.

Проносятся мимо фестоны зелёных массивов,

где белые кости стволов остаются красивы

в посмертье своём.

 

Потом проплывают пространства, где скошено жито…

И вот уж купе до возможных пределов обжито

составом вещей,

не хочется есть, и не требует отдыха тело,

и можно не думать… дистанция делает дело

и здесь, и вообще…

Итак, он летит по прямой, у момента в фаворе,

в пустом позвонке у состава, в задонском просторе.

Исчерпан компот;

теперь, не спеша, побеждённый дорожною ленью,

он цедит просвеченный солнцем мускат впечатлений:

ни дум, ни хлопот…

 

Но как-то не сразу, не вдруг – постепенно, неявно –

идёт наложение и замещение планов,

и наш пассажир

магнитной головкой несётся вдоль стёртого трека

и кожей читает фрагменты ушедшего века,

его миражи.

Он помнить не может, но волей самой Мнемозины –

то сабли полоска сверкает крылом стрекозиным,

то смутная тень

от броневагонов мелькнёт перед поездом встречным,

как призрак Голландца в его возвращении вечном

в сегодняшний день.

 

Он следует – вглубь и назад – соляными пластами

и видит, как едут на юг новобранцев составы…

как бурый закат

глядит через щели теплушек на груз человеков,

которых ведёт за Урал, от аулов и Мекки,

судьба языка.

Червонного золота свет над подсолнечным полем;

упряжку быков и телегу с чумацкою солью;

степные огни

отряда комбайнов в короткие душные ночи;

другого отряда, что в яме амбарной хлопочет,

штыки да ремни…

По рельсам – потоки несущего жизнь антрацита –

и трактор тридцатых, рождённый ценой геноцида;

коня в поводу –

и танковых траков в горящем саду отпечаток,

и женскую руку, сломившую влажный початок

(для хроники дубль)…

 

Под радостным небом, по глади, когда-то ковыльной,

он катится к южным границам, прошитый навылет

в вагоне пустом

брезгливостью – с West’а и жадным вниманьем – с Востока.

И дальних хребтов ощущая немирное око, –

он помнит хребтом

блудливый оскал разодравших страну лицедеев

и прежних ура-патриотов с Великой идеей

бесстыдный инцест,

черты помышлений, побед, преступлений, поступков…

Он мчится внутри грандиозной Отечества ступки,

один, аки пест…

 

И скорый – локальное время стремительно порет

навстречу четвёртому Риму. (Помпее? Гоморре?)

А он – подчинён

могучему кровному чувству. И с этим не спорят…

Он едет по ровному дну колоссального моря

древнейших времён…

 

 

* * *

 

…И первое спряженье тел.

 

Жестоким шквалом плоть полощет. Сердца пока ещё на ощупь,

их стук свиреп и оголтел.

Их плотный яростный огонь переплавляет меч в орало

в чудесном тигле.  

Ночь начала…

Ладонь оправлена в ладонь

и сквозь клубящийся эфир, во тьме от края и до края

зрачками пальцев озирает и открывает встречный мир,

который срочно захотел родиться в новом варианте,

к другой вселенной толерантен в невыразимой наготе.

 

Раскрыта бездна. Звёзд буран.

В клепсидре шторма парной тенью, сплочённой полем тяготенья,

несёт, как лист, катамаран.

И, серебром блестя над ним, оберегая их земное,

неуследим, неуловим, летит дозорный херувим,

солдат небесного конвоя –

но нет пощады тем двоим…

Им брезжит тайна бытия, их небо молниями дышит,

и влажным смерчем – выше, выше! –

встаёт великая змея.

 

…Бледнеет цвет ночных чернил.  Уже восток беззвёздно-светел,

и красный гребень белый петел под гладью вод воспламенил.

Отлив качает колыбель. Едва струящееся время,

сплетая будущее, дремлет в новорождённой голытьбе.

Синица в их руках тепла. Его и сонную подругу

любовно лечат от недуга, от ночи, выжженной дотла.

Узнавшим первые азы – им хорошо. Им сладко спится.

Под утро снится той синице другого времени язык.

Там всё меняет прежний вид, но страсти суть не умирает.

Страница повести – вторая.

Стомиллиардный том любви.

 

* * *

 

Если не будете, как дети…

 

Забыл о тусклых, его – запомнил. Он был недлинный.

Как будто – день, и на ум пришло мне

идти долиной.

По палой хвое, по мягким тропам, не знавшим пала,

и по полянам с густым сиропом

нога ступала.

Мело пыльцой над лесной округой, беспечной силой

сияло небо и по заслугам

наградой было.

Горбатый корень, валежник влажный, резные лозы –

всё отзывалось на эту жажду

мгновенной грёзой,

то муравьями, то муравою ступней касалось,

плелось желанием и мечтою…

Опять казалось,

что спелым будущим день наполнен, как рот – малиной,

и жизни полдень! Чуть-чуть за полдень

перевалило,

где сытно пахнет с корзинкой в рифму грибной мицелий,

кораблик солнца минует рифы,

чудесно целый,

струится, светится напоследок спиральным светом,

и хмель по вантам то так – то эдак,

то там – то этам…

 

Одушевлённый и каждой частью во мне продлённый,

он знал, как лёгок, красив и счастлив

полёт подёнки,

он был любовным напитком лета и аналоем,

он звал ребёнка, он ждал привета,

он пах смолою,

корой сосновой оттенка чая, лесным левкоем…

Он жил единым своим звучаньем,

своим покоем.

Недолгий, он дорогого стоил. На белом свете

мы были – целым, нас было – двое,

и с нами – Третий.

 

* * *

 

Зашторено небес прохладное лицо.

Под утро пал туман, а вот уже и нету.

И на полях лежит серебряной пыльцой

печальный след кометы.

 

Но вот случайный луч, завесу истончив,

искристым хоботком, как бабочка из рая,

медвяную росу с озимых собирает –

и сам медоточив.

Попробуй, задержи круговорот воды,

круговорот любви, надежды, притязаний.

И той, кто оставлял летучие следы,

не удержать глазами.

Но можно вслед любить, узнав её язык,

читая между строк безумную страницу,

где некто Сирано, собрав росу в пузырь,

не дал себе напиться.

Зачем же вспоминать угрюмый смысл примет,

захлёбываться вновь потерянным ответом…

Осенний сон души. Неяркий странный свет

кочующей кометы.

 

Искать человека

 

Давно не чту ни вождей, ни чина.

Но есть в миру, что столь многолюден,

не шанс, а, может быть, лишь причина

найти особого homo ludens*.

Не чудодея и не мессию,

не супермена в седьмом колене,

но человека природной силы

и капитана своих волений.

По искре взгляда, по стилю жеста

искать Зачинщика, VIP-персону,

из тех, кто крепок причинным местом,

умом, пером, мастерком масона;

умеет делать добро, сюрпризы,

попытки, вещи и личный выбор;

кладёт начала, концы и визы,

а то и камни – при слове «рыба»…

И он готов, коли что, к расчёту,

и он спокоен всегда к награде.

А если спросят, какого чёрта

он тут находится и играет,

во что и с кем, из каких коврижек –

таким об этом и знать не надо.

 

Когда – подале, когда – поближе –

он слышит голос своей монады.

Она, голубушка, лучше знает,

зачем жильём себя наделила,

почём ему эта боль зубная,

которой группы его чернила.

Свою решимость на красном, чётном

и блок, всегда для него опасный,

он ставит именно против чёрта

во всех личинах и ипостасях.

Он дарит миру с себя по нитке,

мешая аду, поодаль рая,

играя Гессе, Шекспира, Шнитке,

судьбой и жизнью своей играя.

…Азарт и смелость сильнее тягот,

да только это не те лекарства,

пока Косая стоит на тяге

и бьёт на выбор себе бекасов.

А значит – верьте или не верьте –

среди забот о любви и корме

играть приходится против смерти

в её отвратной и пошлой форме.

 

Хотел бы стать не жрецом, скорее

простым статистом его мистерий –

но лишь бы вымпел единый реял

над мистагогом и подмастерьем.

Сыграть хоть тайм, непреложно помня,

что в этой лиге хотят не славы,

прийти хоть словом ему на помощь…

Когда маэстро отправят в аут –

играть без правил, играть без судей,

ножу ответить своим дуплетом,

отдав ферзя, (да игру, по сути)

не горевать никогда об этом…

 

А у надежды – чуднáя доля:

она старается тихой сапой

оставить оттиски на ладонях,

пометить лица секретным крапом.

Приметой блёклой и ненадёжной

она кочует по всем обновам.

 

Но мне она – на любой одёже

звездой Давида, тузом бубновым,

шевроном, бляхой и голограммой,

значком партийца, цветами клана.

