Александр Габриэль

Александр Габриэль

Все стихи Александра Габриэля

16 строк о Париже

 

В Париже мы – особенная раса,

в крови которой радость и кураж.

Взгляни: закат клубничного окраса

на эйфелев нанизан карандаш.

Весь мир – театр, а Париж – как сцена;

на ней огни танцуют фуэте.

Причудливо змеясь, сомкнула Сена

питоново кольцо вокруг Ситэ.

 

И вновь над миром – терпкий запах кофе,

и вновь поёт Пиаф: «Падам-падам...»

Мне видится Гюго библейский профиль

над серою громадой Нотр-Дам.

Пронзая сумрак, пароходный зуммер

бьёт, как в литавры, в перекаты крыш...

 

А я Париж увидел – и не умер.

Нельзя со смертью совместить Париж. 

 

22

 

В те дни реальность не казалась хмурой,

и судьбоносны не были слова,

и возраст совпадал с температурой

за окнами, где те же двадцать два.

Тогда был разум радостный и пылкий,

выигрывавший споры и пари,

и виделись на камне у развилки

не три пути, а триста тридцать три.

Пустой столовский суп с горбушкой хлеба

вполне сходил за самый первый класс,

и что-то было в цвете снов и неба,

чего сегодня не находит глаз.

Была надежда главною микстурой

для всех болезней средней полосы...

А ночью снилась девушка с фигурой,

похожей на песочные часы. 

 

 

28 капель корвалола

 

Перебои жизненного соло лечатся испытанным плацебо:

28 капель корвалола и дождём сочащееся небо...

Памяти незримая петарда россыпью колючих многоточий

выстрелит в районе миокарда и отпустит на исходе ночи...

 

Сочиненье стихов... Зачем?!

И на кой совершенство слога?! -

недоказанных теорем

остаётся не так уж много.

Слишком хожена эта гать

и протоптаны эти стёжки...

Унизительно - подбирать

со столов опустевших крошки.

Мне б исчезнуть в мельканьи лиц,

в шевеленьи житейской пены,

но невидимый миру шприц

мне стихи загоняет в вены...

 

Ночью всё так выпукло и чётко делится на дебет и на кредит;

только сердце, шалая подлодка, глубиной непознанною бредит...

Стая истин, спаянная в узел, ставшая докучливою ношей,

острыми рапирами иллюзий тычется в предсердья и подвздошье...

 

Сочиненье стихов... К чему?!

Что изменится в мире этом?! -

всё из света уйдёт во тьму,

чтобы вновь обернуться светом.

И за краткий житейский миг,

напоённый мечтой о чуде,

я не стану скопленьем книг,

что до дыр зачитают люди...

 

Ночью так враждуется с собою! И от изголовья до изножья

время захудалою арбою тянется по мраку бездорожья.

Нет стихов, шрапнельных многоточий; только холод стен да холод пола.

Всё, что я хочу от этой ночи - 28 капель корвалола...

 

45


Не помогут «крибле-крабле!», грешный опыт бытия...
Глупо сбился мой кораблик с курса кройки и шитья.
Проявив натуру сучью, жизнь явилась – и ушла.
Нидерландец мой летучий; деньги, карты, два ствола.

Всё не так и всё иначе; для других встаёт заря...
И висят по реям мачо, бунтовавшие зазря.
Перекисли разносолы, пересох надежд родник.
Роджер, некогда весёлый, головёнкою поник.

Ты б, кораблик мой, свободно взял да в небо воспарил.
Говорят, что это модно – без руля и без ветрил.
Не вскрывать же, право, вены, не шептать судьбе: «Я пас...»,
если есть прикосновенный рома терпкого запас.

Годы – странная поклажа, сеть зарубок на столе...
Капитан без экипажа, в развалюхе-корабле...
Мореходу экстра-класса свято верится в одно:
хоть куда бы.
Без компаса.
Лишь бы только не на дно.

 


Поэтическая викторина

60-е. Срез

 

В тектонике живых шестидесятых

надежды не нуждались в адресатах

под дружный хор соседей и друзей...

Гагарин дверь открыл безмерным далям,

рубились на мечах Ботвинник с Талем,

ревел Политехнический музей.

 

Мы бегали по стройкам да по клумбам.

Америку оставили Колумбам,

играли в Чингачгука, в Виннету...

И, веря в неосознанное чудо,

мы различали в каждом дне покуда

не девушек, а яблони в цвету.

 

Народ был прост, без лишних фанаберий;

не воздавалось каждому по вере.

Гудок завода, шепоток струны...

Евреев не любили. Впрочем, это

почти любого времени примета.

Как, впрочем, и почти любой страны.

 

Шкворчала незатейливая пища,

на класс глядела Маркса бородища,

а дом родной был тесен, словно клеть.

Он был открыт и смеху, и простуде,

и старились вблизи родные люди,

которым лучше б вовсе не стареть.

 

И, жив едва в вождистской ахинее,

плыл воздух... Он закончится позднее;

быстрее, чем возможности рубля.

Зато, не зная здравиц и приказа,

жила любовь. Трагична, большеглаза...

Доронина. Плющиха. Тополя.

 

70-е. Фрагмент с попугаем

 

Было лето жесточе, чем к Цезарю Брут:

минский август скорей походил на Бейрут

и деревьям обугливал ветки.

И жара миражами качала дома,

и сходила с ума, и сводила с ума

от соседки по лестничной клетке.

 

И с огнём, получившим прописку в глазах,

мы швыряли вещички в раздутый рюкзак:

майки, плавки, потёртые книги...

Наконец дождались мы, с жарой совладав,

и вобрал нас в себя неохотно состав,

в Симферополь ползущий из Риги.

 

Всюду – курица, яйца, батон, самогон,

звуки музыки всласть наполняли вагон:

«Песняры», Магомаев и Верди...

Был соседом прибалт из местечка Тракай,

чьим попутчиком был небольшой попугай,

прозябающий в клетке на жерди.

 

А в соседнем купе слышен «ох!» был и «ах!»,

даже воздух вокруг знойной страстью пропах,

словно был там с Рахилью Иаков.

Там друг друга любили взахлёб, допьяна,

а ведь были-то, в принципе, муж и жена –

но из двух независимых браков.

 

А другой пассажир, лейтенант из ментов,

был по пьяни за мелочь цепляться готов –

вот ко всем и цеплялся, мудило.

Чай был просто нагретой водой с сахарком;

не предложишь такой ни в райком, ни в обком,

а для нас – как для плебса – сходило.

 

Поезд двигался к югу, как гибкий варан;

пшённой кашей давился вагон-ресторан;

мух гуденье, немытые миски...

И – обратно, в купе, в неродную среду,

где беззвучным комочком грустил какаду,

наклоняя свой профиль семитский.

 

All That Jazz II

 

Не ища себя в природе,

в состояньи полутранса

мы приходим и уходим,

цап-царапая пространство;

мы как баги в божьем коде,

вырожденцы Средиземья,

мы проходим, как проходит

беззастенчивое время...

Мы заложники рутины,

безучастники событий,

мы Пьеро и Коломбины,

что подвешены на нити;

мы на Волге и Гудзоне,

дети тусклых революций...

Небо тянет к нам ладони,

но не может дотянуться...

 

Мы свободная орава,

нам пора бы к Альфам, Вегам...

Знаем: больше влево-вправо

не считается побегом,

и не зырят зло и тупо,

не поддавшись нашим чарам

пограничник Карацупа

со своим Комнемухтаром...

Но привычки есть привычки,

всё так страшно и неясно;

и в дрожащих пальцах спички

загораются и гаснут.

Нет "нельзя!", но есть "не надо!..",

всюду мнятся кнут да вожжи...

Нам бы выйти вон из ряда,

но в ряду комфортней всё же...

 

Всё, что писано в программе,

мы узнаем в послесловьи.

Остается лишь стихами

истекать, как бурой кровью;

потому что в наших норах –

атмосфера тьмы и яда,

потому что в наши поры

въелись запахи распада...

От Ванкувера до Кушки

в двадцать первом шатком веке

спят усталые игрушки

по прозванью человеки;

на бочок легли в коробки

фрезеровщик и прозаик,

души вынеся за скобки,

чтоб не видели глаза их...

Недопаханные нивы...

Недобор тепла и света...

 

Лишь одни стихи и живы.

И спасибо им за это.

 

All That Jazz – III


Крылья глупых надежд закрывают полмира; ну и ладно, и вечная слава им. Оттого-то, наверно, певица Земфира и кричит: «Не взлетим, так поплаваем». Но давно приземлились мои монгольфьеры в неозоновый слой никотиновый... И лежат в коматозной кондиции веры и надежды мои константиновны. Да и сил на красивое плаванье брассом мы с тобою немало затратили – лишь во имя того, чтоб опять по мордасам схлопотать от морских обитателей. Так что лучше сидеть на морском бережочке со товарищи, пивом и Пушкиным. А другие пущай надрывают пупочки, над гнездом пролетая кукушкиным, отпуская каскады неновеньких шуток и пуская ветра, на беду мою... Ну и что? – я ещё же не манж посижу так, и плевать, что другие подумают. И за угол свернёт в бесконечность эпоха, в лабиринты Поступка и Разума... Ощущение дна – не настолько и плохо, раз самим же собой и предсказано.

По песчаному дну проползают кальмары – незлобивые, в целом, животные. И приятно весьма, что не снятся кошмары – неприглядные, липкие, рвотные о попытках подпитки от страха и гнева, о ликующем кличе: «Карету мне!», о затее забраться на гладкое древо, разобравшись в пути с конкурентами, об уменьи владеть хладнокровьем машины, – ой ты, хватка моя барракудова! –

чтобы всех победить. И долезть до вершины. И презрительно плюнуть оттудова.

 

Modus operandi

 

Перелопатив весь рунет, загнав такси и три трамвая,

я понял: смысла в жизни нет. Есть только жизнь как таковая.

Она сплелась в цепочку дней, ни разу не прося антракта,

и нам давать оценки ей – по сути, несуразно как-то.

 

Мы не позна́ем жизни суть, уйдя однажды днём весенним,

но всё равно в кого-нибудь мы наши души переселим.

Заката розовый подбой, последние объятья стужи...

Но не грусти: без нас с тобой весь мир подлунный был бы хуже.

 

Житейских истин угольки нам озаряют путь недлинный,

даря венозный блеск реки на белом бархате равнины,

туман, арктические льды, Париж, и Питер, и Памплону,

и аритмичный свет звезды, летящей вниз по небосклону.

 

Сиди, травинку теребя, философичный, словно Ганди,

не выбирая для себя тревожный modus operandi;

воздавший должное вину средь тихо шелестящих клёнов,

люби одну, всего одну, одну из сотен миллионов.

 

Не испещряй судьбы листы смятенным перечнем вопросов,

я не философ, да и ты, мой друг, ни разу не философ,

давай всё так и сохраним – закатный луч и свет на лицах –

пока едва заметный дым из трубки времени струится.

 

 

Past Perfect

 

До чего ж хорошо!

Я – иголка в стогу.

В школу я не пошёл.

В школу я не могу.

В суматохе родня,

носят пить мне и есть...

Мне везёт: у меня

тридцать восемь и шесть.

Растревожена мать.

В горле ёж. Я горю.

У соседей слыхать,

сколько лет Октябрю,

там про вести с полей,

трактора и корма...

 

А в постели моей

пухлый томик Дюма.

Затенённый плафон.

И со мною в душе

де Брасье де Пьерфон

и хитрюга Планше...

Что мне банки, компресс?!

Я молчу. Я не ем.

Госпожа де Шеврез.

Ловелас Бекингэм.

Что мне вирус? – мой дух

совершенно здоров.

Я застрял между двух

параллельных миров.

Тесный дружеский строй,

благородство и честь...

Как прекрасны порой

тридцать восемь и шесть!

 

Одеяло да плед,

аскорбинки в драже...

Десять лет, десять лет

не вернутся уже.

Снега, снега по грудь

намело на фасад...

 

Это было чуть-чуть

меньше жизни назад.

 

Sentimental


Мы – в людском и птичьем гаме, словно в море – острова.
Всё – как в глупой мелодраме, лишь трудней найти слова.
Нет банальнее сюжета, хоть с каких смотри сторон:
убывающее лето, ускользающий перрон.

Наше время, наша Мекка, наш закат и наш рассвет...
До конца больного века целых двадцать долгих лет.
Между нами столько света в предзакатный чуткий час!
И Ромео, и Джульетта ненамного младше нас.

Рвется люд к пустой плацкарте. Знать, планида такова;
и застыл на низком старте скорый поезд «Минск – Москва»,
и звучат пустые речи: мол, пиши, мол, будь здоров...
Я тебя уже не встречу в этом лучшем из миров.

Кто – в желанный отпуск в Сочи, кто – к отеческим гробам...
Из динамиков грохочет нечто бодрое про БАМ.
В горле – ком. Заплакать, что ли, компромисс найдя с тоской?
Я не знал доселе боли, а тем более - такой.

Что ж, прощай, моя царевна, счастья первого исток...
Поезд обло и стозевно мчится к чёрту, на восток.
Остается лишь устало поискать ответ в себе:
«А» упало.
«Б» пропало.
Что осталось на трубе?!

 

Silencio

 

Плыл вечер. Хлеба парочка краюх

закускою казалась в тёмной стыни.

И старый друг был лучше новых двух,

поскольку новых не было в помине.

Не лучшим был десятилетний скотч

(хоть всё равно закончился с восходом).

Но это всё потом. Пока же ночь

с озябших стен стекала вязким мёдом.

 

То книжный шкаф, то вешалки крючок

являлись вместе и поодиночке:

камина склеротический зрачок

из темноты выхватывал кусочки,

чернил дрова, выплёвывал золу,

искрился, как наряд на карнавале...

Часы, незримо спрятавшись в углу,

с прошедшим настоящее сшивали.

 

Приход рассвета нас застал врасплох,

оставив недоигранною пьесу...

Ночь уходила – тихая, как вздох,

горячечная, как тройной эспрессо.

Целебней оказалось, чем слова,

победней, чем Ваграм или Непрядва,

молчанье, разделённое на два.

