Александр Балтин

Александр Балтин

Новый Монтень № 16 (615) от 1 сентября 2025 года

Дом теряет людей, как старая птица перья

 

Полосатая ленточка, которой ограждено небольшое пространство с чуть оперившимися апрельски кустами, трепещет на ветру, бьётся, стремясь сбежать, улететь скорее – позавидовав птицам.

Губу обжёг, прикуривая на лоджии, глядя вниз – язычок огня, крохотный зверёк зажигалки, лизнул, оставив капельку острой боли – пройдёт через неделю, растает, эхом огня отзвучав.

От толстой массы алоэ отделяя по листу, извиняясь перед растением, будешь прикладывать, ощущая вязкую горечь полезного сока.

В чём польза изменений?

Дом стар, кирпичная, оранжево-рыжеватая девятиэтажка; твой дом стар, как ты – полвека ему, и состав жильцов, меняющийся постепенно, говорит о стремительности её – долгой, муравьино-кропотливой жизни, длящейся две секунды: обыденной, а так хотелось яркости фейерверка…

Некогда в однокомнатной квартире, дверь в дверь, обитал Сашка, с женой Иркой и собачкой Чарликом: милейшая, основательно-серьёзная такса.

Важный, как премьер-министр, Чарлик, бывало, заходил в гости.

Утром раздавался дверной звонок: пчёлка его кусала сознание…

Ты открывал, и Сашка, улыбаясь, протягивал руку.

Что-то шуршало, цокало, Чарлик мал, низок, как положено, ты не заметил, как он прошёл, отправился в большую, со своим космосом, комнату.

– Чего ты? – спрашивал Сашку.

– Я ничего. Чарлик в гости просился.

Он мог просидеть полдня, продремать, уютно устроившись в кресле…

Сашка кем только не был: плавал на исследовательских судах, фотографии завораживали, служил участковым, рассказывая про тогдашний денежный избыток; он охотился, собирал ножи: когда показывал коллекцию, особенно мне запомнился гнутый непальский клинок; мы выпивали – то у него, то у меня, и когда выяснилось, что продаёт квартиру, шибануло шоком, как током.

У Ирки от первого брака сын – родила в восемнадцать: она простушка, работала тогда администратором в ресторане, а сын снаркоманился совсем, и, спрашивая у Сашки, мол, ничего нельзя сделать? – понимал, что ответит.

Девочку, внучку Иркину, взяли они себе: мила была, белокурая, но – мала однокомнатная, мала совсем, и – выставили на продажу…

Я не знаю путей, которыми проходили, но квартира, купленная на окраине Москвы, в одном из сонных, спальных районов, была объёмна, и, когда уезжали, понял: больше не увидимся.

В квартире организовалась гостиница семейного типа, менялись постояльцы, но ни шуму, ни скандалов не предполагалось, и вот теперь поселилась молодая пара с собачкой: последняя – пушистый такой шарик, иногда тявкает забавно: будто для того только, чтобы обозначить присутствие своё в мире.

Девушка мила, невысокая и словно тоже пушистая, как собачка, а парень рыжебород, неулыбчив: контрасты притягиваются – девушка улыбается всегда.

Как их зовут?

…В двухкомнатной, похожей на мою, жила с начала дома Галина с Лёнькой…

Сын – пузат, замедленный, в общем доброжелателен, выпуклые глаза на выкате, вальяжен, явно ленив.

Тот вариант – когда человек плывёт в розоватом облаке лени, наслаждаясь физиологией существования, чью философию и не тщится постичь.

Нет, одно время они жили большой семьёй: Лёнькина жена, их дочка, потом – жена с дочкой переехали, хотя не разводилась с Лёнькой, продолжавшим жить с мамой.

Практичная Галина жаловалась порой, что не находит общего с ним языка.

Она сдавала на неделю, на две квартиру иностранцам, зарабатывала, чем могла, некогда работавшая в ТПП СССР: дом сдавался в дебрях семидесятых именно от палаты…

Потом Лёнька умер – в 58.