И вот на прочных и многогранных

ищу отличку такого плана:

пешком по будням, с горящей плошкой,

(пространство – здешнее, время – наше)

чтобы вести игру не оплошно,

чтобы при встрече своих спознаша.

 

---

*Человек играющий (лат.)

 

* * *

 

Как не призадуматься о слоге лаконичном.

Сила краткой фразы умножается стократ,

если с нею на устах умирает личность –

Леонардо и Рабле, Гёте и Сократ.

 

Вот, цикутой вскорости от тела исцелённый

(к мудрости Сократов демократия глуха),

вымолвил единственный на сотню миллионов:

«Не забудь Асклепию в жертву петуха».

 

Если ты, бывало, и мечтал о божьем даре,

тут уж, как придётся, а со смертью не балуй,

а впрочем…

«Я готова, мальчики!» – сказала Мата Хари,

подарив шеренге воздушный поцелуй.

 

А когда Вольтеру облегчить пытались бремя,

призывали дьявола в душе не сберегать –

бросил ядовито, что теперь не то, мол, время,

чтобы наживать себе нового врага.

 

Может быть, конец пути и впрямь дела венчает.

«Пульс пропал» – отметил Грин*, как следует врачу.

И Антуанетта: «О, простите, я случайно…» –

наступив неловко на ногу палачу.      

 

Вспоминается порой о них, уже не прежних.

Там никак не передёрнешь, будь ты трижды плут.

Эдвард Григ сказал: «Ну что же, если неизбежно…»

а философ Кант сказал: «Das  ist  gut».

 

---

* Джозеф Грин, знаменитый хирург.

 

Корявый сонет

 

Ну, какие стихи, когда 

                         автор у нас – дурак?..

Им, бывает, везёт, а он

                         строчки запряг тетрадой,

ну, и въехал, что ясный взгляд –

                        след не его пера,

и куда как милей тебе

                        шелест других тетрадей.

 

И какой он покой найдёт

                      с полночи до утра?

Продолжением губ сухих –

                      твой поцелуй отрадный,

продолжением жадных рук –

                      жар твоего бедра…

Даже сердце к тебе растёт 

                      деревом сквозь ограду.

 

Это сердце, дремучий дуб, 

                     сроду живёт не там.

Каждый жёлудь его и лист

                     от маяты устал.

Что с того, что не шаток ствол.

                     Прутья тоже не валки.

И когда, наконец, уснёт,

                     кровь приструнив свою –

говорит за него стихи 

                     мартовский кот-баюн,

и гостит на его ветвях

                     тоненькая русалка.

 

Кукушка

 

Пахнет лето смородиной, сорванным яблоком,

и соседским тельцом, и привядшим сенцом,

и тоскует кукушка, каким-нибудь зябликам

поручившая сдуру родное яйцо.

И не стоило, может быть, рифмы подвёрстывать,

по банальному поводу тратить строку –

столько их извели на разбойницу пёструю,

бередящую душу протяжным «ку-ку».

Но душа, ускользая в зелёное, влажное,

где кричит–не устанет беспутная мать,

полагает такие резоны неважными:

приказала – и ты начинаешь считать.

 

…И попробуй не верить кукушкам и женщинам,

если глупая птица от летних щедрот

долистала остаток, цыганкой обещанный,

и, секунду помедлив, добавила год!

И молчит… обещает большие каникулы…

Но потом, ради праздника, теша сердца,

оглашает Вселенскую Тайну великую,

и для всех загадавших – бессмертие кликает,

и кукует, кукует… уже без конца

 

 

Медитация на красном георгине

 

В осеннего воздуха медленный ток

небрежной рукой вплетена паутина,

и мощный, раскидистый куст георгина

венчает прекрасный цветок.

 

Как слизень, в слепом летаргическом трансе

сквозь влажные дебри пластинчатой чащи

своё существо незаметно влачащий –

так взгляд, замирая на каждом нюансе,

скользит осторожно по зелени тёмной,

вдоль русел прозрачного терпкого сока,

сквозь тени и блики восходит истомно

к цветку без греха и порока.

 

Не темпера, не акварель, не сангина

смиренно творили цветок георгина,

но плотное масло, мазок за мазком.

Он алый, как крест на плаще паладина,

и тёмно-багрова его середина,

и с телом планеты извечно едина,

и звёздам он тоже знаком.

 

Он в душу вмещается полно и сразу,

и в ней позабытый восторг воскресает,

и пиршество глаза – на грани экстаза,

когда откровением вдруг потрясают

отшельника – лики на створках киота,

а кантора – громы классической фуги,

спартанца – кровавая рана илота,

любовника – лоно подруги.

 

Он цвета любви, полыхающей яро,

родник нестерпимого красного жара...

И поздние пчёлы стремятся к летку,

вкусив от его бескорыстного дара.

И солнце – сверкающей каплей нектара!

И первая чакра моя, муладхара,

раскрыта навстречу цветку!

 

Между Волком и Собакой

 

– Почему мы воюем, тамаи?

  Л. Лукина, Е. Лукин. «Миссионеры»

 

…Наутилус, огромный ядерный левиафан – 

с развороченным боком. И всё, что внутри – наружу.

Поиграл в солдатики некий террибль анфан* –

и в глазах адмирала – тоскливый и горький ужас…

А подумать – житейское дело. Хотя масштаб

и сейчас ещё потрясает неискушённых.

Но пока у «больших людей» набекрень башка,

не скупись, плати за ленд-лизовскую тушёнку.

Это так, преамбула. Тысячелетний бред

создаёт сюжеты, и трудно от них очнуться.

Это почерк дьявола, это копыта след.

Возмущаться без толку с нашей моралью куцей.

 

На моём столе распахнут веский альбом,

образец детальности, умный подарок друга.

До кишок пробирает, почище виски со льдом,

оружейный атлас периода Кали-Юга**.

Там отмечено всё, что случалось с умом больным.

Там заточено всё, от «Полариса» до ассегая.

И поэт, превосходный мастер, дитя войны –

он-то знал, как цепляет за сердце сталь нагая.

Это вам не стамеска и не канадский топор.

Человек с оружием – это другой мужчина.

Эффективно проводит внутривидовой отбор

существо, пришедшее в жизнь для её зачина.

 

Уж такое племя, и нечего тут ловить.

Да и космос – тигром, а не коровой дойной.

От кого известно, что в свете святой любви

мимо власти Творца вселенной любая бойня?!

Ведь недаром смерть черепа катает клюкой,

и почти любой идеал фарширован ложью?

Несомненно, что всё лежит под Его рукой,

и во всякой малости явлено семя Божье.

Но когда малейшая воля Ему важна –

то и Враг силён, и любая мораль – в горошек.

Он судил и делал. Какого тогда рожна

нам делить природу на добрых и нехороших.

 

Но досаде твоей ничего не дано свершить,

как душе не постичь дилемму ада и рая.

…Иногда мудрец наполняет галькой кувшин,

чтобы в нём, неподъёмном, вода поднялась до края.

Вот и здесь, быть может…

И Бог разделил язык,

чтобы тьма мечом, словно лемехом, нас пахала,

потому что музыка сфер – из жутких музык,

и людей золотого века не терпит хаос.

Потому что яростью недр, камнями небес –

молодой и жадный, страшнее атомной бомбы –

он сжигал и плющил, присваивал нас себе

и от века вершил всемирные гекатомбы.

А теперь, по пути разоряя своё жильё,

мы лишаем его перспективы импровизаций.

На войне, как на войне. Кто же, кроме неё?..

Броненосный зверь – несравненный «цивилизатор».

Так неужто мы, миллионы вокруг убив,

отвергая слепо попытки других ответов,

сберегаем шанс для прихода Твоей любви

и куём кольчугу, чтоб ею прикрыть планету?..

Вот тогда, наконец, рука опустит стилет,

разожмёт сердца всемогущая вера в чудо.

 

«Не забуду тебя», – сказала один поэт.

Колыбель моя… «как прекрасна она оттуда!..»

___

* Чёртово дитя, ужасный ребёнок (фр.)

** Железный век (санс.)

 

* * *

 

«Осенний крик ястреба»

И. Бродский

 

1.

 

          Наряду с другими – и нашего брата-

поэта смущающий странностью голоса –

он когда-то был persona non grata,

но, возможно, был и посланцем Логоса.

          Из статьи о нём, для многих – кумира,

(написанной до того, как его похоронят):

«Противостояние человека жёсткому миру

осмыслено в духе романтической иронии».

          Уникальность этого эстетического факта

обусловлена неповторимостью автора;

уберём же предвзятости катаракту

и оценим факт из ближайшего «завтра».