А может быть, помноженное на два.

 

Summertime

 

Июльский ветерок, горяч и чист,

по лицам хлещет, как заряд картечи...

У входа в молл седой саксофонист

играет «Summertime», сутуля плечи.

Храни нас, Бог. И музыка, храни.

И души утомленные согрей нам...

Ну что нам сорок градусов в тени,

коль рядом тени Паркера с Колтрейном?!

 

Позволь нам рассмотреть, бродяга-скальд,

живущий вопреки законам рынка,

как время вытекает на асфальт

из мундштука, как тающая льдинка,

и шепчет нам на языке небес,

познавших всё, от штиля и до вьюги,

что Порги точно так же любит Бесс,

как сотню лет назад на жарком Юге.

 

Не осознать непросвещённым нам –

мы в силах лишь следить заворожённо –

какие чудеса творятся там,

в причудливом раструбе саксофона...

Прохожий, хоть на миг остановись

и ощути, умерив шаг тяжёлый,

как музыка и боль взлетают ввысь,

взрывая музыканту альвеолы. 

 

Александр и Иосиф

 

От стены до стены по извечной бродя тропе,

все пределы свои отмерь самому себе.

Закорючка на первой стене: Александр П.

На второй деловитый автограф: Иосиф Б.

Ни окон, ни дверей. Топография такова,

что взамен потолка и пола везде слова –

сквозь меня летят, и текут, как вода в реке,

на любимом, немного варварском языке.

 

Всё случилось уже́. В этом царстве огня и льда

тени сказанных слов так изысканны, так просты...

А излучина Чёрной Речки ведёт туда,

где на кладбище Сан-Микеле кресты, кресты.

Ну, а я – как умею: вброд, по-пластунски, вплавь,

но слова мои вновь и вновь отторгает явь.

Я экзамен сдаю. Я стараюсь. Но вновь, смотри,

в аттестате чернеет, горбясь, оценка «три».

 

От стены до стены – мифотворческий древний Рим,

в нём занозу стиха из себя тяжело извлечь...

Александр с Иосифом создали свой Мальмстрим.

Для того ль, чтобы брёл я, постыдно теряя речь?

Я давно бы упал, но всесилен двойной магнит.

Отчего эпигонство так сладко меня пьянит?

И я снова взращу свой нездешний, избитый пыл,

чтоб начать свои «Стансы к Августе» с «Я Вас любил...»

 

Ангедония*


Я всего лишь простой тестировщик... Проявиться, прославиться - где б?! Как поставить затейливый росчерк в Книге Судеб (а может, Судеб)?! Но уже ничего не исправишь. Ежедневная тусклая хрень... Какофония багов и клавиш ухудшает мою эмигрень. Я б охотно предался безделью, отойдя от пиления гирь... Но на чеках, что раз в две недели – не такая плохая цифирь. Я давно ту наживку захавал, принял вкупе и кнут, и елей... Ухмыляется Жёлтый Диавол изо всех, извините, щелей. И бреду я проверенным бродом, избегая и жара, и льда...

Я не то чтобы душу запродал.
Я её не имел никогда.

Я сдаюсь пустоте и безверью, не справляясь с графою потерь. Рядом сын, отгороженный дверью, да и чем-то прочнее, чем дверь. И совсем на дистанции вдоха, каждый вечер промозглый, сырой – рядом та, без которой мне плохо, но с которой так горько порой... Это кровь. Это боль. Группа риска. Андeрграунд немыслимых тайн... Остальные из славного списка уместились в понятье «онлайн». Меж придуманных двух наковален – многолюдный тревожный туман... Половина кричит – гениален! Остальные орут – графоман! Мной охотно торгуют навынос, полудружбой за всё заплатив...

Но коль плюс перемножен на минус,
в результате всегда негатив.

В общем, так уж сложилось, чего там... Скажешь «а» – не уйдёшь и от «б». И к чему недоверия вотум выносить самому же себе?! Слишком поздно. И незачем слишком. И не в том сокровенная суть, чтоб себя колотить кулачишком в не вполне атлетичную грудь. И, отнюдь не играя паяца под покровом капризных небес, мне хотя б научиться смеяться. Без сарказма. Иронии без. Проку нет – что туда, что обратно; не обрящешь ни там и ни тут... Оттого-то на солнце и пятна всё черней, всё быстрее растут... Вот и мысли плохие, больные на дорогах моих, как кордон...

Это попросту ангедония.
Ты не друг мне отныне, Платон.

*Ангедония – снижение способности получать удовольствие от жизни, в последние годы рассматривается как заболевание. Противоположно гедонизму, древнегреческому учению, развитому Аристиппом, Платоном и Эпикуром и основанному на приоритете жизненных удовольствий в системе человеческих моральных ценностей.

 

Асадов-блюз

 

Где? Когда? Для контекста незначимо, право.

В старом доме среди мрачноликих портьер

жил старик удивительно склочного нрава

и собака породы шотландский терьер.

Старикана оставили други и дети:

он же сам разогнал их и создал барьер.

Выносила капризы нелепые эти

лишь собака породы шотландский терьер.

И когда старика забирали по скорой –

потому что пора, потому что судьба,

он, предчувствуя встречу с небесной конторой,

санитарам шептал: «Не бросайте соба...»

 

Санитар, добротою природной ведомый

и достойный носитель хороших манер,

из остывшего и опустевшего дома

взял собаку породы шотландский терьер.

Две недели ей ласковей было и чище,

с новым домом соседствовал солнечный сквер...

Но ушёл в небеса, не притронувшись к пище,

не меняющий взглядов шотландский терьер.

А мораль, хоть банальна, как старые гири,

но достойна, чтоб ею закончить рассказ:

понимаешь, мой друг, в этом сумрачном мире

кто-то любит и нас.

Кто-то любит и нас.

 

 

Барселонский мим

 

На улице Рамбла воздух тягуч и зрим.

Цветы, сувениры, смех, голоса сирен...

И гибок, как кобра, неутомимый мим –

горячая ртуть асфальтовых жёстких вен.

Платить за квартиру нечем. Добит FIAT.

Но Боже спаси – фиглярство считать за грех.

Он трёх цирковых училищ стипендиат

и в двух театральных студиях – ярче всех.

Глаза его рысьи зорки, подвижна стать;

иначе – пустой карман, неуют, сума.

Он сделан из пластилина. Он может стать

любой производной от твоего ума –

он станет пустой скамейкой. Бродячим псом.

Актёром, который в роли забыл слова.

Он в воздух взлетит пушинкою, невесом,

за скромную плату в евро. А лучше – в два.

Ну что говорить – талантлив. Но – заменим

по всем человечьим нормам добра и зла.

На улице Рамбла – праздник, в котором мим

всего только винтик. Винтикам – несть числа.

Монет я отсыплю. Каждому – по труду.

Побуду в сторонке, глаз не сводя с него...

 

И только немного позже, когда уйду –

иголкой уколет наших кровей родство.

 

Баскервильская осень

 

Оскома ноября. Пустые зеркала.

Зелёный стынет чай. Допей, а хочешь – вылей.

Последнюю листву съедает полумгла.

Пора перечитать «Собаку Баскервилей».

На крыше лёгкий снег, на стёклах первый лёд...

Заройся в теплый плед, замри женою Лота.

Держаться в стороне от торфяных болот

немыслимо, когда вокруг одни болота.

Как хочешь, так и дли неприбыльное шоу,

скукоженная тень в застиранном халате...

Сэр Генри, ты один. И Бэрримор ушёл

к тому, кто меньше пьёт и регулярней платит.

А скомканная жизнь летит, в глазах рябя.

И красок больше нет, и век уже недолог,

да сети, как паук, плетёт вокруг тебя

свихнувшийся сосед, зловещий энтомолог:

он фосфором своих покрасил пуделей,

чтоб выглядели те чудовищно и люто.

Покоя больше нет. Гулять среди аллей

рискованнее, чем со скал – без парашюта.

Ты весь скурил табак. Ты рад любым вестям,

но телефон молчит. Часы пробили восемь...

 

На полке Конан-Дойл. Метафоры – к чертям.

На свете смерти нет. Но есть тоска и осень.

 

Без вести

 

За праздничным окном летит игривый бал,

в морозной полутьме – прозрачней звуки вальса...

Печальна доля тех, кто без вести пропал.

Ещё печальней – тех, кто без вести остался.

Любой из них к судьбе безрадостной привык...

И, отнеся себя к несчастной низшей расе,

они и не живут, а пишут черновик,

пролог для жизни той, которая в запасе.

Незримый их девиз – не греться и не греть,

ни в чём не отличать заката от рассвета...

Потупясь. Вдоль стены. То впроголодь, то впредь –

поверив, что в конце зачтётся им за это.

За ними без огня влачится бледный дым,

кроящий им судьбу по тусклому шаблону.

Прошу тебя, Господь, не дай мне стать таким.

Не влей меня, Господь, в их серую колонну.

Пусть мимо не пройдёт весёлый карнавал,

и фейерверком ввысь взлетают звуки вальса...

 

Горюю я о тех, кто без вести пропал,

но не хочу быть тем, кто без вести остался.

 

Был месяц январь

 

Из тысяч бесед осталась для них одна лишь,

один разговор, в котором ни грамма фальши;

и он ей сказал: «Ведь ты и сама всё знаешь»,

и он ей сказал: «Ведь так невозможно дальше»,

и он ей сказал: «Третейских не надо судей.

Не надо искать в случившемся злого рока:

ведь мы же с тобою знали, что так и будет,

а если чего не знали, так только срока».

Его аргументы лишь подтверждали факты.

Он был безоглядно честен, как римский воин:

держа эту речь, ни разу не сбился с такта,

и был его пульс размерен, а слог – спокоен.

Он ей говорил, как горестно после бала

в пустынной душе, и как бесприютно в мире...

Она же молчала. Лишь головой кивала,

почти как фигурка Будды в его квартире.

Легко доказав, что им не бывать как паре,

он чётко провёл анализ. Он сделал сноски.

Во всех мелочах был точен его сценарий.

Изящно сошлись в картину его наброски.

Был месяц январь. Невзрачное солнце село –

как будто холодным комом упало с крыши...

 

Она лишь молчала. Тупо и омертвело,

уже ничего

давно ничего не слыша.

 

Вглубь

 

Если смотришь снаружи, из космоса – да, пастораль.

Если смотришь снаружи – наш мир переполнен любовью...

А внутри, на Олимпе – беда соревнуется с болью,

остальным – белым льдом выпадает в осадок февраль.

 

«Сотворение мира» – проект, неудачный весьма,

но свободен от всяческой критики проектировщик.

Вот и жизнь получилась нелепой и беглой, как росчерк,

как холмистая подпись в конце делового письма.

 

Человек недоволен другими. Но больше – собой.

Он вжимает себя в трафарет, в изначальное слово;

а копанье в себе – нечто вроде подлёдного лова,

ибо лучше безрыбье, чем, скажем, грабёж и разбой.

 

Человек смотрит вглубь. Так в витрину глядит манекен.

А вокруг распадаются в пыль византии и римы...

И по мере того, как уходят все те, кто любимы,

человек утончается, делаясь точкой.

Никем.

 

Война

 

Идёт война. А говорят, что это мир.

Но мир запущен, словно сломанный сортир –

такой, что морщит нос небесная контора.

Все философствуют: «Такие времена...»,

а те, которым опротивела война,

ведут на линию огня парламентёра.

 

В парламентёрах – гуманист, как пастор Шлаг.

В его руке дрожит голубкой белый флаг –

в дыму и пламени попытка диалога.

Ведь вроде люди же кругом – и те, и те,

и все мечтали о любви и красоте

и одного, по сути, прославляли Бога.

 

Но тут – по снайперу от каждой стороны,

они сомнениями не отягчены

и навык меткости доказывают делом.

Два точных выстрела. Всего-то «хлоп» и «хлоп»:

парламентёру – пуля в спину, пуля в лоб.

И флаг лежит. И лужи красного на белом.

 

И генералом побеждённый дипломат

от унижения краснеет, как томат,

потом бледнеет под умелым слоем грима.

Его усилия – как выстрел в «молоко»...

 

Война – любая! – начинается легко,

зато, уже начавшись, неостановима.

 

Волхвы

 

Скоро небо покрасят в серое маляры,

и забросят поэты сложный узор поэм.

Человек человеку щедро несёт дары:

там дубинки, шахидский пояс и АКМ –

не какой-то корысти ради, а just for fun.

Доведи свой рассказ до точки, допой куплет.

На подарках хрустит загадочно целлофан

и открыточка с пожеланием долгих лет.

Раз уж кто-то давным-давно изобрёл огонь,

не тушуйся: спали других или сам сгори.

Вот в твой город неспешно входит троянский конь.

До чего интересно, что у него внутри.

Там гранаты ребристый бок, воронёный ствол,

там ночной цифровой прицел и короткий век...

Оттого, что порой человек человеку волхв,

человек человеку –

часто –

не человек.

 

 

Воробьи и люди

 

Осень пестует воду в ступе

потемневших воздушных ям.

Дождь, начавшись, прицельно лупит

по нахохленным воробьям.

По законам, угодным Богу,

и надеясь на «Даждь нам днесь»,

воробьи улететь не могут.

Воробьи остаются здесь.

Не сыграешь в принцесс и принцев

и не выйдешь из зон боёв.

Выживание – общий принцип

человеков и воробьёв,

Ведь Создатель и тех, и этих

общей нитью в иглу продел.

И остался на этом свете

тем и этим один удел:

вечный поиск тепла и хлеба

с долгим счётом земных скорбей...

 

Но чирикает что-то в небо

менестреляный воробей.

 

Временный

 

Я временщик, коль посмотреть извне,

и сердце всё, как есть, принять готово.

Как ни крути, оставшееся мне

незначимей и мельче прожитого.

Мне больше не войти в свои следы;

всё чётче ощущаю что ни день я

себя на ветке капелькой воды,

набухшей ощущением паденья.

Стираются и боль, и благодать.

Как ни хрипи натруженной гортанью,

но стало невозможно совпадать

со временем, сменившим очертанья.

Услышу вскоре сквозь тугую вязь

словес, недосложившихся в поэзу:

«Которые тут временные? Слазь!»