Мне мама говорит: Саш, какие-то странные цветы к Гальке несли, не понравилось мне, надо б узнать.

Чем-то занятый, не придал значения сказанному, почти отмахнулся: узнай…

И на следующий день, вернувшись – допустим, из магазина, или откуда-то ещё, свершив нечто необходимое и сущностно не значительное, услышал: Саш, Лёнька умер…

Ухнуло нечто.

Сел на банкетку в коридоре.

Нет, не дружили, поддерживая меру добрососедства; не дружили, но – будто зияние с обугленными краями разошлось в воздухе, пугая и отвращая, как часто бывало при известии о смерти знакомых людей.

Как жила Галина потом?

Невестка и внучка навещали часто.

Её квартира аккуратна.

Она всегда свежа и чисто убрана, пёстрые, декоративные тарелки и картины на стенах, безделушки на поверхностях качественной мебели.

Раз, возвращаясь из «Магнита», помахивая батоном в мягкой целлофановой упаковке, увидел Галину, болтавшую на скамеечке с дядей Славой с первого…

– Саш! – вдруг окликнула, прерываясь. – Можешь сейчас зайти?

– Могу, Галь.

Зашёл.

В коридоре – коричневатые коробки, полные обыденным скарбом бытия.

Галя, зайдя в одну из комнат, выходит, неся пёструю, красивую тарелку.

– Саш, Ольга посуду любила. Возьми на память.

Мамы не стало.

Пережить свою боль невозможно, и, учась постоянно тянуть жизнь с нею, понимаю, что, как игрок, боль куда сильнее меня.

– Спасибо, Галь…

– Саш, я продала квартиру!

Нечто сжалось во мне неоправданным ужасом – дом теряет старожилов, как старая птица перья.

– Галь, зачем, а?

– Саш, тяжело одной. К своим поеду.

– Кто ж купил?

– Молодая пара, девочка маленькая у них…

Тарелка осталась.

Молодая пара вселилась, на лестничной площадке появились аккуратные, застланные мягкой цветной тканью саночки.

Иногда пересекаемся с новыми соседями, я не знаю их имён, как они моего: подвижный, на манер блёсткой ртути, парень, худ и невысок, жилист и всегда вежлив; девчушка – мила крошка, а жена парня?

Я не рассматривал, как-то незачем.

Координат Галины у меня нет и не было, и жива ли она, уже крепко ушедшая за восемьдесят, по виду не скажешь, не узнаю…

Уже никогда.

Лижёт огонёк «никогда»: лижет… губу души, как зажигалка чиркнула по моей: ну, я начал с этого, если помните.

В трёхкомнатной квартире обитал Колька со второй семьёй.

Лена его худа и энергична, лукава немного, но доброжелательна вполне, златовласка: из Мурманска, получила в Москве банковское образование, демонстрируя классическую провинциальную хваткость.

Цепкость – ветки жизни должны подчиниться.

Моложе Кольки лет на 15, он же уехал составом себя за пятьдесят, и Катька, поздняя дочка их, ему – сгусток солнечного света.

Вот, сидят на скамейке у дома, едят мороженое и забавно так пихаются, будто участники мультфильма.

– Как дела? – возвращаюсь откуда-то.

– Нормально, дядь Саш!

– Щас в музшколу хулиганку поведу!

– Чегой-то я хулиганка, па?

– А кто ж ты! – улыбается, пихая её и получив толчок в ответ.

– Нравится музыка, Кать?

– Ага!

Спелая, зрелая музыка жизни, текущая скорбью…

Впрочем, это моя – у Кольки другая: до пятидесяти бурлил восторгом жизни по каждому поводу, а перейдя рубеж, скрипеть стал, помрачнел, пить к тому же бросил, загасив дополнительный источник радости.

Где Колька?

Пропал…

Давно не вижу ни его, ни Лены, ни Катьки.