          …Он звучит, привычному вопреки,

игнорируя нормы во многих случаях,

и порезаться можно на сколе строки,

и висят абордажные рифмы-крючья.

          Он внедряется в память – и раной саднит,

он какой-то жестокий секрет постиг!..

…оставаясь при этом только одним

из бесчисленных срезов реальности.

 

2.

 

…Далеко от Нью-Йорка и Сан-Диего,

и от прерий, затканных ковылём,

где в избытке снега – но только снега,

где скребёт о мели паковый лёд,

где и летом не щедро солнце к природе,

а зимой – лишь складчатые миражи –

иногда отрешённым сознанием бродит

тот, который с бродяжьей фамилией жил.

Той же нации, но не из тех людей,

что опять покупают в Намибии копи;

препаратор фразы, поэт-иудей,

безразличный к попыткам офсетных копий

со стилистики нобелевского лауреата,

равнодушный к всемирному «гран-мерси»…

…Голубой бриллиант в девятьсот каратов

на канадском чёрном небе висит.

Льётся чёрная тьма из Большого Ковша,

сыплет с Млечной Тропы молоко сухое

в эту тьму, где неровно мерцает душа,

не нашедшая в жизни себе покоя.

И молчания песня – как долгий вой

над волнистым пространством сухого снега,

под луной, ледяным бессмертьем больной…

И алмазный шип – безумная Вега

умножается в блеске сионских звёзд,

(в мириадах кристаллов, готовых вспыхнуть)…

 

Длятся тени, упавшие в полный рост,

длятся скалы, лиственницы и пихты,

из прорехи времени выпавший цент –

длится миг между «будет» и «только что спето»,

и почти не заметен рашен-акцент

у равнин, облитых алмазным светом,

но отсюда ближе к цепóчке дюн…

 

Там такой же снег с таким же альбедо,

там он был – и был беззащитно-юн,

там живёт не забытая им обида –

только память, без доли телесного брутто –

неостывшим, давним, усталым горем…

 

…Ястребиный пух из Коннектикута

порошит из туч над Балтийским морем.

 

Негромкий сонет

 

Попытка страсть переложить в шансон,

повеселить досужего зеваку

и о себе стихами покалякать –

древнее, чем завязки у кальсон.

 

Но если сердце пыточным кольцом

оправить и заставить кровью капать –

молчанье обретает свойства кляпа.

Скажи. Не бойся потерять лицо.

 

Мой тихий Вестник, зёрнышко сонета,

моя беда, моё Господне лето!

Я для такого чувства мелковат,

 

но грозный смысл любви исповедимой

бестрепетно беру из рук любимых

и не пытаюсь опубликовать.

 

* * *

 

…Но в целом проблема навряд ли сводима 

к инверсии времени и остальному 

похожему.

Ветер играет гардиной, 

негаданным гостем гуляет по дому. 

Хорошему дому. На остове крепком, 

проросшем в сплочённый гранит 

     плоскогорья, 

как гриб-дождевик или ладная репка, 

у мелкой лагуны холодного моря. 

 

На склоне пологом, под месяцем талым 

прилив охватил вересковую пустынь. 

Вода родников отливает металлом, 

и тени родятся узорно и густо. 

Ложатся на ветер полярные совы 

по пеленгу пищи, по лемминга писку, 

и ярко восходит звездой невесомой 

корвета доставки зелёная искра. 

 

Ночная приборка. Проворные крылья 

над каждой поверхностью. Влажные блески 

на свежих мазках Писсарро и Мурильо. 

Столбцы статуэток угрюмы и вески, 

а глянцевый камень жуков-скарабеев 

пылает багрово, темно и устало. 

Их много по дому. И властно довлеет 

подробность и подлинность каждой 

     детали. 

 

Апрель – и, подобная белой лакуне, 

зима отступает. И мхи лиловеют, 

и рыхлые льдины плывут по лагуне, 

и ветер по комнатам ходит и веет 

весенним беспамятством, северной 

     грустью… 

…На куполе – пятна последнего снега, 

и дом открывает приёмное устье 

для семечка капсулы, канувшей с неба. 

 

Там всякое: фрукты и овощи Кубы, 

субмодули, древняя книга поэта 

и женщины письма, которая любит, 

но больше не сможет – собою об этом. 

Рукою написаны… Тёмен и странен 

его кабинет, где светлело ночами 

от тихой улыбки её голограммы. 

И образ Марии Челесты печален. 

 

Закрыты каналы, пусты терминалы. 

Убивший источник хрональной заразы, 

ничком на полу – человек, терминатор, 

принявший судьбу и отдавший приказы. 

Судья Атлантиды и времени лекарь… 

Устала его коронарная мышца – 

и нету у дома теперь человека, 

знакомого с Буддой, Рамзесом и Ницше.

 

Ну-ка грохни, митральеза!

 

Пусть гаолян

вам навевает сны…

Из песни «На сопках Манчжурии»

 

Это просто, очень просто –

логика войны.

Канарейка просит проса,

золота – наймит,

и всегда, опять и снова,

йеху из пещер

ищут власти. Им до Слова

дела нет вообще…

 

–  Мы кирасами одеты

и  лихи  в  бою!

Мы хотим вон то и это!

ДАЙТЕ!..

Не дают…

– Ну-ка, грохни, митральеза!

Грянь, единорог!

Расплескайся под железом,

розовый творог!

Чтоб отбор не прерывался

внутривидовой,

и никто не порывался

думать головой!..

– Нам и  Лета – по колено,

по шнуровку – Стикс!

За прекрасную Елену,

за идею-фикс  –

шире шаг! За плечи ранцы!

Фас, ату и пиль!

Наплевать, что до поганцев

десять тысяч миль!..

 

…С негодующим азартом,

манием руки –

азиатским бонапартом

двинутся полки,

чтоб не смел тащить на ложе

девы молодой

этот мерзко-бледнорожий

с рыжей бородой!!!

…Их начнет увещевати –

эдак и растак –

благородных демократий

жилистый кулак,

чтоб боялся до поноса,

сам себе не рад,

черномазый, горбоносый,

узкоглазый гад!!!

 

…Как обычно перед дракой,

жарят петуха –

и мотается на траки

чья-то требуха.

Ради пирровой победы

плюнет огнемёт,

прыгнет прыткая торпеда,

лазер стебанёт,

кто-то с треском проутюжит

горный кишлачок,

кто-то – стингер лапой дюжей

вскинет на плечо,

кто-то джунгли или пашню

фосфором польёт,

кто-то – в лакомую башню

всадит самолёт.

 

В лоне власти, как пигмеи,

чтящие табу,

мы имеем, что имеем –

странную судьбу.

И, железом порастая,

нас имеет факт…

…Если сбились в волчью стаю,

или с чёртом – «фак»,

или с личным эго в блуде –

что ни говори –

это люди, только люди,

а не упыри.

Правда, гадить могут вдосталь,

в грабеже вольны…

 

…Это просто, очень просто –

логика войны:

крахом плоти, страхом силы

удобрять поля,

чтобы гуще колосились

рожь и гаолян.

 

* * *

 

Она сидит в кармане скалы, спиной ко взглядам,

шершавым перстнем, кораллом юрским обрамлена,

и дышит запахом вечной хвои, целебным ядом,

где небо с морем – одна бездонная глубина.

 

Она несома морским отливом, волной утёса

навстречу полудню и над хлопьями облаков,

и тонкой дымкой курится гавань, и пар белёсый

лежит на выпуклом горизонте, как молоко.

 

И ветер, прядая к морю коршуном, пряди треплет,

касаясь перьями загорелых летящих плеч,

и парус тела в пространство выгнут, и лета лепет

целует губы и подменяет прямую речь.

 

Вдоль бухты синей, где белой солью рассыпан город,

своя в ладонях ручьёв и сосен, лощин и скал,

сквозит эфиром, не зная строчек, что станут скоро,

скользит над миром, который радость её взыскал.

 

 

* * *        

 

Они не горят и не тают, ветром не треплются,

кукушкины дети, вернейшая из валют.

От реплики «тройки» до сонного женского лепета –

кроят, вырезают, лепят, сердце куют.

 

Все наши рубахи шиты ими и пороты.

О чём бы не пёкся, не обретался где б –

они прирастают намертво. Долго ли, коротко –

становятся жилистой плотью наших судеб.

 

Эфирным движением духа, иной ли оказией

окажется семенами в сыром саду

и то, что впиталось бумагой, и то, что сказано,

и то, что на самом деле имел в виду.

 

Прими и владей, с вниманием и опаскою.

Фонема «люблю», могучая мантра «ОМ»,

и корни идей, и совести пламя адское –

одним рождены, единым встают стволом.