И я скажу:

«Я – временный».

И слезу.

 

Вычет

 

То, что с нами – то и свято, даже если непрактично.

Право выбора, ребята, легитимно, но частично.

Вроде хаты были с краю, и вблизи – могилы предков...

Времена не выбирают. Страны – можно, только редко.

 

Ну, а счастье, ну, а нега – приукрашенные виды.

Снизу – рифы, сверху – небо. Посерёдке – вдох и выдох.

И стоишь, как впавший в кому, bubble gum во рту катая...

Эта местность нам знакома, как окраина Китая.

 

 

И доподлинно известно: где когда-то жили люди –

игроки, фанаты квеста, подсудимые и судьи,

солдафоны и толстовцы изливали жёлчь и душу –

там сегодня блеют овцы, доедая волчью тушу.

 

Малость, крохотная малость, что невзрачна, как обноски,

совершенно потерялась при транзитной перевозке,

а без эдакой детали вся машина не фурычит.

Затянуло гарью дали. Незачёт. Точнее, вычет.

 

Понимаешь в одночасье, песни спетые итожа,

что порою птица счастья на стервятника похожа.

Сколько тверди ни царапай – долгий день идёт к отбою...

Это время тихой сапой убивает нас с тобою.

 

Дальняя станция

 

Спокойно, парень. Выдох: «Омммм» – полезен загнанным нейронам.

Вагончик тронулся (умом). По сути, заодно с перроном.

Делю с попутчиком еду: два помидора, хлеб и сало.

На дальней станции сойду, где ни названья, ни вокзала.

 

Умчится прочь локомотив. А я останусь в брызгах света,

с советской песней совместив хайнлайновские двери в лето;

найду ответ у сонных трав, о чём мне карма умолчала,

себе с три короба наврав, что можно жизнь начать сначала.

 

Такой покой, такой уют воспел бы Пушкин и Овидий.

Здесь птицы песенки поют, каких никто не евровидел,

здесь я однажды всё пойму под ветерка неспешный шорох,

здесь я не должен никому, и сам не числюсь в кредиторах.

 

Какое счастье, господа – брести от дактиля до ямба

и не совать свой нос туда, где вновь коррида да каррамба,

где давит ночь тугим плечом, где каждый встречный смотрит косо

и где дамокловым мечом висит над жизнью знак вопроса!

 

Увы, пора открыть глаза. Мечтанья свойственны Сизифам.

Нет в рукаве моём туза. Покуда миф остался мифом.

Но всё ж в неведомом году я, опыт накопив бесценный,

на дальней станции сойду.

Достойно. Как артист со сцены.

 

Двойники

 

Как хорошо, что ты вполне живой, что двигаешься за обозом следом. Ты как бульвар, присыпанный листвой. Ты как подарок, спрятанный под пледом. Ты в точке А. Всё там же точка Б. Мелькают дни при свете монитора. Кто виноват, что ты избрал себе замедленный режим самоповтора? Ты старше, старше, но всё так же сир и не привычен к драйву и форсажу. Макропулоса дивный эликсир не поступает, хоть убей, в продажу. Совсем неплохо, что не твой финал – быть радостно повешенным на рее. Да только самый серый кардинал тебя ни на оттенок не серее. Не с теми ты дружил, ласкал не ту, латал борта от перманентной течи... Но в каждом крике слышалось: «Ату!», и сразу шея втягивалась в плечи. Ты прошагал, наверно, пол-Земли, ты строился «свиньёю» (в смысле, «клином»); но просто шёл, куда тебя вели на поводке привычном и недлинном. Дни-близнецы как чётки теребя, ты верен делу самоплагиата, и с преданностью смотрит на тебя твоя судьба. Ручная, как граната.

 

Но верить в то, что ты так страшно прост, никак нельзя. Ну разве только спьяну-с. Ты флюгер, переплавленный в форпост. Двудонный чемодан. Двуликий Янус. Вы разошлись, как в море острова, как с истиною ложь, как Сена с Марной. И твой повёрнут профиль номер два к другой Вселенной. Перпендикулярной.

 

А там ты – шаловливый шевалье, знакомый и с веселием, и с гневом. Тяжёлые жемчужные колье ты возвращаешь праздным королевам. Штурмуешь то Монблан, то Эверест, склоняешь недоступных к поцелую и никогда не движешься в объезд, когда добраться можно напрямую. Ты Одиссей. Ты повсеместно зван. И плачет Пенелопа на Итаке, когда ты разрезаешь автобан на гоночном могучем «Кавасаки». Неповторим ты в выраженье чувств, наград и восхищения достоин: не только весельчак и златоуст, но и к тому ж неустрашимый воин. Твой тёплый хрипловатый баритон не разольётся в рефлексивном стоне... А снизу смотрит офисный планктон, завидуя при этом по-планктоньи. Не с ним ты от восьми и до шести, не с ним ты накатить готов по двести, ведь у тебя по-прежнему в чести дворянские понятия о чести. Сражаешься, смеёшься на пиру, у дамы просишь искренне прощенья... И жизнь свою листаешь поутру... В который раз. Без тени отвращенья.

 

Живут в одном плену герой и лох, с одною кровью и с одною кожей. Гибрид из них двоих не так и плох, вот только, к сожаленью, невозможен. Им поздно драться за любую пядь с упрямством театрального паяца: один из них обязан побеждать, другой из них обязан покоряться. И вроде бы простой расклад таков, и вроде здесь не надобен оракул: у шевалье должно быть сто очков, зато у оппонента – кот наплакал. Да вот – увы... И всё наоборот. От логики остались только крохи...

 

И в битве двойников сильнее тот,

кто лучше соответствует эпохе.

 

Декабрьское

 

Мы застряли в зимней паутине –

каждый человек и каждый дом...

Говорят, что лето в Аргентине,

но отсюда верится с трудом.

День недолговечный коротая,

грустно мёрзнет, в воздухе паря,

птица, подло брошенная стаей

в мёртвые объятья декабря.

Ни уйти отсюда, ни остаться.

Мир лишён и следствий, и причин.

Гулкое двухцветное пространство.

День от ночи трудноотличим.

Но глядятся в снегопад искристый,

презирая стылые ветра,

гордые деревья-декабристы

на Сенатской площади двора.

 

День Победы

 

Она до сих пор приметлива и глазаста.

Никто и не скажет, что ей пару лет как за сто,

когда она варит борщ и торчит на грядке.

И ей до сих пор хотелось бы жить подольше:

в порядке её избёнка в районе Орши,

и сердце в порядке.

 

Девятое мая – в нём красных знамён оттенки

и, рдея звездою, висит календарь на стенке,

и буквы на нём победно горят: «Са святам!»

А в старом шкафу в прихожей лежит альбом:

в альбоме отец, который канул в тридцать восьмом,

и муж, который канул в тридцать девятом.

 

Над дряхлою сковородкой колдуют руки,

Вот-вот же приедут сын, невестка и внуки,

по давней традиции в точности к двум, к обеду.

Хвала небесам за непрерыванье рода.

И ежели пить за что-то в сто два-то года,

то лишь за Победу.

 

Как прежде, вселенских истин творя законы,

висят над старинной печкою две иконы,

без коих мир обездвижен и аномален.

А праздник идёт, оставаясь под сердцем дрожью...

Скосив глаза,

улыбаясь,

смотрит на Матерь Божью

товарищ Сталин.

 

 

Доживший

 

Ну, сколько же можно, старче, забрасывать в море невод?

Пора отдохнуть бы, что ли... Зачем тебе эта фронда?

Неужто не надоело коптить в одиночку небо

и фильмы смотреть из древних коллекций Госфильмофонда,

где ладно поют девчата и сеют пшеницу хлопцы,

где домик с покатой крышей на старом солдатском фото?..

Ну, сколько же можно, право, глядеть в глубину колодца,

себя убедить пытаясь, что ты ещё помнишь что-то?

Покой – он ведь близко, рядом, как фатума рот разверстый;

уже не дождаться счастья, здоровья и прочих выгод...

Зачем тебе, старче, это? Совсем же один, как перст, ты.

Пора бы поторопиться. Пора бы уже на выход.

Ты с прежним азартом псовым лакаешь уху из миски,

зачем-то в углах избушки, кряхтя, протираешь плесень...

Ну, как ты не понимаешь: ты лишний в порту приписки;

всему государству худо от песен твоих и пенсий.

И коль ежедневным бедам конца не видать и края,

зачем просыпаться утром и вновь вылезать из кожи?!

 

Но смотрит старик, прищурясь, на белые створки рая,

и шепчет: «Ещё не время».

И шепчет: «Чуток попозже».

 

Дозволенное

 

Ей бы жить не для пропитанья, а для потехи,

блистать на балах и раутах, при «шпильках» и веере,

а не как сейчас, в спецовке, в сборочном цехе,

на конвейере.

 

Ей бы делать шопинги в бутиках, не глядя на цены,

и не слыть классической девочкой для битья,

внимающей вечному мату от мастера смены,

ранее изгнанного из цеха стального литья.

 

В этом мире ей никогда, никогда не освоиться,

думает она, содрогаясь от внутренних стуж,

когда подставляет пропитанные пылью и потом волосы

под заводской, на ладан дышащий душ.

 

Зато позже, вечером – она не затеряна в общей массе:

под беззлобные подружкины «ха-ха» да «хи-хи»

скрючившись на пружинном своём матрасе,

она придумывает стихи,

 

потому что во что же верить, если не в литеры,

мистикою карандашною связанные в строку?

Есть миры, в которых дозволенное Юпитеру

дозволяется и быку.

 

Доктора

 

Неизменно довольны собой,

доклевав витаминные крохи,

над землёю парили гурьбой

птицы доинтернетной эпохи.

Обходясь без мадридов и ницц,

пролетал торопливо, как росчерк,

вдоль периметра наших границ

стратегический бомбардировщик.

Жизнь опять хоронила мечту –

каждодневно, привычно, устало.

И генсек с манной кашей во рту

нёс пургу, как генсекам пристало.

В сонном царстве вранья и тоски

с каждым днём тяжелели вериги...

Хорошо, что всему вопреки

были книги. Обычные книги.

Одиночки нащупали дно

в непрерывном хождении строем.

Им из двух оставалось одно:

просто чтенье и чтенье запоем.

Хоть летели на риф корабли,

слепоту полагая за благо,

нас лечили, как только могли,

доктор Чехов и доктор Живаго.

 

Жили-были дед да баба...

 

От жары превращался асфальт в раскалённую лаву,

изнывали от пекла деревья, народ и дома...

Третьеклассник за стенкой учил сонатину Кулау.

Он был явно не Рихтер. И это сводило с ума.

 

Из квартиры четырнадцать духом тянуло борщовым;

надрываясь, соседка авоськи домой волокла...

Доминошники дружно вбивали эпоху Хрущёва

в потемневшую, в пятнах от пива, поверхность стола.

 

Шестилетнему мне эта жизнь не казалась короткой,

ожидание будущих дней не грозило бедой...

Дед и бабка меня соблазняли картошкой с селёдкой,

говорили: «Поел бы, внучок... До чего ж ты худой...»

 

И они ни журналов, ни книг, ни газет не читали.

Не слыхали о Байроне, По и аббате Прево...

Им досталось от века. Отныне на их пьедестале

были дети и внуки. И больше, считай, никого.

 

Что им слава земная, и мене, и текел, и фарес?! –

им хватало других, пусть не слишком глобальных, задач:

беспокойно глядеть из окна, преждевременно старясь,

на худого внучка, беззаботно гонявшего мяч.

 

Не герои ничуть, не носители горнего света

для эпохи, во время которой и ветер затих...

 

Что я мог понимать в то горячее душное лето,

в то последнее лето, живыми заставшее их?!

 

Замедление

 

Вот так пройдёшь незримую границу,

и дальше не живётся, только спится.

Замедлены и съёмка, и монтаж.

И воздух разрежён, как в Гималаях,

и костерок зачах и не пылает,

и гул затих, и душу не продашь.

 

Не сложены, как прежде, части паззла,

и ночь цветёт трофическою язвой,

которую попробуй, заживи.

И номер Бога постоянно занят,

покуда время дыры прогрызает

в пространстве нерастраченной любви.

 

И как бы той верёвочке ни виться,

но возвращенье вряд ли состоится

туда, где свет и с белых яблонь дым...

Всё будет хорошо. Сиди и слушай,

как жизнь неутомимо бьёт баклуши,

давным-давно отбив печёнку им.

 

Да будет то, что будет. А покуда

под облаком – весенний, как простуда,

вороний грай, нахальный эпатаж...

И пройдена незримая граница,

и дальше не живётся, только спится.

Замедлены и съёмка, и монтаж.

 

Звуки

 

Он был старомоден. В чём-то, наверно, скучен.

В эмоциях скуп. Ни «оха» не знал, ни «аха»;

но к звукам в душе хотел подобрать созвучья,

включая в такие дни Дебюсси и Баха,

и, словно по волшебству, разлетались тучи

свербящей тупой тоски, пустоты и страха.

 

От звуков ненужных морщился. Хлопать дверью,

кричать или бить посуду обучен не был,

зато наслаждался шорохом листьев в сквере

и там же кормил голодных пернатых хлебом.

Он в эти минуты жил. Не считал потери

и был как звенящий мост меж землёй и небом.

 

Ночами сверчка он слушал, не зная скуки,

умел различать оттенки в пчелином гуде.

Он мог сочинить сонату – но в эти трюки

не верил совсем, не смея мечтать о чуде.

И только лишь слушал, слушал живые звуки

 

так жадно, как могут только слепые люди.

 

Золото

 

В шумном мире, дрязгами расколотом,

мы страдаем, любим, пьём вино...

Но молчанье остаётся золотом,

хоть в Начале было не оно.

Слово есть костёр в процессе тления.

Спешка. Недодуманность. Недуг.

Странно лживы по определению

мысли, обратившиеся в звук.

 

Видим снег, и ад, и синь небесную,

ввысь взлетаем, падаем на дно...

Нет, не обратишь в труху словесную

то, что нам прочувствовать дано.

