Александр Петрушкин

Александр Петрушкин

Четвёртое измерение № 14 (362) от 11 мая 2016 года

Голограммы

* * *

 

В срез неба заглянул – а там колодец,

свернувшись, спит высокою водой,

 

и пахнет шерстью лёд – и свитер носит,

и дышит за звездою неживой.

 

И смотрит на меня – чужой, обратный,

голодный свет и лижет языком

 

у мальчика – старик есть и собака

кусает сруб своим кривым плечом,

 

у языка – порезы и собака,

порезы неба чует тёплым ртом,

 

у старика спят мальчик и собака,

и он глядит в них, как в хозяев дом.

 

* * *

 

Едва ли этот вещный мир – был обращён, как в человека,

в сухую тварь без слова, и моргают птичьи слайды света…

 

О, бычья радость изнутри, из ноября строгая лодку

меня везёт, а снег гудит, что телеграф – верно это:

 

я выхожу в простуды двор и горлом становлюсь бутыли,

в которой тварью зарождён, чтоб стало всадников четыре,

 

и ты моё лице сотрёшь в своём лице, и жажду выльешь

во флягу снега, что суха, которой выживешь и выйдешь.

 

* * *

 

Что ж счастье есть в домах, где кровоток –

к себе призвал невидимый сквозняк,

где едешь ты – с вагонами далёк –

и белый смех, упрятанный в санях,

сопровождает в тот поток тебя,

в примерный (даже сказочный) сугроб,

и смерть касается тебя, как живота,

предчувствуя рождение твоё.

 

Счастливая роженица – ты, смерть,

вот кокон сброшенный лежит уже в снегу,

и мы с тобою, растерявши твердь,

как-будто в хирургическом раю

подслеповато щуримся на свет,

топорщим крылья, учимся слогам,

молчанию, которое в ответ слагает тот,

что подобает нам.

 

* * *

 

Действительно казалось: без усилий

нас произносит этот внятный холод,

 

который мы с тобой в детей вложили,

где агнец цел и лишь подклад отпорот,

 

где отраженье падает и длится

в свою воронку, в тот вагон, что справа –

 

чтоб не запомнить богу наши лица,

как дым – скребёт и псовая облава.

 

И конь вставал и, удлиняя губы,

сосал своё лицо и, убывая,

 

он доходил, что здесь всего четыре

глотка до нам невидимого рая,

 

И сосны серебрились, словно иней,

в губах у ос последним урожаем,

 

положенным, как мертвецы средь тёток

и проводниц, к которым уезжаем.

 

Действительно, казалось, что возможно

остановиться и чесать за ухом

 

собаку, не успевшую за Богом

в четыре [ночи или дня] проснуться.

 

Тыдымский Ной

 

Венчая Пана с местной мошкарой,

помашет пруд воздушною рукой,

перебирая анальгины нервно.

Чем запалился [?] перед нами он,

стоящий перемазанным мукой,

с канальей дождевой и прочей скверной

 

компанией из женских тополей,

лакающих [как псы] своих ветвей

окрошку пуховую в отраженье,

где лошадь, проходящая сквозь твердь,

разносит бубенцы [как будто смерть

своё уже признала пораженье]

 

и лепит из снежков своих копыт

тех, кто до рождества в воде укрыт –

пока не взрезана в крещение пилою

она – и чертит круг над полыньёй,

и человека ищет [под корой

своею] пруд немеющей рукою.

 

И лошадь разминает позвонки

дыша над тёмным видом – далеки

извилины воды [задышанной и тесной],

и тихий плотник или местный Ной

идёт по воздуху со всей своей семьей

под мошкарою снега занебесной,

 

несёт свой род, как сосны, издали.

И отрывает лошадь лепестки своих

голяшек, чтоб семье ответить,

приветствуя освобожденье вод

и только бубенцы всё наперёд

молчат и знают, и звенят беспечно.

 

Пробелы

 

От страха замирая до пробела,

до детства [в снега белой голове

мерцающего, где его задела]

крылом из воробиных прутьев сфера

щекочет чёрный холод изнутри

бессмертия, с которым не сумела

тропы и тропа общего найти.

 

И от того так катится в сугробе

[почти, как в мамке] чёрно-белый мяч

вслед голосу, который слишком громко

уносится от тела – будто грач

по негатива [свет надкусан] кромке –

похожий на чеширского ловкач-

вийон ложится в гроб, где свет и стужа

срифмованы до темноты. [Поплачь].

 

Поплачь, я говорю, как на исходе

любая рифма рушится вконец,

а сфера входит в кадр, как будто всходы

осмыслены и, приподнявший дно,

мерцающий сквозь зевы георгинов

чудовищных – ещё в одно окно

нам сообщит, что детство не невинно –

скорее с нашей смертью заодно.

 

Колодец

 

Руслану Комадею

 

Ты всё провожаешь свои голограммы в шиповника ад,

который в себе вышиваешь, на память, как линию рваную рта.

 

Гляди – просветлеет колодец, и гонят быков –

ведь рай это полость – беда ли, что мал? Это всё.

 

Чтоб хлеб подавал бледный знак – что в твою Чилябонь,

как малое стадо пришел телеграф – но уволь! –

 

там гонит колодец быков, как бы кровь чистотел,

шиповник растёт через звук, меж своих же ветвей.

 

Есть мокрый двойник у быка. Он – колодец, он – чист,

растет из шиповника, с горлом разрезаным вниз.

 

Светает двойник, как фонарь, освещает свой рай, 

где гонят быков, чья спина распрямилась в трамвай,

 

врастая в шиповник. И больше не вправе стоять –

шиповник, колодец и бык в свои ветви летят.

 

* * *

 

То склонится вода вертикально,

разъедая земли леденец,

то окажется воздух летальным

и оставит на жабрах рубец

 

у меня, выходящего долго

из собрания плотных колец

годовых, перечёркнутых кроной

и детьми, что купаются ей.

 

И останется только природа

недопонятой этой воды,

что насквозь вытекает из лёгких

разрывных, что от счастья легки.

 

* * *

 

Зачем ты преломляешь камень,

в котором ток бежит, как ситец

из рук у пламени и хлада,

как человек или сновидец?..

 

И проникающий под кожи

ноябрьский свет нас преломляет –

как будто по колени вхожий

в нас он, как будто прогадает,

 

когда помчится с черной галкой

внутри у этого гранита,

где марафон с холодной галькой

ему возможно было выиграть.

 

Зачем твой ток велосипедный,

внутри у камня наделённый

возможной невозможной речью,

лежит в руках неудивлённых

 

у ситца, у хлебов сиротских,

у жажды света (в смысле – мрака),

у этой розы из мороза

проросшей изнутри барака?

 

Бог

 

Нет ни меня, ни тьмы

и даже света нет –

а только тонкий глаз.

И в щёлочки просвет

 

Он смотрит на меня,

а я смотрю в Него,

и кроме наших взглядов

здесь нету никого.