 

Молчальник не прав. В брожении хмеля и солода

лишь этот фермент признаёт Вселенной бадья,

и быть по сему. И всё самоварное золото

не стоит свободы лихого не воробья.

 

Отчётный день

 

Февраль – сырой, как башмаки в прихожей.

Сезон хандры, смурное бытиё.

Дракон линяет. Лезет вон из кожи,

с неодобреньем смотрит на неё.

Тут есть над чем подумать, право слово.

Чего хотел, чего реально смог,

и отчего случился не фартовый

и скучный промежуточный итог?

Не сам себя ли держит на аркане

и чем у нас утешиться готов

покамест не последний могиканин

помимо доморощенных понтов?

 

Хоть цвет причёски несколько поблек,

он как-то не собрался в Гваделупу,

и, стало быть – приличный человек! –

не кушал черепахового супа.

Бывал женат. Досаднее всего,

что сей париж не стоил люминала,

но бразильянка юная его

кофейными ногами не сжимала.

И к нашим девам он недоприник,

не надышался миром и сандалом,

хотя, конечно, слышал женский крик

не только в кульминации скандала.

 

Как уверяют древние китайцы,

он мог копать – а мог и не копать:

узоры папиллярные на пальцах

и так сулили масло. Он кропать

умел разнообразные поделки –

весёлое лихое ремесло! –

когда строка летела лёгкой белкой,

а из глагола дерево росло.

 

Он верил, как велел его устав.

Каноны оставляя без присмотра,

не знал ни ритуала, ни поста,

но мог и голодать недели по́ три.

Он не любил брехливую печать.

Ему уздечки были не по сердцу,

но как-то умудрялся сочетать

черты космополита и имперца.

 

Он люто ненавидел термин «жрать» –

сырую нефть, надежду, судьбы, баксы,

где власть лежит на всём кислотной кляксой,

подшипники истачивает ржа,

и где из глины в про́клятом гробу

опять встаёт неистребимый Голем…

Как часто он благодарил судьбу,

что не стрелял и слать на смерть не волен.

 

А что любил? Любил дрова колоть,

чтоб звук был полон. Утреннее солнце

и лунный перламутровый ломоть.

Грозу и снег. Живые волоконца,

протянутые в завтра. Трель щегла,

Тынянова и горные поляны,

и женщину, которая могла

умножить звук и смысл – и быть желанной.

 

И были дети. Многого хотел –

но в лучшей теме он не разобрался.

Он не доделал половины дел,

но в половине случаев старался…

И вот, кроя к жилетке рукава,

разглядывая сброшенную кожу,

он знал, что долг придётся отдавать,

не здесь, так позже.

 

Памятка

                                            

Делириум тременс* имеет в активе то,

что вдруг исчезает грань… Зоопарк Денницы

с набором рогов и копыт, пятаков, хвостов

сожительствует с душой, а не просто мнится.

 

По слухам, приятного мало. Дверной глазок

в преддверие пекла обычно задёрнут шторкой,

но если туда заглянул хотя бы разок –

так это не глюки, и дверку лучше не торкать.

 

Но время имеет свойство идти назад.

Хотя бы и близко не пахло зелёным змием –

бездонное «было» вернёт пережитый ад,

и память поднимет чугунные веки Вию.

 

*

Мальчонке всего-то исполнилось пять или шесть.

Обычный ребёнок,  детство без лишних стрессов,

и вряд ли он был законной добычей бесов,

но речь не об этом...   Кошмара чёрная шерсть

его не спросила. Мозги одолевший жар

две ночи подряд служил одному и тому же:

меж этим и тем  куда-то делась межа,

оставив ему непосильный посмертный ужас.

 

…Он был содержимым безумно жуткой тюрьмы,

и тьма была её единственной сутью.

Он был амёбой, кляксой, гримасой тьмы,

в себе заключавшей зыбкое бремя ртути.

Он был существом, пробитым тупой иглой,

беззвучным воплем, агонией и надсадой,

и только животный страх сохранял его –

на долю мига – от будущего распада,

не смерти второй, а вовсе не-бытия.

И зная уже, что края ему не будет,

себя на исходе, дрожало жалкое «я»,

ничем не скреплённое в той кромешной посуде...

 

Баланс на оси, где малейшей опоры нет,

и судорожный пароксизм эфемерной кожи

угрюмой смолой пропитывал чёрный свет,

и муки секунды с вечностью были схожи.

 

*                              

Он лет через сорок припомнил тот эпизод

и думал печально про опыт, вставший из праха,

узнать не умея, какой уродливый код,

какие грехи эгоизма легли на плаху.

 

…И был через множество дней предутренний сон.

Там море шумело, на жёлтом песке играя,

и, стоя поодаль, счастливо завидовал он

весёлому братству людей, обещанных раю.

------                                                       

*Белая горячка

 

Пейзаж с ловушкой для птиц

 

Каменные печки-дома, вязов и кустарника вязь.

Стоя на вершине холма,

более, чем сам, становясь –

вслушайся, вдышись. Торопись бремени подставить плечо.

Брейгеля-мужицкого кисть.

Старого Брабанта клочок.

Верный, как испанский клинок ­– лодку и купальню, мостки

выписал его колонок,

врезал в сердцевину реки.

Времени зерно сберегал. За четыре века до нас

видишь, как лежит в берегах

твёрдый и туманный Маас.

 

Вётлы и прибрежный рогоз – в свежей и пушистой воде.

Утро. Наступивший мороз

веет от лесистых Арденн. 

Снежная сырая постель, жёлтая небес полоса

светятся в голландском холсте,

прочном, как её паруса.

Снег не проминая ступнёй, спелые угодья зимы

трогаешь… и копишь её

мельницы, низины, холмы,

птичий задремавший полёт, всякую лозину и тварь.

Море отражённое шлёт

призрачный прозрачный янтарь.

 

Чёрные фигурки сельчан – древними букашками в нём…

Клювы суетливо стучат.

Кормится лукавым зерном

то, что ест и гёз, и монах. Сытная дичина, дрозды

под приглядом буковых плах

споро набивает зобы.

Те, что на равнине реки, так равновелики дроздам.

Птицелов, кормящий с руки,

каждому сторицей воздаст.

Тут вязанки он поджигал. Тут коптил и пёк про запас.

Тут в огне его очага

прахом разметался Клаас.

 

Время обретая, как дар, глядя на седые места,

думаешь ли, где и когда?..

Там, куда глазам не достать –

видишь ли соборов кайму? Стрельчатые их чудеса

зыбятся в морозном дыму,

мстится, что растут к небесам.

Радуется жизни душа. Пепел укрывает туман.

Сладостно и горько дышать,

стоя на вершине холма.

 

* * *

 

Под лёгким хмелем светлых рощ, изменчиво-сквозных,

где каждый ствол и нищ, и тощ над золотом казны,

где солнцу некому мешать, где в грусти уличён –

попросит отдыха душа, отведав, что почём.

 

Под  синей ризой ноября в сплетении теней

последней мелочью рябят остатки их сеней,

и крови медленный пожар полуденной порой

зажжёт неопалимый дар – багровых ягод рой.

 

Под беглый бодрый ветерок над россыпью монет –

в края, где радость  не порок, а счастья всё же нет,

туда, в осенние луга, в негромкое «приди»,

не второпях, не наугад, судьбу опередив.

 

* * *

 

Подмораживает. Луна.

Полотно голубого льна

на булавочках звёзд растянуто.

Время позднее. Ранний март.

У котов – сезонный азарт,

и надежды их не обмануты.

 

Всё потаяло, снега нет,

но везде водянистый свет

и лагунами, и заливами,

и везде ледок молодой

прорастает, хрустя слюдой

под шагами неторопливыми.

 

Голубым сияньем oблит,

разметавшийся город спит,

и ни ангела с ним, ни няньки.

Светят два или три окна,

безмятежность и тишина,

как на хуторе близь Диканьки.

Ни следа дневной суеты…

 

Вдохновенно орут коты!

Только им да луне не спится.

Ночь приветлива, ночь светла!..

Редко-редко мелькнёт метла,

а на ней нагишом – девица…

 

Посади дерево!..

 

…И пока твой срок на земле не истёк –

в бескрайних своих владеньях

посади дерево. Пусть растёт

и дарит плодом и тенью.

Посади семечко, косточку, прут –

и будешь судьбой отмечен,

и протянется сотня цветущих рук

в апреле тебе навстречу…

 

Пусть не плод, но горячий янтарный блеск

тебе суждено увидеть –

в этом дереве будет огромный лес

любить своего друида.

Гениального Зодчего волшебством –

над зеленью и над снегом

устремится ввысь ионический ствол,

связующий землю с небом.