И пускай нам будет во спасение,

обретя уверенность и вес,

сдержанное непроизнесение

ничего не значащих словес.

 

 

Из окна второго этажа

 

Ветрено. Дождливо. Неприкаянно.

Вечер стянут вязкой пеленой.

И играют в Авеля и Каина

холод с календарною весной.

Никого счастливее не делая:

ни дома, ни землю, ни людей,

морось кокаиновая белая

заползает в ноздри площадей.

Небо над землёй в полёте бреющем

проплывает, тучами дрожа...

И глядит поэт на это зрелище

из окна второго этажа.

По вселенным недоступным странствуя,

он воссоздает в своем мирке

время, совмещенное пространственно

с шариковой ручкою в руке.

И болят без меры раной колотой

беды, что случились на веку...

 

Дождь пронзает стены. Входит в комнату.

И кристаллизуется в строку.

 

Исповедь агностика

 

Когда трещат надежды, словно швы,

когда потоп – ни брода в нём, ни мостика –

мне в лучшее не верится, увы:

планида реалиста и агностика.

 

Когда в ночи запуталась стезя –

до этого подруга-беспечальница –

поверить в то, чего понять нельзя,

как ни пытаюсь я, не получается.

Куда бреду? В ничто из ничего,

смирившись с незаполненною нишею,

но высшее поможет Существо

навряд ли мне, безбожному и низшему.

Нездешним светом полнятся сердца

других. А я, когда стою над бездною,

то вижу очень часто лик Отца.

Но – своего.

Ушедшего.

Небесного.

 

История без морали

 

Чего – поди пойми! – ждала её душа?

Чем виделись в мечтах тропинки и дороги? –

но с милым был ей рай. Пространство шалаша,

как в зрелищном кино, раздвинулось в чертоги.

Она была юна, прекрасна и легка;

смертельный омут глаз, точеный нежный профиль...

Но жизнь брала своё: стиральная доска,

потёртое трюмо да на плите – картофель.

И каждый новый день вмещал в себя века.

Кипел в кастрюле суп. Вода неслась по трубам.

Из «ящика» вещал багровый член ЦК,

одышливо пыхтел и вяло цыкал зубом.

От тысячи забот трещала голова,

но ей же не впервой: сутулилась. Молчала.

Работы было две. И сына – тоже два.

Ах да, ещё и муж. Любимый. Поначалу.

Была её рука в мозолях от весла,

а время шло и шло... Рельеф меняла местность...

Он бил её порой, но в целом не со зла –

за этот скорбный лик. За эту бессловесность.

Я знал его слегка. Её немного знал –

Фортуна всех в один колодец окунала...

 

Причудливым мазком я б выписал финал

в истории моей.

Да только нет финала.

 

Квас

 

Солнце по́ небу плыло большой каракатицей

и, рассеянно щурясь, глядело на нас...

Ты стояла в коротком оранжевом платьице

близ пузатой цистерны с названием «Квас».

Разношёрстные ёмкости, банки да баночки

были хрупким мерилом безликой толпе,

что ползла к продавщице, Кондратьевой Анночке,

кою взял бы в натурщицы Рубенс П. П.

Солнце с неба швыряло слепящие дротики,

ртутный столбик зашкаливал в адовый плюс,

и казалось: подвержен квасной патриотике

весь великий, могучий Советский Союз.

Сыновья там стояли, и деды, и дочери

с терпеливыми ликами юных мадонн...

И пускал шаловливые зайчики в очередь

в чутких пальцах твоих серебристый бидон.

Всё прошло, всё ушло... А вот это – запомнилось,

тихий омут болотный на всплески дробя...

 

Мне полгода тому как двенадцать исполнилось,

я на год с половиной был старше тебя.

 

И теперь, в настоящем – сложившемся, чековом –

голос сердца покуда не полностью стих...

«Где ты, где ты, Мисюсь?» – повторить бы за Чеховым,

но надежд на ответ всё равно никаких.

Только тени витают, и тают, и пятятся,

и завис в эпицентре несказанных фраз

призрак счастья в коротком оранжевом платьице

близ пузатой цистерны с названием «Квас».

 

Контрапункт


В паутине рутинно-кретинистых дел,
изодрав себе душу дорогою тяжкой,
ты на свете, который не так уж и бел,
незаметною куклой живёшь, невальяжкой.

В авангарде пируют не дувшие в вуз.
Пустяки, что колени болят от гороха...
Сахар, смешанный с солью, неважен на вкус,
но когда привыкаешь – не так уж и плохо.

Всё не так на земле, никого в облаках,
одинаково выглядят Раи и Ады;
и повсюду долги, ты в долгах как в шелках,
и осклизло снуют по тебе шелкопряды.

На весах объективности сбита шкала,
из преступников вышли отменные судьи...
Но страшнее всего – зеркала, зеркала,
из которых глядят незнакомые люди.

На тебя, мудреца – недобор простоты,
позабыли тебя то ли бог, то ли боги...

но спасает любовь, без которой – кранты,
и с которой отсрочены все эпилоги.

 

Крым

 

Я больше не хочу в Тмутаракань; нет жизни для меня в Тмутаракани.

В лубочную малиновую рань меня не затащить и на аркане.

Мне больше это всё не по плечу – одноколейки да нескорый поезд...

Но я и в мегаполис не хочу. Глаза бы не видали мегаполис.

В деревне буду слишком на виду; везде – от Сахалина и до Бреста...

Моей душе не близок Катманду: в его названье слышу непотребство.

Жить в Польше? – но меня не любит лях, арабов до хрена в Александрии.

На кампучийских рисовых полях всё дюже гарно, кроме малярии.

Во Франции – заносчивый халдей, в Израиле кругом одни евреи.

А в Эритрее кушают людей, я лучше обойдусь без Эритреи.

В Гренландии – неприхотливый быт, на Кубе слово молвить запретили...

В Бангкоке наводнения и СПИД, на Амазонке – перебор рептилий.

Фекалии легли на вечный Рим; южней его – сплошная «Коза Ностра»...

Поэтому мне ближе остров Крым (хоть он, по мненью многих, полуостров).

Здесь не полезет в голову Монтень, не тянет слушать оперу «Эрнани»;

здесь торжествует сладостная лень, не тронутая жаждою познаний.

Здесь очень хорошо депрессий без, здесь далеки война и мирный атом...

Здесь, разбивая лоб о волнорез, летит волна стремительным домкратом

на шумный пляж, где тучные тела соседствуют с модельными телами,

где радостным знакомствам несть числа (и прочим отношеньям меж полами).

В песок зарылись люди, как кроты; им отпуск – и надежда, и отрада...

Им просятся в иссушенные рты беременные гроздья винограда;

забыт любой континентальный криз, забыты дом, заботы и поступки,

пока с ума сводящий лёгкий бриз летит от Феодосии к Алупке.

И здорово средь этой красоты, на этом ослепительном просторе

вовсю кидать эвксинские понты, как камни в зеленеющее море.

Писателям здесь тоже ничего, и даже – не поверите! – поэтам.

А то, что не бывал здесь Ивлин Во – так он и сам не раз жалел об этом.

Качает шевелюрой кипарис, погодным соответствуя канонам,

и вдохновенье, словно главный приз, является к нуждающимся в оном.

Поэт в Крыму сверкает, как рубин; фантазиям его открыты двери,

и создаёт он всяких черубин; придумает – да сам же в них поверит.

И я б хотел сидеть на берегу, как многие великие сидели,

и убеждать себя, что я могу, и этот факт доказывать на деле

созданием невероятных строк, что станут для людей небесной манной...

А чуть поздней, когда наступит срок, я звучно их прочту своей желанной;

и для неё взыграют краски дня от мощи поэтического слова...

 

Увы, но без стихов она меня… не любит. Как Волошин – Гумилёва.

 

Но дело в том, что нет меня в Крыму, и горизонт мой слишком редко ясен.

И в Бостоне я грустен, как Муму, которую несёт к пруду Герасим.

Сижу, на всех и каждого похож. Обжил отменно жёрдочку насеста...

А кто-то всё твердит, что это ложь – считать, что человека красит место,

что, дескать, всё как раз наоборот, что человек сильнее обстоятельств...

Но лучше б он закрыл на время рот и с глаз свалил долой, по-рачьи пятясь.

Мы все, пока свободою горим, о дальних странах сочиняем песни...

 

Сегодня мне опять приснился Крым. И будет сниться завтра. Хоть ты тресни.

 

Кусочек детства

 

Ах, детство ягодно-батонное,

молочные цистерны ЗИЛа!..

И небо массой многотонною

на наши плечи не давило.

Тогда не ведали печалей мы:

веснушки на носу у Ленки,

ангинный кашель нескончаемый,

слои зелёнки на коленке.

Вот дядя Глеб в армейском кителе

зовёт супружницу «ехидна»...

И так улыбчивы родители,

и седины у них не видно,

 

картошка жареная к ужину,

меланхоличный контур школы,

да над двором летит натруженный,

хрипящий голос радиолы.

Вот друг мой Ким. Вот Танька с Алкою.

У Кима – интерес к обеим.

А вот мы с ним порою жаркою

про Пересвета с Челубеем

читаем вместе в тонкой книжице,

в листочек всматриваясь клейкий...

 

И время никуда на движется

на жаркой солнечной скамейке.

 

 

Кювет

 

Весна рукой махнула – и привет.

Вновь инеем прихвачен твой кювет...

Досмотрен долгий сон. Дочитан Бунин.

И всё привычней голоса сирен,

слова их песен не вместить в катрен.

Но, впрочем, ты к вокалу их иммунен.

 

Не перемёрзни, мыслящий тростник...

Обочина, где прежде был пикник,

знакома, но на диво неприглядна.

Там ты один, и больше никого,

поскольку от Тезея своего

клубок ревниво прячет Ариадна.

 

Полна усталой чушью голова;

в молитвослове кончились слова.

На деревах – холодный белый бархат...

Твой потолок – всего лишь чей-то пол;

давно понятно, что король-то гол,

но всё равно обидно за монарха.

 

Не бойся, капитан. Присядь на мель

и бытие прими, как самоцель,

у неба одолжив глоток озона.

А птицы вновь вернутся, как всегда.

Хотя сюда – особенно сюда –

им возвращаться вроде б нет резона.

 

Летаргия

 

Слово было. Но скорей всего, в начале,

в дни, когда был мир един и не расколот.

А сегодня – доминирует молчанье

соматической реакцией на холод.

Тихий омут: ни метаний, ни литаний,

всю Вселенную зима заполонила...

Обессловели замерзшие гортани,

обездвижели в чернильницах чернила.

И деревья – безразличные, нагие;

звуки кончились. Безжизненно и пусто...

Колпаком накрыла землю летаргия.

Летаргия Иоанна Златоуста.  

 

Люби меня

 

Люби меня, люби, пока я есть –

покуда в тихом небе звёзд не счесть,

покуда сердце не отполыхало,

покуда я, держа баланс, стою,

покуда поражение в бою

не шлёт за мной валькирий из Валхаллы.

 

Люби меня, пока я не погас,

вплети меня в рассказ, в былинный сказ,

в движенья рук, в сердечные движенья,

в душевный и другим не зримый пыл,

чтоб был тот факт, что я на свете был,

непроницаем для опроверженья.

 

Небытие, лавины снежной ком,

всё слижет, как корова языком,

размоет очертания предметов...

Но кто его поймёт: в потоке лет

на семь пришедших из пословиц бед,

возможно, мы отыщем семь ответов.

 

Нам друг от друга незачем скрывать,

что быть тому, чему не миновать.

Но даже если обмелеют строчки,

и инеем укроет провода –

люби меня. Возможно, что тогда

и смерть, вздохнув, попросит об отсрочке.

 

Машина времени

 

И длилось детство, чистое, как горница,

хоть были там бессонница, бескормица,

обломки недостроенных мостов...

Но время, как будённовская конница,

ворвавшаяся с гиканьем в Ростов –

 

оно не назначает вам свидания,

оно взрывает сваи мироздания,

взметая ввысь улёгшуюся пыль,

и возвращает счастье и страдания –

весь старый стиль, годящийся в утиль,

 

весь этот быт с приёмниками громкими,

дискуссии с соседями неробкими,

познавшими печаль своих утрат,

и дворик меж хрущёвскими «коробками»,

темневший, как Малевича квадрат.

 

В уэллсовском безумном ускорении

летит куда-то вдаль машина времени

и честно возвращает мне моё

фрагментами случайными и древними

страны, где на верёвке меж деревьями

постиранное сушится бельё.

 

Между августом и сентябрём

 

Лето вдаль уплывает на траченном ржавчиной судне.

Для одних – слишком рано, другим же – хватило с лихвой.

Небо тёмным набрякло. Четыре часа пополудни.

И дождинки нечастые цокают по мостовой.

 

Грозовое предчувствие, без никакого резона

появившись на миг, тихой тенью ушло в пустоту.

Впереди межсезонье – граница, транзитная зона,

накопитель в большом и безумном аэропорту.

 

До чего же безветренно в городе влажном и хмуром,

где престиж и успех почитаемы, словно тотем!

В дни, подобные этим, уместны Дассен с Азнавуром.

Про себя напевая, бредёшь, наблюдая за тем,

 

как девчонка-малявка порхает легко и небрежно –

(так, что хочется верить: мы все никогда не умрём...) –

по бордюру, скорей – по сырому поребрику, между

уходящим рыжеющим августом и сентябрём.

 

Меланхолия осени

 

Стынут воды в Гудзоне – практически так, как в Неве,

и подходит к концу солнцедышащий видеоролик...

Меланхолия осени в рыжей блуждает листве.

Ты и я – оба чехи. И имя для нас – Милан Холик.

В октябре нет границ, и я вижу мыс Горн и Синай,

и за шпили Сиэтла усталое солнце садится...

Осеняй меня, осень. Как прежде, меня осеняй

то небрежным дождём, то крылом улетающей птицы.

С белых яблонь, как вздох, отлетает есенинский дым.

В голове – «Листья жгут» (композитор Максим Дунаевский).

Нас учил Винни-Пух, что горшок может быть и пустым.

Всё равно он – подарок. Подарок практичный и веский.

