Юрий Ряшенцев

Юрий Ряшенцев

Вольтеровское кресло № 32 (308) от 11 ноября 2014 года

Искусства дикая звезда

 

* * *

 

Чай, четвёртый День Победы на дворе!

Горько тешится народная обида.

Ох, и ясны прохоря на блатаре…

Ох, занозистый протез у инвалида…

 

Инвалид не знает удержу в речах,

он ерошит кудри сыну-малолетке

и кричит на весь квартал о стукачах –

да не слушайте вы, лестничные клетки!..

 

Из-под танка он уполз не целиком,

чтобы сгинуть в зарешёченном вагоне…

Пригляди ты, вор в законе, за сынком,

как отцом его займётся Вождь в законе...

 

* * *

 

Между небом и землёй

между снегом и золой –

мой костёр да друг мой верный,

да приятель удалой.

 

Вот сейчас шалаш совьём,

сядем, выпьем, попоём –

то, что прошлым называю,

нынче будущим зовём...

 

Искры гасли на лету,

шли снежинки в пасть костру,

перед смертью затевая

то ли схватку, то ль игру.

 

Были трое заодно,

пили зелено вино,

предсказать себе стараясь

то, что сгинуло давно.

 

В эту ночь, в ночную муть,

день вчерашний, прошлый путь –

то, что минуло сегодня,

звали мы «когда-нибудь»...

 

Жили. Рядом на горбу

воз тащили, шли в гульбу

Но молчи – безумье путать

с биографией судьбу!

 

Между небом и землёй,

между снегом и золой,

ни костра, ни дружбы прежней,

ни беспечности былой.

 

Только давний, горький дым.

Только нежность к тем, двоим.

Только долгий день – грядущий

перед тем, как стать былым.

 

1970

 

Друзьям

 

Слава богу, что из нас никто не вправе

обозвать немалый век свой чёрным днём.

Мимоходом лишь подумаем о славе,

а ни пальцем для неё не шевельнём.

Так судьба на повороте разлетелась,

так повеет от прелестных чьих-то рук!

И не то чтоб славы просто не хотелось,

а захочется порой, да – недосуг.

Ибо требует она большой погони,

редко балуя одно лишь мастерство.

Так не лучше ли с друзьями на балконе

посидим да потолкуем про него.

Не соврём, что, дескать, слава – это бремя.

Что болтать, коль нам неведом этот бес? 

Нет – вздохнём: ах, кабы силу бы да время!

Сила есть, да только времени – в обрез.

Будь же славен тот, кому его хватило,

ну а нам других страстей не побороть,

и мгновения беспомощная сила

упоительно смущает дух и плоть.

И когда, кладя перо, вдыхаешь травы

и любуешься девической рукой –

оторвёшься ли не то что ради славы –

ради девушки, прекрасной, но – другой...

 

* * *

 

Когда придёт конец ночным прогулкам,

а он придёт – не то зачем во мгле

часы всю ночь горят над переулком

и тёмный снег не тает на стекле, –

тогда всё то, что было жалким бытом:

и запах льда, и свист в глуши двора,

и над домами профиль осетра,

плывущего в неоне ядовитом,

и слабо освещённое окно,

холодным ослеплённое узором, –

всё это, странной прелести полно,

в немом величье встанет перед взором.

И станет очевидным до конца

всё то, о чем догадывался прежде:

вот сколько было счастья у глупца,

а он о чём мечтал? Лишь о надежде...

И что ж теперь? Погладить на века

сентябрьский лист в январском хладе гулком,

пока на чёрной шёрстке ветерка

его на миг нащупала рука,

пока видны Хамовники,

пока

часы всю ночь горят над переулком...

 

1968

 

Баллада о восточном поэте

 

Сказать, что жизнь была к нему сурова?  

Хватало в ней вина, хватало плова.  

Он был грудным, когда о нём «Скупец!» –

сказала мать. В начале было слово.  

 

Он деньги проживал в мгновенье ока,  

и нищий за него молил пророка.  

И сто пороков числилось за ним, 

а этого не числилось порока.  

 

Здоровьем и умом не обделённый,  

всегда любимый, иногда влюблённый,  

зачем не удивлялся он слезам,  

а слыша смех, терялся, удивлённый!..

 

И праздник был. И там, во время пира,  

к нему был обращен вопрос эмира:  

– О чем всегда печалишься, певец,  

когда с тобою все богатства мира?..  

 

И объяснил поэт исток печали:  

– Конец мгновенья скрыт в его начале.  

Меня спросил ты, и ответил я –  

ещё две фразы в мире отзвучали...  

