Александр Габриэль

Александр Габриэль

Четвёртое измерение № 10 (538) от 1 апреля 2021 года

Поэто-пейзаж

Дальняя станция

 

Спокойно, парень. Выдох: «Омммм» – полезен загнанным нейронам.

Вагончик тронулся (умом). По сути, заодно с перроном.

Делю с попутчиком еду: два помидора, хлеб и сало.

На дальней станции сойду, где ни названья, ни вокзала.

 

Умчится прочь локомотив. А я останусь в брызгах света,

с советской песней совместив хайнлайновские двери в лето;

найду ответ у сонных трав, о чём мне карма умолчала,

себе с три короба наврав, что можно жизнь начать сначала.

 

Такой покой, такой уют воспел бы Пушкин и Овидий.

Здесь птицы песенки поют, каких никто не евровидел,

здесь я однажды всё пойму под ветерка неспешный шорох,

здесь я не должен никому, и сам не числюсь в кредиторах.

 

Какое счастье, господа – брести от дактиля до ямба

и не совать свой нос туда, где вновь коррида да каррамба,

где давит ночь тугим плечом, где каждый встречный смотрит косо

и где дамокловым мечом висит над жизнью знак вопроса!

 

Увы, пора открыть глаза. Мечтанья свойственны Сизифам.

Нет в рукаве моём туза. Покуда миф остался мифом.

Но всё ж в неведомом году я, опыт накопив бесценный,

на дальней станции сойду.

Достойно. Как артист со сцены.

 

У подъезда

 

Мне светила февральского неба холодная бездна,

под ногами сновал бесприютный отряд голубей...

А я девушку ждал, а я девушку ждал у подъезда.

Сам подъезд был закрыт, и вовнутрь не попасть, хоть убей.

 

Столбик Цельсия к вечеру падал всё ниже и ниже.

Как сказал бы Аверченко: «Очень хотелось манже».

Я же, кутаясь в куртку, смотрел, как пленительно брызжет

тихий свет из окна твоего на шестом этаже.

 

А мороз наступал – повсеместный, победный, подвздошный.

Мой был сломан компа̀с. Я, как бриг, потерял берега...

И отнюдь не спасали ботинки на тонкой подошве

(«Пневмонию подхватишь, – язвил Ипполит, – и ага!»).

 

Был я вещью в себе, на обочине дел и событий,

обречённым на гибель, как в разинской лодке княжна...

Ты должна была выйти. Зачем-то должна была выйти.

Я сейчас ни за что не упомню, какого рожна.

 

Мне не вспомнить уже тех сюжетных причудливых линий,

но нет-нет, да припомнится в странном предутреннем сне:

свет надежды в душе оседал как нетающий иней

на небрежно мелькнувшем поодаль трамвайном окне.

 

Silencio

 

Плыл вечер. Хлеба парочка краюх

закускою казалась в тёмной стыни.

И старый друг был лучше новых двух,

поскольку новых не было в помине.

Не лучшим был десятилетний скотч

(хоть всё равно закончился с восходом).

Но это всё потом. Пока же ночь

с озябших стен стекала вязким мёдом.

 

То книжный шкаф, то вешалки крючок

являлись вместе и поодиночке:

камина склеротический зрачок

из темноты выхватывал кусочки,

чернил дрова, выплёвывал золу,

искрился, как наряд на карнавале...

Часы, незримо спрятавшись в углу,

с прошедшим настоящее сшивали.

 

Приход рассвета нас застал врасплох,

оставив недоигранною пьесу...

Ночь уходила – тихая, как вздох,

горячечная, как тройной эспрессо.

Целебней оказалось, чем слова,

победней, чем Ваграм или Непрядва,

молчанье, разделённое на два.

А может быть, помноженное на два.

 

Хирург Стрельцов

 

Занавески линялые цвета сушёной цедры

укрывают от взгляда пустырь да скупой лесок.

У хирурга Стрельцова – квартира в районном центре.

В холодильнике пиво и пиццы сухой кусок.

 

Телевизора нет. Только книги. В квадратной клети –

сигаретного дыма дремотная пелена.

У хирурга Стрельцова давно разбежались дети.

От хирурга Стрельцова к другому ушла жена.

 

Он всё время один. И берложьи его привычки

никому не близки, обедняя любой сюжет.

У хирурга Стрельцова в районной его больничке

не хватает людей, и опять сокращён бюджет.

 

– Подожди, – говорит он себе, – и тебя уволят.