К холодам и ветрам отбывает осенний паром,

и нигде, кроме памяти, нет ни Бали, ни Анталий...

А поэт на террасе играет гусиным пером,

и в зрачках у него – отражение болдинских далей.

 

Миг

 

Нет, не придут из «Метро-Голдвин-Майер»
снимать монументальное кино,
но Бог не выдаст, ибо он не фраер;
ему-то всё известно, и давно.
Вершина... Или дно... А на поверку
ни в чём не отличимы я и ты.
И в том демократичность взгляда сверху
на нас с недостижимой высоты.
Совсем не то положено в основу,
не в том существованья волшебство,
поскольку, если верить Дербенёву,
есть только миг – и больше ничего.
И значит – не держи в кармане фиги
и не храни ни зависти, ни зла...
Ведь этот миг растянут в микромиги,
которым не сказать, чтоб несть числа.
Неплохо быть царём иль старожилом,
вершить судьбу народа и страны...
Но всё ж важнее – солнце гнать по жилам
и отличать весну от невесны.

 

 

Миражи

 

Другие б, может быть, сказали: «Баста! Точка.

Пора покинуть царство сказок и былин».

А в нас стучит бессменной сотней молоточков

шальной надежды шебутной адреналин.

В закате осени мы видим свет весны и

упрямо гоним мысли чёрные взашей.

Нет, мы не то чтоб оптимисты записные –

у нас лицензия на ловлю миражей.

В нас нет наивности, достойной Паганеля.

Бывает так, что все усилия – зазря,

а пресловутый мягкий свет в конце тоннеля –

порой лишь отсветы чьего-то фонаря.

О, как же просто и легко утратить веру

на этом жизненном безжизненном плато

и провалиться в вожделенную пещеру,

во власть неверья ни в кого и ни во что!

Но нас, ей-богу, не для этого рожали,

мы из бродяг не превратимся в сторожей...

 

Сезон охоты.

Нам пора за миражами.

На этом свете жизни нет

без миражей.

 

Молебен

 

Я молюсь о душевном здоровье тех,

кто забыл о значении слова «смех»

и тоскливо тянет свой плуг и соло,

кто живёт в неизменном отрыве от

находимых другими земных щедрот,

чей моральный дух в двух вершках от пола.

 

Им не надобно в космос, на полюса,

им хотя бы добиться «комси-комса»

и простейшей сноски к разделу «сносно»,

чтобы прожитый день не стучал в виски

канонадой безумной слепой тоски

и душа с надеждой была соосна.

 

Шеи гнуть-то зачем, антилопы гну?

Кто учил вас науке идти ко дну,

с вдохновеньем злым пузыри пуская?

Жизнь сама по себе есть благая весть,

и судьба – пусть такая, какая есть –

всё же явно лучше, чем никакая.

 

Я молюсь о забывших свой путь домой;

и пускай же мотив немудрящий мой,

как зелёный чай, станет вдруг целебен

для забывших счастье, забывших смех...

Отслужив же молебен за них за всех,

за себя такой же служу молебен.   

 

Молча

 

Мой добрый друг, ты мне давно как брат;

когда ты здесь - закрыты двери ада;

аттракцион неслыханных утрат

переносИм, лишь зубы стиснуть надо.

Не вспоминай про достижений рой;

дворец Побед оставим на засове...

Давай молчать. Молчание порой

намного эффективней послесловий.

Мне б научиться, засосав стакан,

жить равнодушней, злее и спокойней,

как мой знакомый мачо number one -

маэстро туш, мясник на скотобойне.

И просто пить, вцепившись в край стола,

с тобою, друг. Распутать эти сети.

И что с того, что женщина ушла.

И что с того, что лучшая на свете.

 

Молчание небес

 

Люби, безумствуй, пей вино под дробный хохот кастаньет,

поскольку всё разрешено, на что пока запрета нет.

Возможен сон, возможен чат, надежд затейливый улов...

Лишь небеса опять молчат и не подсказывают слов.

 

Они с другими говорят, другим указывают путь,

и не тебе в калашный ряд. Иди-бреди куда-нибудь,

играя в прятки в темноте с девицей ветреной – судьбой,

как до тебя играли те, кого подвёл программный сбой.

 

Не сотвори себе Памир. Не разрази тебя гроза.

Пускай с надеждой смотрят в мир твои закрытые глаза.

Пускай тебя не пустят в рай, в места слепящей белизны –

зато тебе достались Брайль, воображение и сны.

 

Ты лишь поверь, что саду – цвесть, и будь случившемуся рад.

На свете чувств, по слухам, шесть. Зачем тебе так много, брат?

Зачем же снова сгорблен ты? Зачем крадёшься, аки тать?

Не так несчастливы кроты, как это принято считать.

 

Ведь я и сам, считай, такой, и сам нечётко вижу мир...

Пусть снизойдёт на нас покой, волшебный баховский клавир,

и мы последний дантов круг пройдём вдвоём за пядью пядь.

Да, небеса молчат, но вдруг

они заговорят опять?!

 

Моментальный снимок

 

День лаконичен, словно примечание,

ремарка терпеливого ума.

Гляди в окно на серое молчание,

вползающее в серые дома,

на чаек, онемевших, словно кондоры,

скользящих в небе, как в реке форель,

на то, как ветер обретает контуры,

пытаясь дуть в незримую свирель.

Рассматривай в шершавой полутемени,

как будто это выдалось впервой,

гримасу остановленного времени

на скорбном лике мокрой мостовой.

По лобным долям молотком из войлока

стучит пока терпимая мигрень...

И, словно кепи, твидовое облако

на небоскрёб надето набекрень.

 

Мораторий

 

Он сжимает в руке обветшалый обрывок хоругви,

он глядит и глядит, как костёр превращается в угли,

в пораженьях своих ни за что не желая признаться, и

сам себя каждый вечер пытается выискать в гугле,

заряжая фамилию, ники и их комбинации.

 

Но не то возвращается. Снова не те результаты.

Википедия варит бульон, где и лица, и даты –

но не те, что хотелось. И он научился сутулиться

и глядеть, как в печи (от зарплаты до новой зарплаты)

микроволны ласкают бока замороженной курице.

 

Всё один да один. Не бандит, не изгнанник, не нищий.

Он как будто вернулся с войны и застал пепелище.

Уберёг он себя от тюрьмы, от сумы да от Кащенко.

А зачем? Пустота, как волчица голодная, рыщет

в наглотавшемся пыли пространстве почтового ящика.

 

Он сжимает руками виски, он одет не по моде;

вся прошедшая жизнь – пачка фото на старом комоде;

а на лампочке муха – вселенской печали разносчица...

Телефон всё молчит да молчит, а ООН всё не вводит,

всё не вводит никак моратория на одиночество.

 

Музыка

 

Пусть лишимся мы многого, Господи. Пусть

измельчаем на фоне словесного сора.

Оставалась бы музыка – жаркой, как пульс,

отдающийся громом в висках дирижёра.

Пусть не лодка она, но уж точно весло

в утлой лодке среди мировой круговерти.

Пусть не символ добра, победившего зло,

но прямое отличие жизни от смерти.

И когда не спасают тебя образа,

мир от ветра продрог, и беснуется Кормчий –

ты уходишь к себе. Закрываешь глаза.

Надеваешь наушники. Делаешь громче.

Устареет, как будто Святейший Синод,

всё на свете на белом. Лишь пусть неустанно

поднимаются ввысь иероглифы нот

по причудливой лесенке нотного стана.

 

 

Мягкий знак

 

Свободы нет. Есть пеший строй. Приказы в «личку».

Не думай много. Рот закрой. Сарынь на кичку!

Ведь нам всё это не впервой с времён Турксиба.

Скажи спасибо, что живой. Скажи спасибо.

 

Ты нынче доктор всех наук. Освоил дроби.

Суха теория, мой друг. Суха, как Гоби.

Материя – нам ясно и без вычисленьиц –

первична, голуби мои, Платон и Лейбниц.

 

Садись за руль. Поешь харчо. Плати по ссуде.

Но ведь живут же так – а чо? – другие люди.

Всё как у всех – друзья, враги. По старым калькам

твои присыпаны мозги неандертальком.

 

Спокойной ночи, малыши. Поспели вишни.

А эти двадцать грамм души – лишь вес излишний.

Покуда шёл парад-алле, услада зрячим,

свеча сгорела на столе к чертям собачьим.

 

И жизнь прошла, как звук пустой, как дождь по крыше,

и ты вернулся к точке той, из коей вышел,

и там стоишь, и нищ, и наг, открытый мукам,

бессмысленный, как мягкий знак за гласным звуком.

 

На лавочке

 

Присесть на лавочку. Прищуриться

и наблюдать, как зло и рьяно

заката осьминожьи щупальца

вцепились в кожу океана,

как чайки, попрощавшись с войнами

за хлебный мякиш, терпеливо

следят глазами беспокойными

за тихим таинством прилива,

и как, отяжелев, молчание

с небес свечным стекает воском,

и всё сонливей и печальнее

окрестный делается воздух.

Вглядеться в этот мрак, в невидное...

От ночи не ища подвохов,

найти на судорожном выдохе

резон для следующих вдохов.

Но даже с ночью темнолицею

сроднившись по любым приметам –

остаться явственной границею

меж тьмой и утомлённым светом.

 

Ненагаданное

 

Чтобы с лёгкостью выверить гранки и с вершками сроднить корешки,

я себе устанавливал рамки, я себе понастроил флажки

и плещусь, словно пиво в бидоне. Мне предписан объём и острог.

Не нагадана мне по ладони хиромантика дальних дорог.

 

И, к придонному слою всё ближе, я, штыки приравнявший к перу,

не таким уж трагическим вижу мир на сайте покой точка ру

и, склоняясь то к аду, то к раю – хоть порой холодок по спине –

сам себе я пути выбираю. Сам себе. Без влиянья извне.

 

Хоть не ведаю, что там, за дверью, но колдунье цыганских кровей

я уже ни за что не доверю ватерлинии жизни своей.

Сам отвечу на собственной вызов, не поверив в чужого божка...

Ведь не знали же Тельма с Луизой за пятнадцать минут до прыжка,

 

что случится и с миром, и с ними. И навряд ли хотели бы знать...

Пусть моё кем-то вписано имя в исходящую злую тетрадь.

Ну куда я от фатума денусь? В сине море? В высоку траву?

Но, не зная финала –

надеюсь.

И – простите за пафос – живу.

 

Ненаписанное письмо

 

Понимаешь, дружище, я писем давно не писал;

оттого - как спортсмен, что не в форме и растренирован.

Потихоньку старею, хотя притворяюсь здоровым,

и душа, как всегда, - одиночества верный вассал;

в географии жизни - заметней всего полюса,

даже если сидишь под отменно протопленным кровом.

 

Это раньше пространство делилось на "здесь" и на "там",

и лежали по полкам критерии точной оценки -

всё ушло в "молоко". По поверхности плавают пенки.

Онемел призывающий к радостям жизни тамтам;

но "Титаник" плывёт вопреки окружающим льдам,

хоть устал капитан, для которого нет пересменки.

 

Был комплект: и страна, и весна, и бутылка вина,

и пошло б на три буквы предчувствие бед и печали...

А сейчас - со смущенной ухмылкой великого Чарли

вечер пятницы делит окрестности времени на

Рай и Ад, и граница меж ними почти не видна.

Всё намного тусклее, чем это казалось вначале.

 

Неполадки в душе беспокоят, как ноющий флюс...

Амплитуда её от проклятий возносит к прощенью.

А с довольством собой по соседству - к себе отвращенье -

то, в котором себе я так часто признаться боюсь.

Ощущение мудрости - это, конечно же, плюс,

но ведь это не мудрость, а только её ощущенье.

 

Ну а внутренний глас, через раз поминающий мать,

мне давно изменил и уже мне не точка опоры...

Я б, возможно, сыграл в удивительный ящик Пандоры -

тот единственный ящик, в который неплохо б сыграть...

Но утрачен азарт. На плечах - многотонная кладь.

И желанье покоя, как вирус, вгрызается в поры.

 

Вот, наверно, и всё. Новостей, как всегда, никаких.

Извини за нытьё, за мотивчик больной и сиротский,

за неясность речей и за то, что выглядывал Бродский

из размера и формы моей стихотворной строки.

Извини и забудь. Это лишь разновидность тоски

по истрёпанной, общей на нас на двоих папироске.

 

Неразделённое

 

Ты, если даже входил в аллею, то чтобы учуять её следы.

Она же была равнодушней и злее, чем воин монголо-татарской орды.

Ты имя её прогонял по венам, ты сам себе говорил: «Терпи!»,

она же ровняла своим туменом покорный абрис чужой степи.

Бесстрастно сидя в глубинах тента, она врастала в военный быт,

легко находя замену тем, кто в бою был ранен или убит.

И взгляд её был прицельно сужен, и лести плыл аромат кругом...

А ты совершенно ей не был нужен: ни злейшим другом, ни лучшим врагом.

Ты слеплен был из иного теста. Как о богине, мечтал о ней...

Но был для неё ты – пустое место. Пыль на попонах её коней.

Ты зря сражался с тоской и мраком у сумасшествия на краю

и под её зодиачным знаком провёл недолгую жизнь свою.

А та причудлива и искриста – будь царь ты или простолюдин...

Сюда бы бойкого беллетриста, он два б сюжета связал в один:

на то сочинителей лживая братия, чьи словеса нас пьянят, как вино...

Но Ты и Она – это два понятия, не совместившиеся в одно.

Ходи в отчаянье, словно в рубище, живые дыры в душе латай.

Поскольку любящий и нелюбящий произрастают из разных стай;

ну, а надежда – какого лешего? Покрепче горлышко ей сдави –

и не придётся её подмешивать

в бокал нелепой

своей любви.

 

Неслышное

 

Вперёд взгляните – ни видать ни зги.

А рядом – чай и кое-что из снеди.

Вы слышите: грохочут сапоги.

Гремит попса. Ругаются соседи.

Как не отдать волшбе и ворожбе

излишества словарного запаса,

коль наступают люди при ходьбе

на стрелки повреждённого компаса?

