Александр Амчиславский

Александр Амчиславский

Четвёртое измерение № 30 (558) от 21 октября 2021 года

Предутренние сны

* * *

 

А большие ушли. Бородатые, взрослые,

будто вымерли, пусто, хочешь – на реку или в лес,

можно хлопнуть по заднице девушку с вёслами

или спортсмену, берущему вес,

мраморные яйца отбить и песни орать благим матом,

а что! – молоко не киснет и не болят молодые зубы,

самое время землю, теперь бесхозную,

крыть разудалым густым мартом

и утолять подростковым зудом.

Воздух-то какой! – ешь его, глух и нем –

ни паучьих лапок, ни дребезжащих скрипок,

ни аориста почивших фонем и посмертных всхлипов

из попахивающей воды летейских тем,

ничего от ушедших, кроме как сам,

единственный перевод, какой-никакой,

хоть маши руками, делай зарядку, скрывая неловкость,

знай раньше, что так будет, сюда б ни ногой,

ибо как штаны Пифагора, равно велики тебе и лотос, и логос,

но при этом настолько тихо, что звук отрастающей бороды

исполняется нежности к цветам на ветках

старых деревьев у воды, и ты

опускаешь глаза в истоки тех же аориста и плюсквамперфекта.

 

* * *

 

Боишься, мальчик, сравнивать свой дом

с могилой под ракитовым кустом,

где тот же кот учёный, зэк верчёный

откидывает карту на потом,

банкует так, чтоб дальше, опосля,

уж как убьют посла, нагнут козла,

яичко не простое, заводное

со зла рябая курочка снесла,

и там не важно – осень ли, весна,

сторонушка воспрянет ото сна,

пойдёт писать губерния вприсядку,

и мы начертим ваши имена

и годы жизни. Господи еси,

народ пасти подольше попусти!

Яичко в красный день заполыхало,

теперь за сотню лет не разгрести!

Смеялся котик, усики торчком,

кружилось блюдце с детским молочком,

горел во лбу малиновый околыш,

да так, что все как милые ничком

землицу жрали, братики, за страх,

пока наш паровоз на всех парах

летел и комиссары в пыльных шлемах

палили с вышек на семи ветрах.

А сгинувшим – ни тризна, ни парча,

лишь справка от тюремного врача,

эх, отгорел восток зарёю новой,

одна чадит лампада Ильича,

заветная, и слабнет на ветру,

я бедную в предбанник уберу,

всё те же мы, нам целый мир – чужбина...

Когда она погаснет, я умру.

 

* * *

 

Уезжать возвращаться

только даты менять

ни единого шанса

у тебя у меня

что в отлучке что подле

на спокойном огне

концентрация боли

выше света в окне

из которого камнем

безупречен полёт

и чужая слеза мне

что мышиный помёт

что мышиная сладость

половицей шуршать

в находящую старость

первым делая шаг

от порога до бога

под ногами слюда

ни трубящего рога

ни греха ни стыда

над кирпичной равниной

тот же воздух на вид

ни ствола ни трамплина

для последней любви.

 

Парафраз

 

Расслышишь какую-то песню, затопит слезами,

сбежишь продышаться, так ветром впечатает в стенку,

на тонкие рёбра, бедняга, тебя нанизали,

зачем-то оставив любить эту бедную землю,

и любишь ведь, любишь не ради случайной подачки,

тягучей баллады, видавшего виды сонета,

но голод не тётка, научит скулить по-собачьи

и ждать непонятно чего от хозяйского неба,

а уши торчком на пространстве от моря до моря,

где ветхие домны разлезлись под шорох ползучий

и дети поют, босоногому мальчику вторя,

как только и можно и должно – чем горше тем лучше,

попробуй не выживи, бедный, от счастья и скорби,

ведь ты и оставлен услышать, как молвится слово,

и детское пенье проходит иглою под рёбра

последнею волей бескрайней фабричной столовой.

 

* * *

 

И кажется, ни слова в простоте,

моржовыми костьми авторитеты

стреляют в воздух, и земному «где ты?»