Это легче, чем выбросить мусор в глухой овраг.

У хирурга Стрельцова опять под лопаткой колет –

надо меньше курить, надо меньше курить, дурак.

 

Вот уже сорок лет, как он в эту больницу сослан.

Сожалей и мечтай теперь: если бы да кабы...

Вот уже сорок лет, как библейский пророк – народ свой,

сам себя он ведёт по пустыне своей судьбы.

 

Завтра день, новый день в охладевшей к нему Отчизне;

чья-то боль, троакары и скальпель среди нигде...

Если промысел Божий – в рутинном спасенье жизней,

то Стрельцову пора аки посуху – по воде.

 

70-е. Фрагмент с попугаем

 

Было лето жесточе, чем к Цезарю Брут:

минский август скорей походил на Бейрут

и деревьям обугливал ветки.

И жара миражами качала дома,

и сходила с ума, и сводила с ума

от соседки по лестничной клетке.

 

И с огнём, получившим прописку в глазах,

мы швыряли вещички в раздутый рюкзак:

майки, плавки, потёртые книги...

Наконец дождались мы, с жарой совладав,

и вобрал нас в себя неохотно состав,

в Симферополь ползущий из Риги.

 

Всюду – курица, яйца, батон, самогон,

звуки музыки всласть наполняли вагон:

«Песняры», Магомаев и Верди...

Был соседом прибалт из местечка Тракай,

чьим попутчиком был небольшой попугай,

прозябающий в клетке на жерди.

 

А в соседнем купе слышен «ох!» был и «ах!»,

даже воздух вокруг знойной страстью пропах,

словно был там с Рахилью Иаков.

Там друг друга любили взахлёб, допьяна,

а ведь были-то, в принципе, муж и жена –

но из двух независимых браков.

 

А другой пассажир, лейтенант из ментов,

был по пьяни за мелочь цепляться готов –

вот ко всем и цеплялся, мудило.

Чай был просто нагретой водой с сахарком;

не предложишь такой ни в райком, ни в обком,

а для нас – как для плебса – сходило.

 

Поезд двигался к югу, как гибкий варан;

пшённой кашей давился вагон-ресторан;

мух гуденье, немытые миски...

И – обратно, в купе, в неродную среду,

где беззвучным комочком грустил какаду,

наклоняя свой профиль семитский.

 

Парадизо

 

Над прошлым – бурный рост бурьяна;

и да, прекрасная маркиза,

всё хорошо. Зубовный скрежет –

союзник горя от ума.

Но еженощно, постоянно

в кинотеатре «Парадизо»

зачем-то кто-то ленту режет

с моим житейским синема.

 

Бандиты, демоны, проныры –

ночная гнусная продлёнка...

На кой им эти киноленты?

Кто заплатил им медный грош?!

Но остаются дыры, дыры,

и грязь, и порванная плёнка,

разъединённые фрагменты...

Причин и следствий – не сведёшь.

 

Несутся по одноколейке

воспоминания-салазки.

Смешались радости и горе

в бессмысленную кутерьму...

И я, кряхтя, берусь за склейки;

дымясь, придумываю связки.

Кино, хоть я не Торнаторе,

я допишу и досниму.

 

На факты наползают числа

и с разумом играют в прятки.

И я блуждаю, словно странник

в туманной горечи стиха,

ища тропинки слов и смыслов

средь их трагической нехватки:

давай, давай, киномеханик,

раздуй, раздуй киномеха.

 

Победа гуманизма

 

Своё недокричав и недоколобродив,

в азарте не успев нажать на тормоза,

нестройная толпа голосовавших «против»

разгромлена толпой голосовавших «за».

Победен прессы тон. Гудят вотсаппы, скайпы,

а Homo, как всегда, к собратьям lupus est.

Вот доброволец. Он снимает с трупов скальпы

и надевает их на свой тотемный шест.

И, наконец, покой приходит долгой драме,

достойный золотой рифмованной строки...

Усталое Добро (как надо, с кулаками)

пытается отмыть от крови кулаки.

Вот славный журналист – задорная харизма,

знакомый по тиви чарующий оскал...

О, как ты хороша, победа гуманизма

над теми, кто его иначе понимал!

Пойдет отсчёт с нуля великим этим годом,

начнётся с точки А прекрасный светлый путь...

Как воздух нынче свеж! Он полон кислородом,

поскольку меньше тех, кто б мог его вдохнуть.

 

Асадов-блюз

 

Где? Когда? Для контекста незначимо, право.