Что ни твори, чего ни отчебучь –

над головами тягостно повисло

лишь небо, несвободное от туч,

да бытие, свободное от смысла.

Вперёд взгляните – темнота и смог,

а сзади – позабытое былое...

И сверху что-то тихо шепчет Бог

сквозь ломкий лёд озонового слоя.  

 

Облади-облада


Холода у нас опять, холода...
Этот вечер для хандры – в самый раз...
В магнитоле – «Облади-облада»,
а в бокале чёрной кровью – «Шираз».
И с зимою ты один на один,
и тебе не победить, знаешь сам...
Не до лампы ли тебе, Аладдин,
что поныне не открылся Сезам?!
И не хочется ни дела, ни фраз,
и не хочется ни проз, ни поэз...
Проплывают облака стилем брасс
акваторией свинцовых небес.
Но уходят и беда, и вина,
разрываются цепочки оков
от причуд немолодого вина
и четвёрки ливерпульских сверчков.
Ничему ещё свой срок не пришёл,
и печали привечать не спеши,
если памяти чарующий шёлк
прилегает к основанью души.
Так что к холоду себя не готовь,
не разменивай себя на пустяк...

(Это, в общем-то, стихи про любовь,
даже если и не кажется так).

 

 

Он, она и Паоло

 

Он любил её (не пытаясь составить пару

и стесняясь своей неловкости, комплексов и очков)

в тот утренний час, когда цокали по тротуару

мушкетёрские острые шпажки её каблучков.

Он думал о ней (по ночам, по утрам, в сиесту;

сам себе говорил: «Пропадаю. Ведь так нельзя ж!»).

Хоть и жил совершенно рядышком, по соседству,

но, встречая её, исчезал и врастал в пейзаж.

Ей впору б спешить на пробы к Феллини и Копполе –

омут гибельных глаз и татарская резкость скул,

лёгкость быстрого шага, балетная стройность тополя...

Только он – умирал и не мог подойти. Олд скул.

А она, а она тускло в офисной стыла рутине,

каждый день был расписан. На всё был размеренный план;

а в квартирке на стеночке – фото Паоло Мальдини,

гениальнейшего защитника клуба «Милан».

За зимою зима, время мчалось, взрослели школьники,

Михаэль Шумахер царил на этапах «Гран-При»...

Как странно бывает: в любовном простом треугольнике

стороны треугольника невидимы изнутри.

Мегаполис печально богат разобщённостью жителей

и трагически скучной похожестью каждого дня...

Своему я герою кричу и кричу: «Будь решительней!» –

только он ведь не слышит. Давно как не слышит меня.

 

Опыт

 

Так как жизненный опыт всему голова,

и для душ он – подобие бронежилета,

чем ты старше – тем зримей выходят слова,

тем понятней и ближе источники света.

 

Так как жизненный опыт всему балансир

и всему измеритель послушный и чуткий,

ты легко обойдёшь мышеловочный сыр,

даже если от голода сводит в желудке.

 

Только мысли, в мозгу непрерывно свербя,

рвут тебя на куски.

Мир твой тёмен и зыбок...

Будь он проклят, тот опыт, лишивший тебя

сладкой яростной боли от проб и ошибок.

 

Ты находишься там, где покой и успех,

научившись у опыта верам досужим

и уменью смиряться с отсутствием тех,

кто единственно нужен.

 

Парадизо

 

Над прошлым – бурный рост бурьяна;

и да, прекрасная маркиза,

всё хорошо. Зубовный скрежет –

союзник горя от ума.

Но еженощно, постоянно

в кинотеатре «Парадизо»

зачем-то кто-то ленту режет

с моим житейским синема.

 

Бандиты, демоны, проныры –

ночная гнусная продлёнка...

На кой им эти киноленты?

Кто заплатил им медный грош?!

Но остаются дыры, дыры,

и грязь, и порванная плёнка,

разъединённые фрагменты...

Причин и следствий – не сведёшь.

 

Несутся по одноколейке

воспоминания-салазки.

Смешались радости и горе

в бессмысленную кутерьму...

И я, кряхтя, берусь за склейки;

дымясь, придумываю связки.

Кино, хоть я не Торнаторе,

я допишу и досниму.

 

На факты наползают числа

и с разумом играют в прятки.

И я блуждаю, словно странник

в туманной горечи стиха,

ища тропинки слов и смыслов

средь их трагической нехватки:

давай, давай, киномеханик,

раздуй, раздуй киномеха.

 

Парикмахер Ромм

 

Беру билет на прошлого паро̀м,

и помнятся причудливые встречи...

 

Одной из них был парикмахер Ромм,

хромающий, асимметричноплечий.

Как вышло, что доныне не умолк

прохладный, словно первые снежинки,

видавших виды ножниц щёлк-пощёлк

и стрёкот парикмахерской машинки?

Познавший всё в своем искусстве стричь,

белея головой от мая к маю,

на всякий мой вопрос Ефим Ильич

ответствовал комическим: «Я знаю?..»

Он в день курил три пачки папирос,

начертанное сокращая вдвое,

и отвечал вопросом на вопрос –

еврейства воплощение живое.

Захлопывалась юность, как пенал,

надежды зарастали слоем ила...

А Ромм всё знал. Конечно же, всё знал,

но мне об этом знать не нужно было.

И в наши дни, когда встаёт ребром

вопрос в любом житейском переплёте,

мне чудится: летит по небу Ромм –

шагаловский,

на бреющем полёте.

 

Партия

 

Одинокая свечка застыла в тугом парафине,

неприкаянный день поумерил свои децибелы...

Помнишь: «Партия, штабс-капитан!» – фразу в стареньком фильме,

где плохое с хорошим делилось на красных и белых?

Всё как будто сложилось. Ни голода в жизни, ни жажды.

Отчего же повсюду, ошую ли я, одесную,

настоящее время колышется дымкой миражной

и никак не позволит понять свою сущность земную?

А снаряды ложатся всё ближе, всё более кучно,

игнорируя боль и расклад зодиачного знака...

Да, конечно же, партия. Эндшпиль технически скучный,

но в итоге он – гибель всерьёз, по словам Пастернака.

 

Лишь порою альбом старых фото затянет, приманит

в ту страну, от которой не сыщется даже макета,

но на карте которой есть пункты Припапье, Примамье,

чьи границы хранили меня от кромешного света.

 

По ту сторону

 

Предугадай-ка: осознáешь, нет ли,

бесстрастный, словно камни пирамид,

когда в последний раз дверные петли

земного скрипа истощат лимит.

Невидная окончится эпоха,

и в пригоршне едва звучащих нот

прозрачный иероглиф полувдоха

собою нотный стан перечеркнёт.

Твой путь земной – не шаткий и не валкий –

на этой гулкой точке завершив,

взлетят куда-то к потолочной балке

растерянные двадцать грамм души,

где и замрут, как мир окрестный замер,

и где, платки в ладонях теребя,

глядятся в ночь опухшими глазами

немногие любившие тебя.

 

Победа гуманизма

 

Своё недокричав и недоколобродив,

в азарте не успев нажать на тормоза,

нестройная толпа голосовавших «против»

разгромлена толпой голосовавших «за».

Победен прессы тон. Гудят вотсаппы, скайпы,

а Homo, как всегда, к собратьям lupus est.

Вот доброволец. Он снимает с трупов скальпы

и надевает их на свой тотемный шест.

И, наконец, покой приходит долгой драме,

достойный золотой рифмованной строки...

Усталое Добро (как надо, с кулаками)

пытается отмыть от крови кулаки.

Вот славный журналист – задорная харизма,

знакомый по тиви чарующий оскал...

О, как ты хороша, победа гуманизма

над теми, кто его иначе понимал!

Пойдет отсчёт с нуля великим этим годом,

начнётся с точки А прекрасный светлый путь...

Как воздух нынче свеж! Он полон кислородом,

поскольку меньше тех, кто б мог его вдохнуть.

 

 

Постмодерн

 

Поэт смеётся.

Говорит: сквозь слёзы,

но мы-то знаем: набивает цену.

Во тьме колодца

обойтись без дозы

не в состоянье даже Авиценна.

 

А в голове –

морзянка ста несчастий.

Он – явный арьергард людского прайда.

Себя на две

распиливая части,

он шлёт наружу Джекила и Хайда.

 

Поэта гложет

страсть к борщам и гейшам

да трепетная жажда дифирамба.

Но кто же сможет

отнести к простейшим

творца трагикомического ямба?

 

Давно не мачо,

услаждавший уши,

обыденный, как старая таверна,

он по-щенячьи

подставляет душу

под плюшевую лапу постмодерна.

 

Поэто-пейзаж

 

Замер сказочный лес, прорежённый опушками,

над которыми лунная светит медаль.

Спит земля до утра – не разбудишь из пушкина,

и молчит до утра заболоцкая даль.

Ночь на день обменять – не проси, не проси меня,

пусть чернеет загадочно пропасть во ржи...

Спит летучий жуковский на ветви осиновой,

двух крыловых на спинке устало сложив.

Тёплый воздух дрожит предрассветною моросью,

серой змейкой застыл обезлюдевший шлях...

Что-то шепчут во сне пастернаковы поросли,

сонмы диких цветаевых дремлют в полях.

Проползает река вдоль пейзажа неброского

и играет огнями – живыми, как речь.

И её пересечь невозможно без бродского,

всем не знающим бродского – не пересечь.

Всё, что мы не допели, чего не догрезили,

тает в сонном, задумчивом беге планет...

Жизнь пройдёт и останется фактом поэзии.

Смерти, стало быть, нет.

И беспамятства нет.

 

Предосеннее

 

В небесах – серых туч джиу-джитсу;

дождик в воздухе тонкий, рябой...

Лето, мы не смогли подружиться –

мы не слишком похожи с тобой.

Раскалённый сверкающий слиток

выжег души до самого дна...

Ты собой воплощало избыток.

Мне привычнее полутона.

Я в другом существую режиме

и во времени греюсь другом.

Оттого мы остались чужими,

ограничив общенье кивком.

Но сейчас, находясь на пределе,

ты меняешь свой тон и настрой...

И вот-вот – счет уже на недели –

ты, как давний фольклорный герой,

разухабисто грянешься оземь,

обратившись в того, кто знаком...

 

И заглянет в глаза мои осень

неподвижным вороньим зрачком. 

 

Предчувствие зимы

 

Остались только в книгах приключения.

Есть лишь покой, исполненный значения.

Твоя Итака ждёт тебя, Улисс.

В термометре – усталый столбик Цельсия

бредёт, как похоронная процессия

безмолвная, по переулку вниз.

 

Как прежде, сердце с разумом не знаются,

и снова провода разъединяются,

исполнив прихоть проржавевших клемм.

А сверху, мёрзлым слоем землю выстелив,

летят, как льдинки, прописные истины.

Но где они прописаны? И кем?

 

 

В родстве нездешнем чёрное и белое,

и частное объединилось в целое,

гармонию, как счастье, обретя.

И, с небесами не дружа суровыми,

снег, падая, становится сугробами –

аморфными, как пена для бритья.

 

Что наша жизнь? Игра воображения,

нехитрых санок резвое скольжение,

движение из полутьмы во тьму.

И в этой бесконечной тихой замяти

виновно, как всегда, пространство памяти

в рожденье слов, не нужных никому.

 

Пронто

 

Мир вокруг опасен и неведом,

им владеют белки и скворцы...

Тротуар укрылся, словно пледом,

слоем аллергической пыльцы.

Соблюдая дух погодной сводки,

– дунул раз-другой, и был таков –

ветерок перебирает чётки

крохотных пушистых облаков.

Смотрит благосклонным взором фавна

солнце на безлюдный ряд аллей,

где летят на землю плавно-плавно

стреляные гильзы тополей.

Жизнь спешит куда-то в темпе пронто,

исчезая даром, просто так,

за далёкой кромкой горизонта,

где Земля стоит на трех китах,

где, срываясь вниз, впадают реки

в пустоту небесных теплотрасс...

 

Мир как не нуждался в человеке,

так и не нуждается сейчас.

 

Пунктуация

 

Бесполезные спички...

Дождик сеется мелкий...

Как тире и кавычки,

в мокром сквере скамейки.

 

По карнизу, всклокочен,

грач гуляет, промокнув.

Дробный бег многоточий

по мерцающим окнам.

 

Всё до боли знакомо

маетою пустою...

На запятках у дома

водосток – запятою.

 

Пусть спокойно рассудит

нас случайный прохожий:

препинания судеб

с текстуальными схожи.

 

Упираются в тучи,

чей окрас одинаков,

абордажные крючья

вопросительных знаков.

 

Хмарь уйдёт, как простуда.

Не грусти, одиночка...

 

Всё терпимо, покуда

не поставлена точка.

 

Пыль

 

Сгорят, как бездымный порох, размоются в полный ноль

дискуссии, от которых одна головная боль.

Растасканный по кусочку, стоишь на земле пустой,

почти превратившись в точку из плачущей запятой.

 

Пускай и не младший Плиний – свершившемуся вдогон

Аверченко и Феллини, придумав «Сатирикон»,

собрав воедино крохи не слишком заметных вех,

поставят клеймом эпохе задорное слово «смех».

 

Узнав, как мы, всё профукав, пытались рубить сплеча,

праправнуки наших внуков расслабятся, хохоча:

в роду, дескать, что ни ветка, то пафоса пошлый бриз.

Но что же возьмёшь-то с предков? Воинственны и глупы-с.

 

И только, привычно горек и тем заслужив time off,

вобьёт прошлый век историк в архивную гладь томов.

Что ж, бомба, давай, дотикай и вне, и внутри башки –

чтоб пылью легли мы тихой на книжные корешки.