 

Это дерево станет приютом птиц.

Всегда – молодым ли, старым –

это дерево будет одной из спиц

в большом колесе сансары,

и земле послужив последним листом,

уставшее быть полезным,

неизбежно скошено будет потом

твоим ли, чужим железом…

 

Это дерево сможет людей простить,

чтобы снова взойти – в костяной горсти.

И в темпе порядка герца

шевеля синевой своих хворостин,

это дерево будет в тебе расти

из красного корня сердца.     

 

 

Притча о страхе

 

Ранним утром в колодцы стекает мрак,

горизонт выталкивает светило,

и саванну, насколько глазам хватило,

заливает его пламеносный зрак.

Чередой плывут кувшины с водой,

и мужчинам тоже найдётся дело,

и один из них, разминая тело,

налегке устремляется за едой.

 

Тот мужчина ловок и полунаг,

он силён уверенностью индейца,

он недаром хочет, не зря надеется,

он владеет Секретом и знает – как.

Где равнины вибрируют от копыт,

он найдёт положенную добычу,

и обычай охоты – его обычай –

существо намеренья подкрепит.

 

Он давно и до кочки знает дорогу,

и теперь, замыкая её в кольцо,

не спеша трусит со своим копьецом

к аккуратно выбранной круторогой.

Та не видит в этом большой беды

и срывается с места.  Но так и надо.

Он бежит, отделяя её от стада,

накрывая ступнями её следы…

 

Он бежит не час, не два и не пять,

огибая кустарник, форсируя вади,

он бежит убийственной цели ради,

отнимая надежду за пядью пядь.

Он заставит фатальный итог принять,

предъявляя жертве свои резоны,

появляясь вновь на её горизонте,

возникая в зрачке опять и опять.

 

А о том, что можно круг разорвать –

быстроногой  издревле знать не положено.

И она, сиротливой тоской стреножена,

принимает погибельной доли кладь.

Не желая видеть, не в силах сметь,

антилопа падает на колени,

и глаза её застилает тенью

краснокожий ужас, а следом – смерть.

 

Прогрессор, XII в. от  Р. Х.

 

Холмы пустыни. Раскалённый камнями Азии сквозняк.

Араба шпорами казня, спешит барон из Аваллона.

 

Тяжёлый панцирь. Пот солёный. Он скачет, коршуну родня,

и пена падает с коня в святой земли сухое лоно.

 

Он крестоносец, прах от праха, не Божий перст, но жалкий знахарь.

Надмирных не узнать лугов

душе, истлевшей, как рубаха. И Сын Марии и Аллаха

печально смотрит на него.

 

Проколы времени

Триптих     

 

* * *

 

Утро и Море, – мир акварельный!..

Гаваней крики. Рынков соблазны.

Блики на бивнях таранов галерных.

Разноязыки, разнообразны

люди и страсти.

                   Туда – без опаски,

разом шагнуть… Или просто всмотреться,

как примеряет гротескные маски

солнцем любимая Древняя Греция.

 

1.

 

…Маститый ритор, седой и курчавый,

успешный в искусстве писать доносы,

клиента ждёт, опершись величаво

на свой резной кипарисовый посох…

Гроза и горе Пелопоннеса,

пират присматривает подругу…

Купец, спаливший во славу Гермеса

чужими руками чужую фелюгу,

нарядный, идущий смотреть дискобола,

во рту катающий косточку финика…

Ты сам, лицо опускающий дóлу

с кривой усмешкой старого киника…

Кулачный боец, напустивший лужицу

кровавой слюны и костного крошева,

с песка приподняться напрасно тужится…

Купивший девчонку-наложницу дёшево

поэт, скандирующий на агоре

напыщенный стих о гетере Лесбии…

…Ангел с глазами, таящими горечь,

ангел с меча пламенеющим лезвием…

 

2.

 

Ночь над Элладой. Море мерцает…

В мире – ни зла, ни страха как будто…

Лодки, наполненные тунцами,

держат на север, к рыбацкой бухте.

Спящих рабов расслаблены спины,

спят винограда тёмные плети,

а на холме у храма Афины

между колоннами бродит ветер.

В дом проникая сквозь ставни неплотные,

трогает пламя в узорных плошках…

В комнате – две египетских кошки,

слуга, и в кресле – начальник сотни.

 

Он цедит сок, слугою налитый

из звонкой глины, (стекла? фаянса?)

забыв Кирену, где смял гоплитов

и их убивал, как Ахилл – троянцев.

И он не помнит могильной глины

и мёртвых улиц с вороньим граем:

он слушает флейту младшего сына,

а мальчик играет, играет, играет…

 

Безвестный скульптор на козьих шкурах

лежит, насытившись девы стоном,

лежит и думает полусонно,

как завтра утром, в честь Эпикура

он будет зачатье статуи праздновать!

Как будет, оставив горячую талию,

резцами из мрамора пальцы выпрастывать,

тянущие ремешок сандалии…

 

Три друга, поклонники Демокрита,

в прохладном саду под старой оливой

сидят на траве, холстиной покрытой,

беседой о сути мира счастливые.

Там сыр и смоквы, и чаши трёхлетнего

в мудрой пропорции с горной водою…

 

Подсвеченный лунным великолепием,

пастух молоко вечернее доит.

В верёвках мускулов руки смуглые,

он стар, ему шестьдесят без малого.

И лунное олово с медью ýглей

сплавляются в бронзу лица усталого…

Чуть-чуть иного рисунка, чем ныне,

Весы и Дракон, Береники Волосы…

…Тихо смеются ручьи в долине

и ангел, раскрывший Небо над полисом.

 

Репетиция отплытия

 

(сон в летнюю ночь)

 

Снилось – не снилось… В дремоте разума –

прямо со сцены – спешим на пристань…

Труппа сегодня проводы празднует

провинциального – но артиста.

Эта гастроль не дала ни рублика,

пьеса, однако, стоила риска.

Всех благ, добрая публика,

я задержался, но здесь – близко…

 

…Трап убран, качается палуба.

Лепту – стюарду, паспорт – в компостер…

Тут ни присесть, ни поесть, и, стало быть,

мы на борту недолгие гости.

На руки – бирку с моей фамилией,

медный квадратик, где даты выбиты.

…Тёмную длань кладёт на кормило

наш перевозчик, до блеска выбритый.

 

Звон рынды… Лики и венчики…

Кто-то платочком заплаканным машет.

Пляшут у борта пёстрые венички

с чётным числом гвоздик и ромашек.

Волны забвения… Мыслей пунктиры:

– Не избалован был бенефисами…

– В общем-то, вовремя…

Только в квартире

жмётся в углу стишок недописанный.

В тапки хозяйские тычется мордочкой,

тихо скулит в передней под вешалкой…

Ни поминальной лапши, ни водочки

нет недоростку осиротевшему.

Впрочем, для прочих много настряпано.

Милости просим всех провожающих.

Вот и пирог на чистенькой тряпочке,

масляным боком свет отражающий,

не именинный, но и не свадебный.

(Ломтик оставят – вечер-то чей?)

Сосредоточься – и вот он, на тебе –

в ласковых бликах церковных свечей.

 

…Мой капитан, похожий на Беринга,

я по воде отпускаю пирог!..

Может, пока что – за ним, вдоль берега?

…Что же ты держишь руль поперёк?..

 

Ретроспекция

 

Привет, прекрасная.

Под вечер, под ветра свист,

когда пустые парки мечут последний лист,

и осень тянет к паритету с листом пустым –

оставим склонность к пиетету, мы здесь «на ты».

Пусть и нечаянным манером – мы чья-то весть.

Мы тут слегка миссионеры всего, что есть,

и, разумеется, готовы признать родство.

А пишем разно: ты – и новый читатель твой.

 

…Из ряда книг – твоя не хочет стоять в ряду –

её уводит ломкий почерк, любви недуг.

И неуместны комплименты. Сказать верней –

тебе не нужно сладкой ренты с того, что в ней.

Глоток тоски – и счастья кроха. Свобода рифм –

и смятый всхлипом или вдохом размер и ритм.

Развоплощённое «сегодня», бытийный пат…

они бездомны и свободны – стихи без дат.

 

Они плывут рекой тумана, и странны тем,

что так мучительно желанны для вечных тем.

Крылатым семечком печали, строфой Басё

они летят, не замечая, что знают всё.

И если день бредёт на плаху с мешком улик –

ты можешь вызволить из праха надежды блик,

подозревать в дегтярной бочке следы её –

и ставить праведные точки над всеми «ё»…

Когда душа – в ушке игольном швеи слепой,

и даже от улыбки больно – одной строкой,

которой век не будет сноса – судьбу кроя,

ты ставишь вечный знак вопроса над всеми «я»…

 

…Самонадеянный невольник своих тирад,

так он писал, вполне довольный игрой пера…

И всё вместилось, кроме света ночных зарниц,

который шёл из книг поэта, со всех страниц.