Миша, живущий на первом, дружил ближе: часто пересекаемся, гулять выходя.

– Миш, куда Коля делся?

– Они в Израиле, Саш!

Круглоголовый Миша, всегда и весь подчёркнуто аккуратный, хорошо укоренён в жизни, да и поездил немало, не представляю, работая кем.

– В Израиле? Ну и ну… Что они там делают?

Он рассказывает про определённые программы, участником одной из которых стал Колька, и вот – уехали туда…

– А дочка?

– Учится там. Одновременно уча иврит.

Хочется спросить про аквариумы и шиншиллу.

Вторая, забавная такая полукрыска-полубелка, жила в решётчатом дворце, и, когда Катька показывала мне её, хотел потрогать – чуть-чуть, забавную мордочку, от которой усы расходились вибрациями.

– Ой, куснула…

Милый щипок, больше похожий на звериную ласку.

А аквариум у Кольки был огромный: сияли, плавно свершая жизнь, экзотические рыбы.

Хочется спросить – не спрашиваю…

– Миш… навсегда что ль уехали?

…вот Колька, ликуя, мчится по двору на маленьком, чьём-то самодельном мопеде; завидев меня, машет рукой…

– Саш, не знаю. Пока им надо год продержаться, потом они получат документы, используя которые можно жить в любой стране мира.

Расходимся с Мишей.

Лифт, как всегда, нетороплив, он важный такой – будто это мы для него существуем, а не он для нас.

Он важный, как Чарлик, которого нет давным-давно в пределах трёх измерений, где всё настолько подчинено плотной материальности, что поверить в парения запредельности невозможно.

Колька с семьёй в Израиле.

Солнце печёт.

Евангельские пейзажи предстают в слоисто-прозрачном мареве.

Галина в неизвестности, с родными…

Сашка ест жизнь в далёком спальном районе – как она его.

Я, задержавшись на минуту на лестничной площадке, что-то трудно, мучительно, больно перекатываю в мозгу…

Варится каша коровья: так у неё, поди, в огромной её голове, вязнут туго подобия мыслей, пока неустанно работает рот, перемалывая жвачку травы.

Я, открывая дверь своей квартиры, где так давно нет мамы.

Захожу, отразившись в огромном, бело-свинцовом зеркале, и, ощущая, как дом теряет людей, будто старая птица перья, хочу заплакать.

Но слёз нет.

 

 

Кусает пчёлка момента, и человек, ещё официально не въехавший на территорию старости, воображает себя стариком.

Гнутые корни вен и тугая, вязкая кровь, двигающаяся по ним спорадическими толчками; руки, усеянные гречкой, какую не сварить, будто в них, в руки, уже положена земля.

Тело рыхлое, как простокваша, худое тело холодно, никак не согреть.

И как это «я», которое не расшифровать, обитает в нём…

Опять снилось: мама, сияющая, темноволосая мама, ведёт за ручку в детский сад, где над песочницей спутанные тополиные ветви бросают лёгкую, оливковую тень в неровности игрового рельефа.

– Ма, я уже почти все цифры могу писать! – хвалится малышок, ощущая себя абсолютно защищённым.

– Молодец, заяц!

Я заяц, прыг-скок.

Он вырывает ручку, чтобы поскорее бежать к своим.

Он, тяжко ворочаясь под одеялом, думая сразу – о крови, пульсирующей толчками, о возрасте, навалившим мешки с чем-то на тело, о маме, которой нет столько, будто приснилась, скрипя и кряхтя, выбирается из кровати.

Голова кружится слегка.

Что ещё?

Дыхание вырывается из телесных недр так, будто каждая порция его стоит дорого-дорого.

Никаких сияний.

Апрель, вдруг принявшийся играть снегом, как ребёнок, которого нет, не сулит тепла, которое любит старик, тянется к лету всем цветком себя.

В старости люди становятся добрее и умнее?

Прочитал где-то – теперь убедишься, насколько это не так: набранные за жизнь навыки не делают умнее, а добрее?