 

 

Пьеро


Запас перспектив иссяк.
До остатка.
Весь.
Случайным порывом ветра в густой траве...
Мы где-то нужны, да только, боюсь, не здесь,
в краю, где на всех углах – «Посторонним В.»
Ну что ж, матюгнись. О стол кулаком ударь.
Сотрутся за миг твои и мои следы...
Нетвыходаносор, деспот, угрюмый царь,
в твоих палестинах накрепко взял бразды.
Но только полно и тех, кто мечтой согрет,
кто видит свободу там, где ты видишь клеть.
И все твои беды – это придумка, бред,
попытка уйти из ряда, сыграв трагедь,
попытка найти исход из чужих клише,
которого ты никак не найдешь, хоть режь;
попытка сыскать, что нужно твоей душе –

неужто лишь пепел, сыплющийся на плешь?!
Всё было и прежде; этот удел не нов.
Пора овладеть искусством держать удар...
И небо, в котором холод Катрин Денёв,
не верует в твой, актёришка, Божий дар.
Ужимки твои – ну как по стеклу металл;
владеешь собой – как лыжами пастор Шлаг...
Пора бы уже понять: караул устал,
и грузно свалил со сцены, чеканя шаг.
Не плачься другим: мол, это – клеймо. Тавро.
Твоей вины не отыщешь на карте вин...

Лишь ясно, что чёрно-белый костюм Пьеро
давно не в моде. Не веришь – спроси мальвин.

 

Свято место

 

Хоть палатку разбей у отрогов Искусства,
хоть построй там гостиницу типа «Хайатта»,
но увы – свято место по-прежнему пусто,
оттого ли, мой друг, что не так уж и свято?!

Ты, пером или кистью ворочать умея,
вдохновлен победительным чьим-то примером,
но увы – если в зеркале видеть пигмея,
очень трудно себя ощутить Гулливером.

И поди распрямись-ка в прокрустовой нише,
где касаются крыши косматые тучи,
а повсюду – затылки Забравшихся Выше
да упрямые спины Умеющих Круче.

Но козе уже больше не жить без баяна;
и звучат стимулятором множества маний
двадцать пять человек, повторяющих рьяно,
что тебя на земле нет белей и румяней.

Будь ты трижды любимым в масштабах планеты
или трижды травимым при помощи дуста –

не стучись в эту дверь и не думай про это.
Сочиняй.
Свято место по-прежнему пусто.

 

Скайп

 

Да, это я. Привет тебе, привет.

Как говорится, сколько зим и лет...

Один в один про это пел «Секрет» –

ты помнишь, да? Нельзя в утиль пока нам.

Я изменился, но всё тот же скальд,

и лишь с годами всё седее скальп.

А впрочем, исказят всю правду скайп

с вэбкамом.

 

И прорву лет вместили зеркала...

Хоть мы с тобой сто лет без бла-бла-бла,

я в целом в курсе, как твои дела –

и третий муж, и даже внуков – трое...

Мы оба там, где правит капитал,

но я вошёл совсем в другой портал,

а в плане внуков я совсем отстал,

не скрою.

 

Тебе кажусь я слишком скучным, да?

Жена – одна. Наверно, навсегда.

Меняются века и города,

и в памяти всё зыбко и нестойко...

Мы были заполошней и свежей,

совсем другой музон гонял диджей...

Но жизнь, по сути – сумма миражей

и только.

 

Промчались годы глупых эскапад...

Гляди-ка: ночь. Все в доме сладко спят.

Проклятый ковид не идёт на спад;

как быстро он рванул из грязи в князи...

За этот милый временной прыжок –

спасибо. Отболел былой ожог.

Побольше счастья для тебя, дружок.

До связи.

 

Спецэффекты

 

Ты давно не глупый, давно не маленький

и привык служить попугаем в клетке,

но в концовках писем рисуешь смайлики,

как студент весёлой своей соседке.

Пули счастья, шедшие по касательной,

прерывают вдох и идут навылет.

Ты сегодня странный, необязательный,

словно свет, что солнцем на землю вылит.

Пролетают волны по глади омута,

размыкая силой объятья ряски.

И живей глаза, и просторней комната,

и длиннее дни, и реальней сказки.

Спецэффекты эти судьбой затеяны

лишь таких прозрачных мгновений ради...

 

И как странно ярок твой мир затерянный

несмотря на трещины на фасаде.

 

Спроси

 

Я чувствую разорванную связь, как чувствуют врождённое уродство. Ко мне не пристаёт чужая грязь. Но, впрочем, и чужое благородство проходит мимо, не задев меня, самопровозглашенного изгоя. Нет, я отнюдь не Байрон, я – другое; я – дым, произошедший без огня. Наполеоном – на груди ладонь – я не стою в бермудской треуголке. Поддерживая тленье (не огонь!), ловлю печальным вдохом воздух колкий. Рубить не научившийся сплеча, я вижу горизонт, который чёрен... Но факт, что я живу, пока бесспорен на беглый взгляд врача иль палача.

Завален тест на воспитанье чувств, мотив надежды затихает слабый... Всё круче склон, с которого качусь; всё жестче и болезненней ухабы. Музей Тюссо остался без меня, я не герой энцикловикипедий. Всё неподвластней мне аз-буки-веди, всё различимей крики воронья. Судьба фальшиво сыграна «с листа» – и на исходе, как чекушка водки... Период с тридцати и до полста прошёл в режиме быстрой перемотки. Ушли друзья. Не надо про подруг. И явки все провалены (с повинной). Став авангардом стаи журавлиной, синицы подло вырвались из рук.

Откуда этот каменный барьер, задвинутая наглухо портьера и неохота к перемене мер, предписанных для взятия барьера? И все боренья – супротив кого? Пуста арена. Стоптано татами. Но держит душу жадными когтями угрюмый старый хищник Статус-Кво. Душе гореть хотелось и парить, но не даётся ей полёт красивый... У мерина умеренная прыть, тем паче если этот мерин – сивый. Слова исходят из бессильных уст взамен уменья действовать и биться... Ведь в швейной мастерской моих амбиций закройщиком работает Прокруст.

Да-да, конечно, это болтовня не самого весёлого замеса. Я пессимист. В семье не без меня. Сколь волка ни корми, он бредит лесом. Могу смириться, выучить фарси, сыграть в чужой, оптимистичной пьесе... «Ну что ж ты, милый, голову повесил?» – спроси меня, Алёнушка. Спроси. И может быть, соломинка сия сломает в тот же миг хребет верблюду, и солнцем озарится жизнь моя, и, может, с той поры я счастлив буду; Снеговиком растает Статус-Кво, трусливо убегут из Рима готы...

 

Есть что-то посильней, чем «Фауст» Гёте.

И посильней неверья моего.

 

Ссадина

 

Ты с душою не находишь примиренья,

ты цепляешься за рваные края,

за попытки осознать себя и время

на расчерченном отрезке бытия.

Видишь солнце, но в упор не видишь света,

выворачиваешь суть наоборот

и накладываешь масло, словно вето,

на надежды зачерствевший бутерброд.

Не приученный ни к посоху, ни к кисти,

не привыкший ни к бореньям, ни к мольбе,

ты всё больше отдаляешься от истин,

изначально предназначенных тебе...

Лишь в отчаянном, болезненном ознобе,

к уговорам беззастенчиво глуха,

стоматитом воспаляется на нёбе

сардоническая ссадина стиха.

 

Сценарий

 

В сценарии записано: стареть,

не рваться ввысь, питаться овощами,

покорно обустраивая клеть

безжизненными нужными вещами,

ходить в контору или на завод,

топить себя в простом рутинном вздоре,

дремотно избежав нейтральных вод

и сладостно манящих территорий.

Вся эта жизнь – простая штука. Ведь

не наш удел – турусы да торосы.

В сценарии записано: стереть,

как ластиком, сомненья и вопросы;

не веря в шансы, жить наверняка,

закрыв свой мир иронией всегдашней

и тихо ждать гонца из городка,

известного своей наклонной башней.

Точи металл, твори изящный стих

в кругу привычных маленьких событий.

Сценарий очертил от сих со сих

границы, за которые не выйти.

 

Но доиграв знакомую игру

и доведя строку до многоточья,

ты завтра вновь проснёшься поутру –

и в сотый раз

порвёшь сценарий в клочья.

 

 

Тапёр

 

Приоткрывая радостные дали,

исполненные солнечного света,

слабай мне "Деми Мурку" на рояле,

седой тапёр из бруклинского гетто.

 

Давай с тобою по одной пропустим -

мы всё же не девицы перед балом...

А джазовой собачьеглазой грусти

не нужно мне. Её и так навалом.

 

Давай друг другу скажем: "Не печалься!

Мы и такие симпатичны дамам..."

Пусть из тебя не выйдет Рэя Чарльза,

а я уже не стану Мандельштамом.

 

Несётся жизнь галопом по европам

в препонах, узелках да заморочках...

Ты рассовал печали по синкопам,

я скрыл свои в русскоязычных строчках.

 

Мы просто улыбнёмся чуть устало,

и пусть на миг уйдут тоска и страхи,

когда соприкоснутся два бокала

над чёрной гладью старенькой "Ямахи".

 

Те же слова

 

Ноги вязнут в листве, как в тине.

Ни прохожего, ни грача...

В повсеместной осенней стыни –

основательность палача.

 

Дождь щекотно ползёт за ворот,

как забывший свой путь мураш.

Для кого-то есть выход в город,

для кого-то – скорей, в тираж.

Не рассказывай, осень, снова

в этом горестном интервью

ни про бренность всего земного,

ни, тем более – про мою.

Не шепчи, что проходит даром

жизнь, как шорох прочтённых глав,

и ржавеет на пирсе старом

теплоход «Михаил Sweet Love».

От повторов любое слово

будет падать в своей цене...

 

Эта осень вернётся снова.

И, наверно, опять ко мне.

 

* * *

 

То дозируя на вдохе воздух клейкий,

то уверовав в магический кристалл,

ты высчитывал то годы, то копейки;

часто складывал, но чаще – вычитал.

Ты ни счастий не знавал, ни лихолетий,

ты страстями не уродовал чело

и всю жизнь ходил в спасательном жилете,

опасаясь, не случится ли чего.

Ты с надеждою не делал ставок очных,

лишь одну игру любил – наверняка,

наблюдал песчинок бег в часах песочных,

не решаясь строить замки из песка.

И не ведал ты, одолевая броды

и сутулясь под потоками дождя,

что с небес всё видит Бог седобородый,

от бессилия руками разводя.

 

Только ты

 

Только ты, только ты. Ибо если не ты, то кто?

Поэтесса с горящим взором из врат ЛИТО?

Дрессировщица из приблудного шапито,

вылезающая порой из тигриной пасти?

Мне б сказали одни, попивая шампань: «God bless!»,

и сказали б другие: «Куда же ты, паря, влез?!»

Наше счастье, по правде сказать, это тёмный лес,

и гадать на него успешно – не в нашей власти.

 

Только ты, только ты. Если я не с тобой, то где?

Менестрелем, шестым лесничим в Улан-Удэ

с хлебной крошкой в спутанной бороде,

налегающим на алкоголь грошовый?

Или вдруг, авантюрный сорвавший куш,

я б петлял, как напуганный кем-то уж,

уходя от вечного гнёта фискальных служб

в оффшоры?

 

Всё могло быть иначе. Грядущее – не мастиф,

уносящий в зубах ошмётки альтернатив.

И куда-то б, наверное, нёсся локомотив,

и какие-то б, видимо, длились речи...

Только ты, только ты. Ибо если не ты, то кот,

никогда не пустующий невод земных невзгод,

ну, и ангел. Гладкий ликом, как Карел Готт,

и всегда отворачивающийся

при встрече.

 

Том и Бекки

 

А детство горит алмазом на дне графина...

И снова весна и звёзды. Прохладный вечер.

И Том, поступившись обществом Гека Финна,

ждёт света в окне застенчивой Бекки Тэчер.

Терпенье, дружок. Ты точно дождёшься света.

Ты светел и сам. И это отнюдь не поза.

Поди объясни, зачем тебе нужно это;

поди осознай, что в сердце твоём – заноза.

Ты станешь взрослей – всё будет намного проще:

разлезется ткань судьбы на отрезки. Миги.

И вместо любви останется беглый росчерк

в приходной – точней, расходной – амбарной книге.

Забудется свет. И, нитью чужой ведомый,

ты будешь метаться, падая ниже, ниже,

черствея в пути от хижины тёти Томы

до сотен других, зеркально похожих хижин.

Ты будешь потёртым днищем царапать мели,

научишься брать преграды и бить поклоны.

Зато, заземлившись, станут конкретней цели,

а также наборы средств к достиженью оных.

Однажды назад захочешь – да только где там...

Уже не вернёшь тот давний весенний вечер,

в котором зажглось уютным нездешним светом

окошко в маленьком домике Бекки Тэчер.

 

Тюбик

 

Он к ней приходит не слишком часто; ну что поделать, не может чаще.

А в ванной – тюбик с зубною пастой, ему два года принадлежащий.

Когда он где-то – невыносимо.

И жизнь чернеет, как Хиросима.

Она – как робот. Её Азимов с неё и пишет свои законы.

Её глаза – как глаза иконы.

Его любовь – словно код Симсима.

 

Ему открыты её пенаты; она – и речка, и переправа...

А он – женатый. Совсем женатый. Хотя об этом не стоит, право.

Ей больно думать: с чужим-то мужем!

Но быть одной многократно хуже.

Иначе – темень. Иначе – стужа в соседстве с Цвейгом и Грэмом Грином.

Весь свет окрестный сошёлся клином

на нём. Ей больше никто не нужен.

 

Они читают одних поэтов, не любят танцы и папиросы.

И нет у них никаких ответов на заковыристые вопросы.

Слегка помялась его рубашка.

Его ждёт дома дочурка Машка.

Сказать, что всё это рай – натяжка, и это будет звучать манерно.

Но без него ей настолько скверно,

что даже думать об этом тяжко.

 

Цветочки в вазе. Дивана мякоть. Конфет вчерашних сухая сладость...

Она давно отучилась плакать, ведь слёзы – слабость. Нельзя, чтоб слабость.

В колонках тихо играет Брубек.

Зубная паста. Всё тот же тюбик.

Они в чужие дома не вхожи. Их нет в театре, в кино и в клубе.

Зато она его очень любит.

И он её очень любит.

Тоже.

 

У подъезда

 

Мне светила февральского неба холодная бездна,

под ногами сновал бесприютный отряд голубей...

А я девушку ждал, а я девушку ждал у подъезда.

Сам подъезд был закрыт, и вовнутрь не попасть, хоть убей.