Всё так и было, кроме чуда пяти хлебов,

когда от них, к добру ли, худу – взойдёт любовь.

Когда водой и солнцем Крыма – январским днём

она нахлынет нестерпимо в страде о нём.

Когда умолкнет на перроне любой глагол.

Когда он голову уронит в её подол…

 

Он знать не ведал и не чуял, разумник тот,

какая тихая пичуга гнездо плетёт.

И, погружённый в процедуру, в стихов гламур –

так он писал, несчастный дурень, шесть лет тому.

 

Рецепт

 

«Вредные советы»

Г. Остер

 

…Возьми чекан –

с цезурой или без.

Решай цветок вербального искусства

в архитектуре панциря лангуста, –

рискованно, как требует прогресс.

 

Сработай так, чтоб всякий след исчез

спокойной рифмы и простого чувства,

и окружи метафорами густо

изысканного пестика протез.

 

Да не забудь каприз твоей души

слегка обжечь, чтоб там не мельтешил

случайный жук!..

                     И, это всё содеяв,

на белый бархат выложив сонет –

ты можешь дать в витрину полный свет.

И в нём сверкнёт стальная орхидея…

 

* * *

 

Искандер, эти реки тесны и горьки...

Ольга Андреева

 

Свет мой, Оля, пригубить любимый тобою размер –

как тенями совпасть на негреющем солнце предзимнем

или почку стиха обнаружить на чёрной лозине,

запасая терпение к долгой суровой зиме.

И однажды, в промозглую оттепель, коли суметь –

развернётся, зелёная, на углежога корзине,

и бессмертной улыбкой сквозь слёзы Джульетты Мазины

переменится к лучшему жизни дурная комедь.

 

...Это правда, что тесно и горько. Но верно и то,

что речушки горьки оттого, что предчувствуют море.

По уклону судьбы, по излучинам их траекторий

мы вольёмся в иной грандиозный и грозный поток.

«Камень, брошенный в воду, всегда попадает в мишень...»

Примечательный факт. Очевидно, мы целимся точно.

Всё случится: стоим ли ещё над водою проточной,

утоляем ли жажду, хоть нету напитка горшей.

 

Берегами бродя, отложив океан «на потом»,

или в реку войдя, оступаясь в стремительной влаге –

на каком опрометчивом и предуказанном шаге

отдадимся течению, руки раскинув крестом?..

 

 

* * *

 

Случайнее любых импровизаций,

в летучем откровении стекла

мелькнула – и растаяла. Была –

и нет… вполне могло и показаться.

А подиум весеннего проспекта

в проталинах интимной наготы:

демонстративно зябнут животы,

травмируя мужские интеллекты.

Томленье глаз, округлые колени…

…Её ли я сегодня повстречал?

 

Страстей пора… Начало всех начал,

источник окрылённых устремлений,

период грёз и – гона у лосей,

красноречивых прыщиков – и почек.

Она, она! На взлётной полосе

её биплан пропеллером хлопочет.

Пора и мне. Довольно срок мотать

заложнику бездарных моногамий.

Колодки прочь! Сырая немота

уже пошла ленивыми кругами.

Куда летим? И что бы нам воспеть

в глухую ночь?.. За срочными делами

дежурный ангел так и не успел

луной заняться. Мраморный гурами,

стиху немалый нанося урон,

втихую сплыл, пресыщенный дарами

пиитов всех времён.

 

Чему там быть – раёшнику, верлибру,

гекзаметру – а только жребий выбран,

и, кажется, уже не избежать

мгновения смертельного фальстарта:

без лонжи – в ночь семнадцатого марта –

с трапеции восьмого этажа.

Але!.. И пусть ни с чем не сообразны

рифмованные петли и силки –

раскачивает вервие строки

посыл неутолённого соблазна.

Хотя, постой… Давай наоборот:

старается соблазн перебороть

и отозвать упрямые катрены

отведавший жестокий женский сглаз,

в лепёшку расшибавшийся не раз

король арены.

 

Но гол король, и этот номер гол,

и дьявольски божественный глагол

уже прожёг дыру в районе сердца,

и некий ноготь шлёт его щелчком,

и он летит – за лунным молочком –

сияющий, как новенький сестерций,

на счастье!..

Наудачу, наугад –

на ложе переменчивой мадонны,

где – ап! – пересекается дуга

с её полураскрытою ладонью…

Там простынь лён – и шёлк её плеча,

волненье штор – и сна её пелёны,

и те часы, минуту улуча,

монету изучают изумлённо.

…Зачем чеканен сумеречный стих?

Кому за неоплаканное платят?

Возможно ли ещё приобрести

хотя бы час – на этом циферблате?

 

…Раздвинул створки облачный сезам –

и Рыба возвратилась поневоле.

Не оттого ли холодно глазам,

и горлу горячо – не оттого ли?..

Когда-то зимний ветер захотел

причинами последствия умножить –

и взгляд давал оправу красоте,

ожесточалось своеволье тел

горячей строчкой и лавандой кожи,

и хвост вращал весёлого щенка!..

 

…Любовью пахнет женская щека,

и вовсе без любви – она не может.

Моей ли?.. Нет.

Ушло и отлегло,

и не идёт о ренессансе речи.

Бессрочно, неразведанным углём

отложится нечаянная встреча.

Но ветреной апрелевой листвой,

тревожной и отчаянно-зелёной

пребудет молодое озорство

на амальгаме слов запечатлённым.

В глубинах антрацитовых зеркал

не побледнеет бровь её соболья…

Да не отвергнет спящая рука

смирения щербатого обола.

 

Снайперы

 

Черная дыра зрачка вставлена в систему линз.

У химеры глаз – без сучка. Глаз химеры целится вниз.

У химеры – камуфляж. Высоко взлетела, тварь.

Превращает площади в пляж, на асфальты льёт киноварь.

 

Киев, Вильнюс и Москва перед ней лежат пластом.

Им ли о телах тосковать, если души смяты пестом…

Длинным пальцам мертвеца хочется живых сердец,

толку, что в конце-то конца свой же в глотку брызнет свинец.

 

Профессиональный ствол цокнет – и проблемы нет.

Деловитый смерти укол – с людоедом наш паритет.

Он не знает полумер. Варятся идеи-фикс

в черепах таких же химер, в кабинетах с номером «икс».

 

Смрад, и блуд, и ложь – их дух. Подоплёка шкуры – бакс.

Письмецо от «сорока двух» – деликатный им пипифакс.

Синдикат, консорциум, пул, подлости замес на кровях…

Векторной проекцией пуль ненависть прошита моя.

 

Снежные ямбы

Триптих

 

* * *

 

Под вечер снег изрядно измельчал,

но сыплет бодро. Верно, быть морозу.

Пушистая белёная вискоза –

дарёной шубой с божьего плеча.

 

Когда Стрибог волением своим

кристаллизует внешние идеи,

худеют тучи и слегка скудеют

разреженные горние слои.

 

Хозяин зим, распорядитель вьюг,

он знал, что нужно тут, и принял меры.

Холодное бурленье тропосферы –

его забава, промысел, досуг.

 

Дыхание морозных альвеол

рождает снег. Он дышит, будто пишет,

всегда разнообразно. Гений свыше –

уж он-то никогда не пишет в стол.

 

Спешат машины. Крыши порошат.

Уместны и чьему-то глазу сладки

небесной манны щедрые остатки.

Вот небо стало ниже, а ландшафт –

 

пригляднее и глаже. Ночь близка.

Исходит год на Главном Репетире…

и всё бы ничего в подснежном мире,

когда бы не жестокая тоска.

 

Tabula rasa

 

Похоже, затевается снежок.

Он зреет в сером облаке над нами

чудными слюдяными семенами.

Неплотно перехваченный мешок

битком набит шестиугольным пухом.

По срокам, по приметам и по слухам

зиме давно пора начать посев –

да всё никак не соберётся с духом,

не до конца, как видно, обрусев.

 

Похоже, начинается снежок!

Он реет в сером воздухе над нами,

над плавнями, составами, домами…

Ни грузный шаг, ни заячий прыжок

не смогут избежать запечатленья

в легчайшем из пуховых покрывал,

когда на листьев медленное тленье

он лёг – и чистый лист образовал.

Теперь, когда он всё успел очистить

и сделал всё и строже, и светлей,

проведены на нём изящной кистью

сквозные иероглифы ветвей.