Просто равнодушие – пред печатью смерти – овладевает ко многому: где раньше начинал бурлить эмоциями, теперь даже не шелохнёшься душою…

Вот и всё добро.

Старик думает, встав и отправляясь в ванну, что злым никогда не был, что зло – совсем плохо, и столько его вокруг.

Кто сказал, что павликиане не правы?

Большинство людей вообще неосознанные ариане.

Старик некогда много читал, сильно болея Богом, так ни к чему и не придя, он и теперь читает: от газет до книг, не привыкнув к компьютеру.

Мама варит кашу на кухне.

Молодой человек, спешащий в институт, на ходу хватает несколько ложек, а отца они похоронили уже, живут вдвоём.

Что будет, когда мамы не будет?

Старик, бывший молодым человеком, спешившим в институт, отгонял эту мысль, приятно считать, что мама бессмертна.

Приятно, спасительно.

Он умывается, одинокий старик, изучивший, большую часть жизни штудировавший онтологию одиночества; он умывается, отфыркиваясь, чистит зубы дешёвой пастой.

Надо мыло купить – мокрый зелёный кусок неумолимо тает.

Тоже мне, снег!

Но тот не бывает зелёным.

На кухне быстро вырастает хризантема огня, старик варит овсянку: мама считала её самой полезной из каш, почти всегда завтракали ею, и мама до конца, упорно, держалась за жизнь, дом обихаживала, как могла.

Он был безбытен.

Не особенно ладилось всё.

Но в жизни как-то укоренился, бухгалтером работая, зарабатывал достаточно, всегда, при всех режимах в цене.

Похоронищики, бухгалтера, врачи…

Если бы я был похоронщиком?

Масса каши густеет, крошечные гейзеры лопаются на поверхности, и, выключив огонь, старик, чтобы прошло какое-то время и каша остыла, идёт поливать цветы.

Пластиковая бутыль на подоконнике наполняется постоянно.

Она потемнела – бутыль сия, она стала несколько мятой, и, полив любимый бальзамин, старик говорит ему: не болей, а…

Он хочет сказать, как ему одиноко, но…

Некогда разойдясь с женой, так и не женился вторично, а то, что не было детей, болью прошивает сознанье, привыкшее ко многим болям за жизнь.

Старик, вернувшись на кухню, выкладывает кашу на тарелку, чай заваривал вчера, и, вспомнив, что не подогрел чайник, включает его…

Движения сопровождаются разными болями: как, по какой шкале сопоставить, какая серьёзней – боль, поедающая изнутри, или эта – физическая, разная…

Руки дрожат слегка.

Простые вещи выпадают из памяти.

Мама в своём байковом, пёстром халате, входит на кухню.

– Будешь кашу, мам?

– Да, сынок.

То, что не войдёт никогда, так же, как и то, что не услышать слово «сынок» в свой адрес, режет и режет.

Невидимый скальпель, но не лечит он.

Простейшие вещи выпадают из сознания: позавтракав, старик пересчитывает деньги, оставшиеся от пенсии, хранит их в ящике стола.

Будто игра – выдвинул, деньги есть.

Потом они тают, как мыло, как снег.

Потом приходят новые, будто денежная субстанция живёт своей жизнью.

Человек не может жить, но живёт, одолевая неведомое ему пространство будущего, столь стремительно превращающееся в прошлое, и покуда добрый бог павликиан не победил, приходится терпеть всё зло, наваливающееся постепенно.

Смерть родителей.

Одиночество.

Старость.

Собственную смерть не перетерпеть.

Старик одевается – медленно, иначе туго, толчками ползущая по венам кровь не позволяет теперь; он одевается в аккуратный, старый и дешёвый, серый костюм, хочет всегда выглядеть прилично.

Он, одевшись, видит себя в зеркале: жёлто-серое лицо, лоб высок, будто был философом всю жизнь, морщинистый пергамент кожи.