В старом доме среди мрачноликих портьер

жил старик удивительно склочного нрава

и собака породы шотландский терьер.

Старикана оставили други и дети:

он же сам разогнал их и создал барьер.

Выносила капризы нелепые эти

лишь собака породы шотландский терьер.

И когда старика забирали по скорой –

потому что пора, потому что судьба,

он, предчувствуя встречу с небесной конторой,

санитарам шептал: «Не бросайте соба...»

 

Санитар, добротою природной ведомый

и достойный носитель хороших манер,

из остывшего и опустевшего дома

взял собаку породы шотландский терьер.

Две недели ей ласковей было и чище,

с новым домом соседствовал солнечный сквер...

Но ушёл в небеса, не притронувшись к пище,

не меняющий взглядов шотландский терьер.

А мораль, хоть банальна, как старые гири,

но достойна, чтоб ею закончить рассказ:

понимаешь, мой друг, в этом сумрачном мире

кто-то любит и нас.

Кто-то любит и нас.

 

Между августом и сентябрём

 

Лето вдаль уплывает на траченном ржавчиной судне.

Для одних – слишком рано, другим же – хватило с лихвой.

Небо тёмным набрякло. Четыре часа пополудни.

И дождинки нечастые цокают по мостовой.

 

Грозовое предчувствие, без никакого резона

появившись на миг, тихой тенью ушло в пустоту.

Впереди межсезонье – граница, транзитная зона,

накопитель в большом и безумном аэропорту.

 

До чего же безветренно в городе влажном и хмуром,

где престиж и успех почитаемы, словно тотем!

В дни, подобные этим, уместны Дассен с Азнавуром.

Про себя напевая, бредёшь, наблюдая за тем,

 

как девчонка-малявка порхает легко и небрежно –

(так, что хочется верить: мы все никогда не умрём...) –

по бордюру, скорей – по сырому поребрику, между

уходящим рыжеющим августом и сентябрём.

 

Мягкий знак

 

Свободы нет. Есть пеший строй. Приказы в «личку».

Не думай много. Рот закрой. Сарынь на кичку!

Ведь нам всё это не впервой с времён Турксиба.

Скажи спасибо, что живой. Скажи спасибо.

 

Ты нынче доктор всех наук. Освоил дроби.

Суха теория, мой друг. Суха, как Гоби.

Материя – нам ясно и без вычисленьиц –

первична, голуби мои, Платон и Лейбниц.

 

Садись за руль. Поешь харчо. Плати по ссуде.

Но ведь живут же так – а чо? – другие люди.

Всё как у всех – друзья, враги. По старым калькам

твои присыпаны мозги неандертальком.

 

Спокойной ночи, малыши. Поспели вишни.

А эти двадцать грамм души – лишь вес излишний.

Покуда шёл парад-алле, услада зрячим,

свеча сгорела на столе к чертям собачьим.

 

И жизнь прошла, как звук пустой, как дождь по крыше,

и ты вернулся к точке той, из коей вышел,

и там стоишь, и нищ, и наг, открытый мукам,

бессмысленный, как мягкий знак за гласным звуком.

 

Скайп

 

Да, это я. Привет тебе, привет.

Как говорится, сколько зим и лет...

Один в один про это пел «Секрет» –

ты помнишь, да? Нельзя в утиль пока нам.

Я изменился, но всё тот же скальд,

и лишь с годами всё седее скальп.

А впрочем, исказят всю правду скайп

с вэбкамом.

 

И прорву лет вместили зеркала...

Хоть мы с тобой сто лет без бла-бла-бла,

я в целом в курсе, как твои дела –

и третий муж, и даже внуков – трое...

Мы оба там, где правит капитал,

но я вошёл совсем в другой портал,

а в плане внуков я совсем отстал,

не скрою.

 

Тебе кажусь я слишком скучным, да?

Жена – одна. Наверно, навсегда.

Меняются века и города,

и в памяти всё зыбко и нестойко...

Мы были заполошней и свежей,

совсем другой музон гонял диджей...

Но жизнь, по сути – сумма миражей

и только.

 

Промчались годы глупых эскапад...

Гляди-ка: ночь. Все в доме сладко спят.

Проклятый ковид не идёт на спад;

как быстро он рванул из грязи в князи...

За этот милый временной прыжок –

спасибо. Отболел былой ожог.

Побольше счастья для тебя, дружок.

До связи.

 

Доживший

 

Ну, сколько же можно, старче, забрасывать в море невод?