ни места нет, ни смысла на листе,

сплошное «нет», но убежишь от них –

всё тот же лес, и речка, и родник,

и ты, слуга синекдох, старый книжник –

на равных зван с енотом и лисой –

туда заходишь и молчишь, босой,

заворожённый, призванный, не лишний,

вдыхаешь так, что выдохнуть нельзя

и очевидно – не был ты не зря

ни демоном до этого, ни божьим,

усердных подмастерьев хитрый плач

не слышен, и раскинут синий плащ,

и понимаешь ты, тугим плащом обложен –

не здесь, но там серьёзный недобор,

счастливый, кто владеет их наречьем,

а небеса уже идут навстречу

и сами начинают разговор

глаза в глаза, как ты того хотел,

мечтая сбросить кожицу лаптопью,

и, телом оставаясь не у дел,

любви просил с последнею любовью,

ещё надеясь, прятал седину

под колпаком из редких метонимий,

всё ждал и ждал, и лишь её одну,

теперь – стоишь. И повторяешь имя.

 

* * *

 

Маленькая женщина курит Кэмел и не любит духи,

предпочитает чёрную обувь и рубашки навыпуск,

пишет мужские стихи

и не прячет большие руки и неправильный прикус.

Маленькая женщина рубит слова кубиками на борщ,

ни длиннот, ни платьев, ни серёг висячих,

нимф убегающих, свирелей из раскидистых рощ –

ничего, только суть, которая значит.

Ночью, пока над ней трудится муж,

она подсчитывает ударные в строчке и дни до паузы,

потом размышляет, уже спиной к нему,

о неслыханной простоте и неизбежности мужской клаузулы.

Под утро кофе, блокнот, кэмел и тот же горб,

маленькая женщина у окна в халате –

я всё такая же, Господи, с давних пор,

только, ради бога, скажи – чего ради.

 

* * *

 

Вошёл, будто не уезжал, и неслышно,

в ночном дожде иерусалимской зимы

двинулся по Экклезиасту, наощупь,

от второй главы к десятой и обратно к седьмой –

се город мой, – повторяя, – се город мой,

ожившее зрение бродячей кошки

не знакомо с понятием «мы» –

здесь лишь улица, фонарь, улица, фонарь, площадь,

я и Всевышний,

и дом – дверь приросла к стене, вислые провода –

поджидает меня, горбится, падает на лицо,

было время – отпускал хлеб свой по водам, но ушла вода,

теперь местные птицы воронят своих мертвецов,

а хлебы ссохлись, обратились в камень

самой последней главы, и с нею

во вратах Твоих обеими ногами

я стою опять и войти не смею.

 

* * *

 

Нас было много – безымянных,

слова ловивших на лету,

иванов бен-ионафанов,

уже не помнящих беду,

мы, бог не выдал, умещали

себя самих под образа,

и пахла пряником и щами

простая девичья краса,

она плыла забытой манной,

и мы, голодные зэка,

перешивали наши ямбы

под местный выкрест языка,

блаженствовали и слабели

в одной из лучших из неволь,

лишь бедный гений еле-еле

ещё поддерживает боль,

ещё подначивает, ноет,

как будто в силах ускакать,

и бродит призрак метанойи

у шконки старого зэка.

 

* * *

 

Не всё, что с нами происходит,

хоть что-то с нами производит,

на странно слаженной подводе

живём, качаемся, плывём,

привычны дни, обычны ночи,

без остановок лясы точим,

на остановках землю мочим,

едим да пьём, едим и пьём,

но как подходит – пишем, пишем

о чём не знаем, чем не дышим,

стремим перо и жаром пышем,

и теребим высокий слог,

в обнимку с ним летим ли, тонем,

откуда всё это – не помним

и потому, наверно, полним

косыми ниточками строк

слепую лунную дорогу,

ты прав – осталось так немного

земного дня, земного бога,

незаменимого извне,

как долгий рог единорога,

в живот мой тычется дорога,

и нам дружить уже до гроба –

и ей, и мне.

 

* * *

 

Стары хозяева – ни фантов, ни гостей,

ни всхлипа тайного, ни девичьего пота,

счета оплачены, и тот же Асмодей

на кухоньке скучает без работы,

хурму румяную катает по доске,

бока послушные оглаживает, мучит,

он помнит бабушек, теперь он знает внучек

и нет, не кончится – кому, когда и с кем –

хурма сладчайшая с весны и до весны,

томленье тел не терпит указаний,

прохладный жар колен, сухая дрожь касаний...

В других домах предутренние сны

он перелистывает, гладит уголки,

острей любых блаженств его точёный коготь,

рассвет сгущается, и страсть уже не похоть,

а угольки – всего лишь огоньки,

дрожат, лукавые, зовут и тянут в глубь

волны податливой, где горячо и голо,

и страшно не коснуться этих губ,

и никаких следов от лёгкого укола.