Неприятно смотреть.

Остатки седых волос.

Причесать их.

Расчёска в ванне, на подставочке, рядом с зубной щёткой, ножницами, ещё какой-то бытовой мелочью.

Холодновато на улице.

Дорожки черны, снег быстро размокает апрелем, но лежит белизна на пространствах, не предназначенных для ходьбы.

– Привет, дядь Слав!

Женька с первого этажа, высокий, ражий и жизнелюбивый, глядит дружественно.

– Здравствуй, Жень. Как дела?

Рукопожатие старика ещё достаточно крепко, чтоб думать о смерти.

А как о ней не думать?

– Отлично? Как вы? Помощь не нужна?

– Спасибо, Жень. Справляюсь.

Мельком в бессчётный раз, подумав о том, что в районе хорошая инфраструктура, идёт в Магнит.

Что надо?

Никогда не записывал, поэтому чуть не автоматически покупает молоко, гречку, хлеб, кефир, макароны.

Взять сосиски?

Подумав, старик покупает компактную упаковку куриного мяса, варить?

Потушить…

Мама готовила превосходно, густота её супов воспринималась как пищевое счастье, разнообразие вариантов мяса мнилось бессчётным, как и превосходная выпечка, слоившаяся таким смаком.

Старик готовит просто, да и есть часто не хочется, иногда просто заталкивает в себя еду…

Духовное важнее?

Тогда почему, объясните, без молитвы, церкви, равно – музыки, физики, живописи, поэзии можно жить хоть девяносто лет, а без еды – два или три десятка дней?

Без воды и того меньше.

Старик никогда не голодал, и никогда не был церковным: захаживая иногда в разные храмы, стоял, скорее вслушиваясь в себя, нежели в церковное пространство, силясь понять нечто.

Ничего не понял.

Может, перед смертью откроется нечто?

…Отец умер, когда ему было девятнадцать – мягкий интеллигентный физик-отец: просто сжало сердце, неотложка увезла его, а через день – позвонили.

Похоронная суета отвлекает на чуть, и, столкнувшись с первой смертью, старик не слишком осознал, как жалит она.

Узнал потом, теряя близких, и, перебирая их имена или вглядываясь в фотографии, как в церкви когда-то, силится представить – где они?

Мама снится.

Старик расплачивается.

Черноволосая нацменка за кассой красива.

Старик выходит в белизну дня, идёт, шаркая, и пластиковый пакет, вместивший нехитрый рацион его, покачивается чуть-чуть…

Старик обходит двор, совершая небольшую прогулку.

Он совершает её, чтобы столкнуться с сочинителем, изобретающим его жизнь и утром укушенным пчёлкой момента: когда я буду стариком…

Старик минует его, сочинителя, не узнав, поднимется по лестнице, потом на лифте, чтоб погрузиться в бездны своего одиночества, пока сочинитель, никак не способный пережить маму и наградивший этим же старика, видит, как из подъезда его выходит Зуля, ведя Катю и Полинку – дочек.

Много лет прошло.

Они прошли, протекли, песок в перешейке стеклянных часов, и сочинитель вспоминает, как носился во дворе, по площадке с сынком своим и Катей, дружили дети.

Пихнув Катю, сказал ей: ну, побежали!

И они побежали, ловя друг друга, маневрируя между игральными конструкциями, смеясь, всё было хорошо.

Дома ждала мама – с готовым вкусным обедом.

Всё было прекрасно.

Мама не ждёт.

Практически не снится.

И, силясь понять, где она, сочинитель думает, что доказать неправоту павликиан невозможно, можно просто убить их, уничтожить под корень, но не вырвать из человечества якобы ересь, которая вполне может быть правдой.

Ещё скорбный сочинитель думает, что большинство верующих – неосознанные ариане.

Думает, как старик.

 

– Ма, купишь мороженое? – спрашивает Катя.

– Да, да, мам! – верещит младшая Полинка.

Они улыбаются – все, заходя в магазин.