Пора отдохнуть бы, что ли... Зачем тебе эта фронда?

Неужто не надоело коптить в одиночку небо

и фильмы смотреть из древних коллекций Госфильмофонда,

где ладно поют девчата и сеют пшеницу хлопцы,

где домик с покатой крышей на старом солдатском фото?..

Ну, сколько же можно, право, глядеть в глубину колодца,

себя убедить пытаясь, что ты ещё помнишь что-то?

Покой – он ведь близко, рядом, как фатума рот разверстый;

уже не дождаться счастья, здоровья и прочих выгод...

Зачем тебе, старче, это? Совсем же один, как перст, ты.

Пора бы поторопиться. Пора бы уже на выход.

Ты с прежним азартом псовым лакаешь уху из миски,

зачем-то в углах избушки, кряхтя, протираешь плесень...

Ну, как ты не понимаешь: ты лишний в порту приписки;

всему государству худо от песен твоих и пенсий.

И коль ежедневным бедам конца не видать и края,

зачем просыпаться утром и вновь вылезать из кожи?!

 

Но смотрит старик, прищурясь, на белые створки рая,

и шепчет: «Ещё не время».

И шепчет: «Чуток попозже».

 

Исповедь агностика

 

Когда трещат надежды, словно швы,

когда потоп – ни брода в нём, ни мостика –

мне в лучшее не верится, увы:

планида реалиста и агностика.

 

Когда в ночи запуталась стезя –

до этого подруга-беспечальница –

поверить в то, чего понять нельзя,

как ни пытаюсь я, не получается.

Куда бреду? В ничто из ничего,

смирившись с незаполненною нишею,

но высшее поможет Существо

навряд ли мне, безбожному и низшему.

Нездешним светом полнятся сердца

других. А я, когда стою над бездною,

то вижу очень часто лик Отца.

Но – своего.

Ушедшего.

Небесного.

 

60-е. Срез

 

В тектонике живых шестидесятых

надежды не нуждались в адресатах

под дружный хор соседей и друзей...

Гагарин дверь открыл безмерным далям,

рубились на мечах Ботвинник с Талем,

ревел Политехнический музей.

 

Мы бегали по стройкам да по клумбам.

Америку оставили Колумбам,

играли в Чингачгука, в Виннету...

И, веря в неосознанное чудо,

мы различали в каждом дне покуда

не девушек, а яблони в цвету.

 

Народ был прост, без лишних фанаберий;

не воздавалось каждому по вере.

Гудок завода, шепоток струны...

Евреев не любили. Впрочем, это

почти любого времени примета.

Как, впрочем, и почти любой страны.

 

Шкворчала незатейливая пища,

на класс глядела Маркса бородища,

а дом родной был тесен, словно клеть.

Он был открыт и смеху, и простуде,

и старились вблизи родные люди,

которым лучше б вовсе не стареть.

 

И, жив едва в вождистской ахинее,

плыл воздух... Он закончится позднее;

быстрее, чем возможности рубля.

Зато, не зная здравиц и приказа,

жила любовь. Трагична, большеглаза...

Доронина. Плющиха. Тополя.

 

Ненагаданное

 

Чтобы с лёгкостью выверить гранки и с вершками сроднить корешки,

я себе устанавливал рамки, я себе понастроил флажки

и плещусь, словно пиво в бидоне. Мне предписан объём и острог.

Не нагадана мне по ладони хиромантика дальних дорог.

 

И, к придонному слою всё ближе, я, штыки приравнявший к перу,

не таким уж трагическим вижу мир на сайте покой точка ру

и, склоняясь то к аду, то к раю – хоть порой холодок по спине –

сам себе я пути выбираю. Сам себе. Без влиянья извне.

 

Хоть не ведаю, что там, за дверью, но колдунье цыганских кровей

я уже ни за что не доверю ватерлинии жизни своей.

Сам отвечу на собственной вызов, не поверив в чужого божка...

Ведь не знали же Тельма с Луизой за пятнадцать минут до прыжка,

 

что случится и с миром, и с ними. И навряд ли хотели бы знать...

Пусть моё кем-то вписано имя в исходящую злую тетрадь.

Ну куда я от фатума денусь? В сине море? В высоку траву?

Но, не зная финала –

надеюсь.

И – простите за пафос – живу.

 

Вычет

 

То, что с нами – то и свято, даже если непрактично.

Право выбора, ребята, легитимно, но частично.