 

Как снег идёт!.. Какое наслажденье –

предчувствовать, увидеть, осязать –

и в памяти на нитку нанизать

изнеженных снежинок нисхожденье.

С какой-то элегическою ленью

пушинки-альбиносики летят,

летят, по миллиарду на мгновенье,

по промыслу, по щучьему веленью,

и почему-то таять не хотят.

Уже белей мелованной бумаги

дворы и крыши, склоны и овраги,

заснеженными площади лежат.

Как снег идёт… Шуршит на каждом шаге…

Прохожие, бродячие дворняги

И прочие – ему принадлежат.

 

Мы счастливы присутствовать – не так ли? –

на этом удивительном спектакле,

где занавес подобен кисее.

А в нём и заключается сие

негромкое, но праздничное действо.

Мы все одним томлением больны,

и в этот час ни гений, ни злодейство

в своих поползновеньях не вольны.

Мы чувствуем, и, стало быть, живём.

А всё, что утомилось бытиём

в событий торопливой круговерти,

затихло в летаргии, малой Смерти,

в неистощимой милости её.

 

* * *

 

…И вот – поляризация цветов,

союз ночного снега и – не снега

с напластованьем этого – на то.

И павший дух возвыситься готов,

когда приходит Альфа и Омега

порхающими звёздами в Ростов.

И вновь земля благословенна в жёнах!

Оснежены дотоле обнажённых

домов и улиц грешные тела,

сей город, вавилонская блудница,

смущённо и растроганно роднится

со щедрым небом.

Ночь уже бела,

хотя – декабрь и южные широты…

И снадобий не надо приворотных,

а только эта млечная фата –

большая шалость и смешная малость –

чтобы любовь сбылась и состоялась,

забытая с годами, как фита.

 

Посевом радуг будущего мая

рождается метель, загустевая

белилами на клёне и сосне

и мелом на еловых макловицах.

Душа – легка, и может притвориться,

что в волосах – один лишь только снег.

 

Старик

 

…Этот шаткий шаг при прямой спине,

и замявшийся воротник…

Плоскодонной лодкой на злой волне

по бульвару идёт старик.

Он гордится статью своих костей

и забытых женщин числом.

Он годится внукам чужих детей,

как верблюд или старый слон –

но не любит смех, и поборник схем,

и живёт, как велят врачи…

Он судья для всех, но на пользу всем

исключён из числа причин.

Он заспал грехи и счета закрыл.

Под неистовый стук часов

он с экранов цедит бразильский криль

через сивую ость усов.

 

…Этот серый день, этот день сырой

нахлобучил седой парик…

Бормоча порой, под морщин корой

по бульвару идёт старик.

Для него лучится с афиш Кобзон,

а с дешёвых листовок – вождь…

Он опять забыл в магазине зонт,

и поэтому будет дождь.

 

Там чудеса…

 

Сегодня – выходной, и это превосходно.

На ярмарку чудес попасть угодно нам!

Конечно, предстоят моральные расходы,

но это – пустяки, по нашим временам.

Оо-о-о! Этот дивный мир – почти как настоящий!

Ты будешь в нем царём, когда по счёту «три»

волшебный коробок затеплит чёрный ящик.

Один короткий миг – и ты уже внутри!..

 

Там театр цветных теней, Карибы и экватор,

там против Молодца – Бессовестный Койот.

Там любят простофиль! Там престидижитатор

роскошный лимузин из шляпы достаёт!

Там масленичный столб блестит, натертый салом:

«Вращайте барабан! Звони! Купи! Сыграй!»

Там пиво по усам, и йогурт по сусалам…

Немного закуси – и снова в этот рай!

 

Вот сапоги висят, вот бублики для девок,

вот нежный «Доширак»!

Когда бы вамм-былл-данн

ещё один живот и дюжина гляделок –

и то не потребить…

       Бессмертный Клод Ван-Дамм

рихтует четырьмя кого-то на помосте,

но только отведи на чуточку глаза –

к тебе уже спешат и втюхивают тостер…

Сходи, куда хотел – и сразу же назад!

 

И вот с тобой опять политик-ворожея;

кровавых новостей перчёное азу

томится на огне, а живчики ди-джеи

вращают животом и делают «козу»;

пол-пенсии хотят за обещаний горстку;

за соболя идёт предвыборный хорёк…

Куда не повернись – лотошники, напёрстки,

для шоу балаган, вертеп или раёк,

упругий силикон, улыбчивые леди…

…Чубатый цыганок, округлый от харчей,

таскает на цепи трехцветного медведя,

востро сверкает глаз губернских щипачей –

чего бы утянуть и где бы отчекрыжить,

пока блестят огни на попках и грудях…

 

И правит выходной весёлый наглый «рыжий»,

до каждого из нас глумливо снисходя.

 

Три баллады

 

Морской этюд с драккаром

 

Дела принимают дурной оборот,

ревёт штормовая погода…

От мысов Бретани, от бранных забот

под режущим ветром на север идёт

норманнский корабль из похода.

 

С поклажей, пропахшей солёной треской,

идёт он, гонимый звериной тоской

к утёсам далёкого фьорда.

Белёсыми хлопьями пены морской

покрыта свирепая морда.

 

Идёт, сотрясаясь, идёт напролом,

как лошадь, порвавшая сбрую,

к черте горизонта, встающей ребром.

Текут из ларей пополам с серебром

ячменные щедрые струи.

 

А шторм, безобразный седой коновал,

хохочет истошно и яро,

роняя зарницы, топя острова…

Терзают и давят валов жернова

смолёное тело драккара.

 

Во мраке густом устремился к земле,

кленовым листом затерялся во мгле

на волю отпущенный ворон,

и стонут варяги, как дети, сомлев

в ладонях безумного Тора.

 

А буря, осеннюю жатву творя,

грохочет над их головою,

бурлит ледяная купель октября.

И только один однорукий варяг

припал на весло кормовое.

 

Но души людские уже не вольны

управиться с ужасом чёрным…

Восходит совиное око луны,

то в тучу ныряя, то в гребень волны,

над их кораблём обречённым.

 

Иглой под рукой неумелой швеи

идёт он, борта окуная свои,

вдогонку за вороном вещим,

и призрачным светом сырой чешуи

глаза деревянные блещут.

 

Идёт он, обрывки снастей полоща,

на скорые смертные муки.

Раскручена вихря слепая праща,

и стонут варяги… и доски трещат…

и руны поёт однорукий.

___

* Приют, укромное место

 

Тигр

 

В сердце камня проникает стрела,

ощутившая крепость руки и душевную силу.

Классическое хокку

 

Он шёл, торопясь дойти, под мутной луною,

и большая часть пути была за спиною,

за поясом – два меча и лук за плечами…

А ветер бамбук качал, и совы кричали,

и двигались облаков тяжёлые клочья

и тысячи мотыльков,

подхваченных ночью.

 

Размашисто шёл стрелок в крылатой метели,

и пять совершенных строк родиться хотели.

Он думал, как в них сольёт мгновенье и вечность,

и бабочек жёлтых лёт в туманную млечность.

То тучи скользили прочь, то в ту же минуту

опять становилась ночь,

как ягоды тута…

 

И вот, за сквозной стеной сплетённых растений,

где воздух прошит луной и шаткие тени,

где духи ведут во мгле весенние игры –

увидел он вдруг к земле

припавшего тигра…

 

И горного ветра гул сменился затишьем,

рукав кимоно мелькнул летучею мышью.

В движении том была смертельная сила.

Ушла с тетивы стрела и цель поразила.

И, не усомнясь ничуть в посланце пернатом,

в долину продолжил путь

питомец Ямато.

 

Когда же расцвёл восток под пение птичье –

пришёл со слугой стрелок за редкой добычей…

И многие сотни лун с тех пор вспоминают

пробитый стрелой валун

и дух самурая.

 

Баллада об имени

 

Солдатам и офицерам Плесецка посвящается

 

Ты можешь словом заклясть огонь?

Хотя – не об этом речь…

Однажды прислали на полигон

летучую Рыбу-меч.

Солдатик-техник, из тех ребят,

ревнующих к небесам, –

он имя подруги, её любя,

на корпусе написал.

И вот, огнём дохнув горячо,

светя миллиардом свеч,

ушла в поднебесье крутой свечой

летучая Рыба-меч.

 

И снова секции головной

нацелили остриё,

и слово «Таня» белело вновь

на корпусе у неё.

И кто-то пришлый, из важных лиц,

настойчивый в мелочах,

на старт явился с проверкой-блиц –

заслушать и замечать.

Он был педант, и он приказал

следить неуклонно впредь,

чтоб так не баловалась «кирза».

А имя велел стереть.