 

Столбик Цельсия к вечеру падал всё ниже и ниже.

Как сказал бы Аверченко: «Очень хотелось манже».

Я же, кутаясь в куртку, смотрел, как пленительно брызжет

тихий свет из окна твоего на шестом этаже.

 

А мороз наступал – повсеместный, победный, подвздошный.

Мой был сломан компа̀с. Я, как бриг, потерял берега...

И отнюдь не спасали ботинки на тонкой подошве

(«Пневмонию подхватишь, – язвил Ипполит, – и ага!»).

 

Был я вещью в себе, на обочине дел и событий,

обречённым на гибель, как в разинской лодке княжна...

Ты должна была выйти. Зачем-то должна была выйти.

Я сейчас ни за что не упомню, какого рожна.

 

Мне не вспомнить уже тех сюжетных причудливых линий,

но нет-нет, да припомнится в странном предутреннем сне:

свет надежды в душе оседал как нетающий иней

на небрежно мелькнувшем поодаль трамвайном окне.

 

 

Улитка

 

Пугливая инвалидка, невзрачная, словно гном,

ползи же, ползи, улитка, накрывшись пробитым дном

простого, пустого быта. Стелись же, за пядью пядь...

Привычно, что дно пробито, и снизу стучат опять.

 

Мозгов у тебя немного, в эмоциях – тишь да гладь...

Поэтому – брюхонога: поползать бы да пожрать.

Холодная, словно иней, с рогами взамен ушей...

Спираль прихотливых линий, похожая на мишень.

 

Моллюск – а такая сила, такой первородный клей,

что время смолой застыло на раковине твоей,

захлопнулось, словно двери в чиновничий кабинет...

А мы всё никак не верим, что времени больше нет.

 

Флоренция

 

Пушистого облачка в небе висит бумазея;

в тосканской дали горизонт неподвижен и матов...

Здесь жить невозможно. Поди поживи-ка в музее,

отнюдь не являясь одним из его экспонатов.

 

Здесь Питти и Медичи строили вечные козни

в бурлящее древнее время страстей и утопий...

Сегодня зато – никакой межсемейственной розни,

но вместо шедевров – лишь глянец дешёвеньких копий.

 

Куда ни посмотришь – повсюду любуешься Видом,

стук тысяч сердец совпадает в ликующей ноте.

Давид, смертным будучи, умер.

Торговля Давидом

в бессмертии схожа с неистовым Буанарроти.

 

В причалы церквей мерно бьётся туристское море;

бросаются голуби мира на хлебные крошки...

 

Глядит из-под купола Санта-Марии дель Фьоре

мадонна, сжимая цветок в розоватой ладошке.

 

 

Функция места

 

Счастье вряд ли могло обойтись без меня,

хоть являло немало сноровки.

Распашонка-квартира, «Три белых коня»,

трёхкопеечный вкус газировки.

Были б други и книги по младости лет;

с остальным можно запросто сжиться

и забить на отвратность столовских котлет

и убогие польские джинсы.

Нам давалась от силы квадратная пядь,

но хотелось жить долго, до сотни,

несмотря на отраву в формате ноль пять

и глумливый оскал подворотни.

Сердце билось полней, сердце билось быстрей,

в ритме птичьей взволнованной трели...

И порою в продмаге «давали курей» –

голубых, словно небо в апреле.

И пока чахлый лидер великой Руси

на трибуну то шаркал, то топал,

сквозь помехи врывалась в эфир Би-Би-Си

и крутила то «Slade», то «Deep Purple».

Как всё было стабильно: рекордный надой,

встречный план, загнивание Веста...

 

Но ведь счастье, когда ты совсем молодой,

зачастую – не функция места.

 

Хирург Стрельцов

 

Занавески линялые цвета сушёной цедры

укрывают от взгляда пустырь да скупой лесок.

У хирурга Стрельцова – квартира в районном центре.

В холодильнике пиво и пиццы сухой кусок.

 

Телевизора нет. Только книги. В квадратной клети –

сигаретного дыма дремотная пелена.

У хирурга Стрельцова давно разбежались дети.

От хирурга Стрельцова к другому ушла жена.

 

Он всё время один. И берложьи его привычки

никому не близки, обедняя любой сюжет.

У хирурга Стрельцова в районной его больничке

не хватает людей, и опять сокращён бюджет.

 

– Подожди, – говорит он себе, – и тебя уволят.

Это легче, чем выбросить мусор в глухой овраг.

У хирурга Стрельцова опять под лопаткой колет –

надо меньше курить, надо меньше курить, дурак.

 

Вот уже сорок лет, как он в эту больницу сослан.

Сожалей и мечтай теперь: если бы да кабы...

Вот уже сорок лет, как библейский пророк – народ свой,

сам себя он ведёт по пустыне своей судьбы.

 

Завтра день, новый день в охладевшей к нему Отчизне;

чья-то боль, троакары и скальпель среди нигде...

Если промысел Божий – в рутинном спасенье жизней,

то Стрельцову пора аки посуху – по воде.

 

Хороший день

 

Был день как день. Такой же, как всегда –

спокойный, как усмешка аксакала.

И в лужах изумрудная вода

на наши окна «зайчики» пускала.

Умывшееся струями дождя,

себя дарило небо без утайки.

Над берегом, безудержно галдя,

парили недокормленные чайки.

И тучи унесло, и ветер стих...

А я, слова теряя в птичьем гаме,

искал и находил в глазах твоих

тепло, ещё не ставшее стихами.

И время замедляло резвый бег,

смеялись небеса, и дети пели...

И длился день. Тянулся, словно век,

прекрасный

предпоследний день Помпеи.  

 

Хроника бессонницы

 

Конечно, весьма печально, когда не спится,

но можно пойти на кухню. Вино и пицца,

фрагменты куриных ножек в большой тарелке –

слегка ускоряют поступь минутной стрелки.

А вкупе с едою – книга с закладкой рваной:

возможно, стихи. Но чаще бывает проза.

И странно: то, что другие зовут неврозом,

в моём лексиконе значится как нирвана.

 

Без щучьих, пожалуй, не обошлось велений,

но ночью всегда понятнее суть явлений,

и падает свет невидимой всем лучины

на бальные танцы следствия и причины.

Наверное, тишь и ясность – в родстве неявном,

а суетный день лишь вяжет узлы на смыслах.

Теорию эту вряд ли докажут числа,

тем более если речь о глубинном. Главном.

 

Счастливые люди – спят, говорят в Минздраве.

Они у себя в Минздраве в законном праве

заботиться о простом, о земном, телесном,

глаза закрывая в этом подходе пресном

на сущность любви, зовущей к себе тревогу

куда-то под сердце. Лишь по причине оной

становится ночь задумчивой и бессонной,

как всякая близость к истине или Богу.  

 

Человек в футляре

 

Я человек в футляре по размеру, я сам себе и червь, и царь, и бог,

не принимаю ничего на веру без превентивной пробы на зубок.

Всерьёз грущу, а усмехаюсь вяло, для бытия землицы выгрыз пядь,

а вас здесь совершенно не стояло, и я прошу за мной не занимать.

Я плачу в цирке. Веселюсь на тризне. Во мне живут простак и эрудит.

Я человек в футляре по харизме: и верх его мне темя холодит.

Я сквозь забрало вижу снег и лужи, я сквозь бойницы вижу солнца луч...

Судьба футляр мой заперла снаружи и, ухмыльнувшись, выбросила ключ.

И я достался будням и рутинам, бредя, как сивый мерин в поводу...

А ключ – в яйце (Кощеевом? Утином? – неважно. Всё равно же не найду).

 

Порой сижу, вдыхая запах ветра, в раздумьях коротаю вечера,

а дух парит (на высоте полметра, чтоб не упасть, когда придёт пора).

Невидяще в газетку взором вперясь, ища комфорт в игре огня и льда,

я пью напиток мене текел херес и кое-что покрепче иногда.

А мысли вновь чадят угрюмым дымом, в мигреневый преобразуясь смог:

ведь я, любя и будучи любимым, замок футлярный разомкнуть не смог.

И вроде бы по нужным кликал темам и ввысь порой взлетал, как монгольфьер,

но прожил жизнь в скафандре с гермошлемом в метрической системе полумер.

В моём строю ни пеших нет, ни конных, владенье словом «нет» сошло на «да».

В артериях – и сонных, и бессонных – бормочет чуть нагретая вода.

 

А если кто придёт по зову сердца (я слышал, есть горячие сердца)

и не сочтёт меня за иноверца, за чужака, за фрика, за глупца,

найдёт набор отменного металла (отвертки, плоскогубцы, молотки) –

футляр мой, уступив руке вандала, с боями распадется на куски,

не выдержит искусного удара, тем более что это не броня...

 

И все увидят, что внутри футляра,

среди его обломков

нет меня.

 

 

 

Чудеса

 

Уходят чудеса в сиреневый туман,

оставшись на века в легендах и подкорках.

И отошел от дел Гасан Абдурахман,

лишившись бороды в этнических разборках.

 

Забыв про штат Канзас и сбросив с сердца груз,

взглянула как-то раз Бастинда на Гингему...

Прекрасен с той поры лесбийский их союз,

и не желает знать про сказочную тему.

 

Нет умных Цокотух - есть глупые цеце;

Яга в кругу друзей читает "Тропик Рака"...

О том, что жизни нет ни в утке, ни в яйце,

витийствует Кощей на кафедре истфака.

 

Во всём теперь видна логическая связь:

разменены ферзи. Дерутся пешка с пешкой.

Слегка хлебнув пивка, с работы возвратясь,

сожительствует гном с печальной Белоснежкой.

 

Хоть Землю обойди - молочной нет реки.

Ленивый сонный кот не станет снежным барсом.

А Пеппи пропила последние чулки,

и колет инсулин себе в подвале Карлсон.

 

Спешит Иван-Дурак в МГИМО или ИнЯз;

Горынычу на днях в Минюсте пост поручен...

 

И гармоничен мир, как код на Си-Плас-Плас.

Серьёзен, как и он. И точно так же скучен.

 

Январский вечер

 

Январский вечер экономит свет,

сил на уют окрестный не истратив.

Он скучно идентичен – следом в след –

с десятками декабрьских собратьев,

легко сужает в точку окоём,

и, приходя стремительно и яро,

закрашивает сумрачным углём

привычно серый профиль тротуара.

Ежевечерне, словно на пари,

с покорным постоянством крепостного

сменяются плюс три на минус три,

и сердце Кая замерзает снова.

День пролетает – быстрый, словно блиц,

и прячется в темнеющий подлесок.

Скрывают окна выраженья лиц

под кружевным никабом занавесок

так, будто бы снаружи – силы зла,

которые развеются с рассветом...

 

И кажется, что жизнь почти прошла.

И что январь осведомлён об этом.

 

Январский сплин

 

Простите, Эдисон (или Тесла) – я приглушаю электросвет.

Моё гнездовье – пустое кресло. По сути дела, меня здесь нет.

Деревьев мёрзлых худые рёбра черны под вечер, как гуталин.

Оскалясь, смотрит в глаза недобро трехглавый Цербер, январский сплин.

 

Из этой паузы сок не выжать. Не близок, Гамлет, мне твой вопрос.

А одиночество – способ выжить без лишней драмы и криков: «SOS!»

Чернила чая с заваркой «Lipton» – обман, как опий и мескалин...

А мысли коротки, как постскриптум; но с ними вместе не страшен сплин,

 

ведь он – всего лишь фигура речи, необходимый в пути пит-стоп:

проверить двигатель, тормоз, свечи и натяженье гитарных строп.

Кому-то снится верёвка с мылом и крюк, приделанный к потолку;

а мне покуда ещё по силам сказать Фортуне: «Мerci beaucoup!»

 

за то, что жизнь – как и прежде, чудо, хоть был галоп, а теперь – трусца;

за то, что взятая свыше ссуда почти оплачена до конца,

за то, что, грубо судьбу малюя – а в рисованье совсем не дюж, –

совпал я с теми, кого люблю я. До нереального сходства душ.

 

Ещё не время итогов веских, ещё не близок последний вдох.

Танцуют тени на занавесках изящный танец иных эпох.

Да будут те, кто со мною – в связке. Да сгинет недругов злая рать.

 

Трехглавый Цербер, мой сплин январский,

лизнет мне руку и ляжет спать.

 

кафка

 

это лето сплошные дожди кто-то явно не в тонусе свыше

леопольд подлый трус выходи балаганят приблудные мыши

заключают пустые пари упиваясь готовностью к ссоре

только я притаился внутри ломкой тенью на cкомканной шторе

 

пицца с вечера аперитив пароксизмы любовных видений

и застрял кафкианский мотив в комбинациях света и тени

ничего не повёрнуто вспять и неволи не пуще охота

все дороги вернулись опять в пресловутую точку отсчёта

 

одинокая затхлая клеть королевство изломанных линий

хорошо бы себя пожалеть только жалости нет и в помине

под стенания классикс нуво извлечённого зря из утиля

в одиночестве нет ничего что достойно высокого штиля

 

а вокруг только книги и боль и под их вездесущим приглядом

остаётся допить алкоголь с капитанами грантом и бладом

отойти покурить в коридор и вернуться в привычное лето

к атавизму задёрнутых штор к рудименту угасшего света

 

кризис среднего в

 

всюду лающий вздор всюду тающий лёд
недобор перебор недолёт перелёт
беспородную синь воспевает акын
но куда ты ни кинь всюду клин всюду клин

где-то замер рассвет в мизансценах аллей
нет движения нет ты неправ галилей
так что мил человек не тряси свой вольер
как в обочину снег прорастай в интерьер

сказок нет сёстры гримм кровь забрызгала блог
что притих серафим что умолк ангелок
как змеюка гюрза не гонимая прочь
заползает в глаза эта ночь одиночь

недочитан гийом пустота в голове
обвини же во всём кризис среднего в
жизнь меж пальцев течёт в никуда невпопад
и обратный отсчёт по мозгам как набат

ты ведь тёртый калач понимаешь вполне
что хоть плачь хоть не плачь но в бессменной цене
ощущать и ловить сквозь задышливый мрак
притяженье любви
беспощадной
как рак