Вроде хаты были с краю, и вблизи – могилы предков...

Времена не выбирают. Страны – можно, только редко.

 

Ну, а счастье, ну, а нега – приукрашенные виды.

Снизу – рифы, сверху – небо. Посерёдке – вдох и выдох.

И стоишь, как впавший в кому, bubble gum во рту катая...

Эта местность нам знакома, как окраина Китая.

 

 

И доподлинно известно: где когда-то жили люди –

игроки, фанаты квеста, подсудимые и судьи,

солдафоны и толстовцы изливали жёлчь и душу –

там сегодня блеют овцы, доедая волчью тушу.

 

Малость, крохотная малость, что невзрачна, как обноски,

совершенно потерялась при транзитной перевозке,

а без эдакой детали вся машина не фурычит.

Затянуло гарью дали. Незачёт. Точнее, вычет.

 

Понимаешь в одночасье, песни спетые итожа,

что порою птица счастья на стервятника похожа.

Сколько тверди ни царапай – долгий день идёт к отбою...

Это время тихой сапой убивает нас с тобою.

 

Пронто

 

Мир вокруг опасен и неведом,

им владеют белки и скворцы...

Тротуар укрылся, словно пледом,

слоем аллергической пыльцы.

Соблюдая дух погодной сводки,

– дунул раз-другой, и был таков –

ветерок перебирает чётки

крохотных пушистых облаков.

Смотрит благосклонным взором фавна

солнце на безлюдный ряд аллей,

где летят на землю плавно-плавно

стреляные гильзы тополей.

Жизнь спешит куда-то в темпе пронто,

исчезая даром, просто так,

за далёкой кромкой горизонта,

где Земля стоит на трех китах,

где, срываясь вниз, впадают реки

в пустоту небесных теплотрасс...

 

Мир как не нуждался в человеке,

так и не нуждается сейчас.

 

Декабрьское

 

Мы застряли в зимней паутине –

каждый человек и каждый дом...

Говорят, что лето в Аргентине,

но отсюда верится с трудом.

День недолговечный коротая,

грустно мёрзнет, в воздухе паря,

птица, подло брошенная стаей

в мёртвые объятья декабря.

Ни уйти отсюда, ни остаться.

Мир лишён и следствий, и причин.

Гулкое двухцветное пространство.

День от ночи трудноотличим.

Но глядятся в снегопад искристый,

презирая стылые ветра,

гордые деревья-декабристы

на Сенатской площади двора.

 

Парикмахер Ромм

 

Беру билет на прошлого паро̀м,

и помнятся причудливые встречи...

 

Одной из них был парикмахер Ромм,

хромающий, асимметричноплечий.

Как вышло, что доныне не умолк

прохладный, словно первые снежинки,

видавших виды ножниц щёлк-пощёлк

и стрёкот парикмахерской машинки?

Познавший всё в своем искусстве стричь,

белея головой от мая к маю,

на всякий мой вопрос Ефим Ильич

ответствовал комическим: «Я знаю?..»

Он в день курил три пачки папирос,

начертанное сокращая вдвое,

и отвечал вопросом на вопрос –

еврейства воплощение живое.

Захлопывалась юность, как пенал,

надежды зарастали слоем ила...

А Ромм всё знал. Конечно же, всё знал,

но мне об этом знать не нужно было.

И в наши дни, когда встаёт ребром

вопрос в любом житейском переплёте,

мне чудится: летит по небу Ромм –

шагаловский,

на бреющем полёте.

 

Поэто-пейзаж

 

Замер сказочный лес, прорежённый опушками,

над которыми лунная светит медаль.

Спит земля до утра – не разбудишь из пушкина,

и молчит до утра заболоцкая даль.

Ночь на день обменять – не проси, не проси меня,

пусть чернеет загадочно пропасть во ржи...

Спит летучий жуковский на ветви осиновой,

двух крыловых на спинке устало сложив.

Тёплый воздух дрожит предрассветною моросью,

серой змейкой застыл обезлюдевший шлях...

Что-то шепчут во сне пастернаковы поросли,

сонмы диких цветаевых дремлют в полях.

Проползает река вдоль пейзажа неброского

и играет огнями – живыми, как речь.

И её пересечь невозможно без бродского,

всем не знающим бродского – не пересечь.

Всё, что мы не допели, чего не догрезили,

тает в сонном, задумчивом беге планет...

Жизнь пройдёт и останется фактом поэзии.

Смерти, стало быть, нет.

И беспамятства нет.