 

…При слове «Пуск» ухмыльнулся рок

одним из кошмарных рыл:

он вырвал ракете её нутро –

и кратер жерло раскрыл.

Шатнуло громом лесную глушь,

плеснула заря за край,

и много мужских небезгрешных душ

отправилось прямо в рай…

 

Был новый запуск. Потом другой…

И милостив был Господь,

и был послушен теперь огонь,

спаливший живую плоть.

Но каждый борт непреложно нёс

способное уберечь

простое имя, что так всерьёз

присвоила Рыба-меч.

 

Философский камень

 

Забирает морозец. Потом понемногу светает,

голубеет – и мрак растворяется сам по себе.

Златоглавый дракон, прилетающий к нам из Китая,

распускает усы по холодной эмали небес.

 

В перепончатых лужах рождаются ломкие блики.

Начинается день. Золотое блаженство лия,

над извивами речек летит и летит Огнеликий,

и дымящейся влагой промыта его чешуя.

Там, внизу, индевеют поля и дремучие плавни,

сердоликовых зарослей тихо скудеет притин.

 

Оставляя повсюду следы философского камня,

эта осень проходит и – всё-таки медлит пройти.

В анфиладах садов то ли эльфы, а то ли сильфиды

драгоценными искрами тешатся.  Феи с утра

по жердёлам развесят – и сушат руно из Колхиды.

И не горько терять…

                        и расстаться ещё не пора,

потому что ни кровь не спешит, ни древесные соки,

а в ковше у колодца свежа от зари до зари

дождевая живая вода, и на ветке высокой

молодильного яблока крепкий румянец горит.

 

 

Шестое чувство

(рукопись, найденная в котомке)

 

...Когда осенний плод, налитый соком пряным

и солнечным теплом, брала моя рука –

округлый и тугой, пахучий и багряный –

он говорил со мной на разных языках...

Весь мир, как этот плод, его черты и свойства

пятёрка быстрых слуг несёт тебе – изволь!..

Но тщетно и грешно пытать его устройство,

пока не отточил шестое чувство – боль.

 

...Птица, летящая в вышине,

рыба, стоящая в быстрине,

нищенка и король,

черви и травы, шары планет –

те, для которых бессмертья нет,

знают, что значит боль.

 

Немыслима любовь, бессильны кисть и слово,

ты сам, как бубен, пуст, пока их только пять...

В коловращенье чувств, что можешь ты искать

без зрения души и этого шестого!

Ведь тише паучка, прозрачнее воды –

смертельная тоска и жгучая обида;

неодолимый страх и гнёт чужой беды

тебе не различить по запаху и виду.

 

...Режет и гложет, жжёт и щемит,

бродит под кожей, тело томит,

душу на части рвёт.

Мысль и желания гонит вон,

вяжет узлом, убивает сон,

силу и волю пьёт...

 

Ты мог смотреть в упор – и не заметить даже,

ты мог услышать всё – и доли не понять,

а боль не подведёт... Она всегда на страже –

жестокая, как рок, и чуткая, как мать.

Того, кто не желал признать её примата,

она сама найдёт – уж так заведено...

Но с целым светом ты – великое Одно,

когда кровоточат незримые стигматы.

 

Вечное дело – быть за плечом

сторожем тела – и палачом.

Хрупкий терзая дух

пламенем, словом, сталью, лозой –

горем и стоном, кровью, слезой

ад собирает мзду.

 

И любо Князю тьмы на ранах сеять соль,

и весело ему когтями язвы трогать.

И вот, за грех платясь, ты прибегаешь к Богу

тогда и оттого, что постигаешь боль.

А та – не пощадит и плачу не поверит,

клыков не разожмёт...

Но тем она быстрей

в неведомый предел душе откроет двери,

придя в последний раз – на завтрашнем костре...

 

* * *

 

Эта внутренняя речь, или, может, нутряная, –

здесь о ней напоминает только зыбкое тепло –

может литься или течь, или форму принимает,

если словом обнимают, лепят лепетную плоть.

 

И по райским муравам, и по личной преисподней –

вот и выбежал на волю расторопный ручеёк.

Но вот именно, что там всё как раз и происходит,

не вникая ни на долю в назначение своё.

 

Вещь в себе – особый сорт между прочими вещами.

На агоре не вещает, в тихой келье ворожит.

Плодородный влажный сор день стиха предвосхищает,

насыщает и смущает всемогущим чувством «жить».

 

* * *

 

…Без ангела справа, без четверти два,

в холодную ночь за туманом белёсым

услышишь урочной телеги колёса,

гремящий по улицам старый рыдван.

 

За столько-то лет о себе возвестив –

кого он везёт, и по чью-то он душу?

Чей сон и биение крови нарушит

его нарастающий речитатив?..

Возок, закопчённый нездешним огнём –

какие химеры его населяют?..

 

Твоё «санбенито»,* ларец с векселями

и списком грехов приближаются в нём.

Негромко бренчит ритуальный ланцет

на дне сундука состальным реквизитом…

И едет в телеге судья-инквизитор,

палач и возница в едином лице.

Он едет тебе воздавать по делам!..

 

Грохочут колёса по мокрой брусчатке,

по граням поступков, по жизни початку,

благих побуждений булыжным телам.

Всё ближе и ближе, слышней и слышней

телега из первого дантова круга…

Во тьме перед ней, запряжённая цугом,

вихляет четвёрка болотных огней –

извечным путём: от бездонной Реки –

в остывшую жизнь и постылую осень…

 

Фальцетом поют деревянные оси,

качается шляпа, поводьев куски…

Дома, отшатнувшись с дороги, стоят,

и шамкает сумрак: «Подсуден… подсуден!..»

Да есть ли проблема, коль в общей посуде

и добрые зёрна, и скудость твоя…

…И стрелка весов, накреняясь, дрожит,

и мрачно кривится Гроссмейстер успений…

Но, может быть, твой Белокрылый успеет

на правую чашу перо положить?..

---
*Балахон осуждённого еретика

 

* * *

 

Ом мани падме хум

 

…И никогда не знает свой шесток

художник, гений времени и места.

Однажды он нарисовал цветок –

одним намёком, косвенно, окрестно.

Вот луг, цветущий на разделе сред,

заткавший заводь пологом узорным,

а каждый лист листу другому вслед

наследует пространство без зазора.

И эта плоть роскошна и резка,

она сверкает глянцево и рьяно,

а лотос пуст... Ни одного мазка

не положила в контур кисть Сарьяна.

 

В нём только белый, то есть все цвета.

Сияя полнотой неразделённой,

чудесно проступает Пустота

сквозь Лотос, белоснежный на зелёном.

Не угнетён обычая пятой,

послушный только внутреннему зову –

художник знал. И Будды дух святой

глядит из тела лотоса нагого.

 

* * *

 

…Но в целом проблема навряд ли сводима

к инверсии времени и остальному

похожему.   

Ветер играет гардиной,

негаданным гостем гуляет по дому.

Хорошему дому. На остове крепком,

проросшем в сплочённый гранит плоскогорья,

как гриб-дождевик или ладная репка,

у мелкой лагуны холодного моря.

 

На склоне пологом, под месяцем талым

прилив охватил вересковую пустынь.

Вода родников отливает металлом,

и тени родятся узорно и густо.

Ложатся на ветер полярные совы

по пеленгу пищи, по лемминга писку,

и ярко восходит звездой невесомой

корвета доставки зелёная искра.

 

Ночная приборка. Проворные крылья

над каждой поверхностью. Влажные блески

на свежих мазках Писсарро и Мурильо.

Столбцы статуэток угрюмы и вески,

а глянцевый камень жуков-скарабеев

пылает багрово, темно и устало.

Их много по дому. И властно довлеет

подробность и подлинность каждой детали.

 

Апрель ­– и, подобная белой лакуне,

зима отступает. И мхи лиловеют,

и рыхлые льдины плывут по лагуне,

и ветер по комнатам ходит и веет

весенним беспамятством, северной грустью…

…На куполе – пятна последнего снега,

и дом открывает приёмное устье

для семечка капсулы, канувшей с неба.

 

Там всякое: фрукты и овощи Кубы,

субмодули, древняя книга поэта

и женщины письма, которая любит,

но больше не сможет – собою об этом.

Рукою написаны… Тёмен и странен

его кабинет, где светлело ночами

от тихой улыбки её голограммы.

И образ Марии Челесты печален.

 

Закрыты каналы, пусты терминалы.

Убивший источник хрональной заразы,

ничком на полу – человек, терминатор,

принявший судьбу и отдавший приказы.

Судья Атлантиды и времени лекарь…

Устала его коронарная мышца –

и нету у дома теперь человека,

знакомого с Буддой, Рамзесом и Ницше.