 

Сказал и вышел. Гурии кружили.  

Шербет плескался в иверском кувшине.  

– Какой мудрец! – решили вслед глупцы.  

– Какой глупец! – так мудрецы решили.  

 

А он, спешивший к той, с которой нежен,  

ступил в гнездо змеи в тени черешен.  

– …Каков наглец, – подумала змея, –  

так ценит миг, а с жизнью так небрежен... 

 

Пиросмани

 

Искусства дикая звезда

такие дебри освещала:

рыдай, кто не был никогда

в садах беспечных Ортачала.

 

Зелёно-чёрные тона

к закату там ещё густели.

И пьяно морщилась луна

на рукаве карачохели.

 

Питейный дом. Питейный шум.

Любовь на уровне куплета.

Но тот, кто бледен и угрюм,

вот-вот обожествит всё это.

 

В Маргошках видя Маргарит,

а в проститутках – незнакомок,

хрусталик пристальный горит,

звезда кибиток и котомок.

 

И дивный грустный карнавал

растёт из пошлого начала:

а ты рыдай, что не бывал

в садах беспечных Ортачала...

 

Мальчик и два сержанта

 

Уходила весна, уходила,

прославляя победу устало.

На булыжной Плющихе и тускло, и дерзко старинное

тлело кино –

это Купер стрелял в крокодила,

это лента во тьме стрекотала,

это к наглому ситцу и тихой сарпинке шинельное

льнуло сукно.

 

Хриплым смехом смеялась Девичка,

и дворовая лезла подначка

из-за серых заборов, кирпичного боя, промоин

на месте ворот.

Всё бери, всё твое, жёлта лычка:

и частушка твоя, и заплачка,

и фокстрот под окошком, и бабья тоска – ничего

не жалеет народ!

 

Я был счастлив, что стены рейхстага

брал не этот, затянутый туго,

весь в трофеях, фартовый, ругающий женщин,

являющий бравую стать,

а небритый седой доходяга,

взор которого полон испуга –

от людского несчастья, от пролитой крови,

от страшного долга – стрелять.

 

Эх ты, мальчик двора проходного,

ты не смыслишь ни в чём ни аза ведь!

Начинается жизнь, состоит из загадок, и только лишь

школа проста.

Что ж ты любишь сержанта седого,

а к чернявому – чёрная зависть?

То ли возраст не тот. То ли время не то.

То ли просто закваска не та.

 

Допивай молочишко снятое.

Дребезжащая поступь трамвая

отзвучала уже. И последний урок нам даёт

мировая война.

Этот взор, где страданье немое, –

этот взнос за Девятое мая...

И стрекочет кино. И булыжник блестит.

И пластинка

шипит дотемна.

 

* * *

 

Памяти писателя Б. В. Папаригопуло

 

Я хочу описать восприятие мая подростком.

Он не знает ещё, что и май – только месяц в году.

Но движение липы, взмывающей над перекрёстком,

он уже ощутил, и душе его – невмоготу…

 

Как сова на мышонка, глядит на беднягу экзамен.

Но, семейной нужде благодарен, встаю из-за книг.

Квартирующий старый писатель, роняющий «Амен!»,

этой дивной латынью венчает паденье вериг...

 

Нет, покуда свежо. Но колышутся стёкла вдоль клиник,

а ещё потончают стволы, а ещё прилетит

слаборазвитый ветер и, как невезучий алхимик,

в серебро одуванчиков золото вдруг превратит.

 

Лёгкий мел на асфальте под красною туфелькой ловкой

подчеркнёт, что весна – прошлогодней весне не чета.

Не здоровайся с этой раскосой шальной полукровкой –

Фенимором и прерией веет её красота.

 

Фенимором! И ты, поспешающий за клопомором

до закрытья аптеки, – ты полон счастливой тоски.

при которой да сгинет вся мразь бытовая по норам,

да ползут по просторам лишь майские только жуки!

 

Странный ветер предчувствий струит этот месяц-предтеча,

трын-трава с мандрагорой сплели ароматы в один.

Сон со стыдным объятьем, крахмальным мечтам не переча,

вызревает махровым бутоном средь мартовских льдин.

 

И в небесной игре, в палисадниках старых домишек,

в махаоне на ставне погодинской тихой избы

вдруг сквозит обещаний такой беспощадный излишек

и такая нехватка немедленных жестов судьбы...

 

Как его оценить: глубина безнадёжная, вздор ли

этот ветер, который я пью и в котором тону?..

Кто же знает, что сладкий комок в отгорланившем горле

лучше слова и музыки явит мне эту весну...

 

Баллада

 

Созревая в условиях разнообразных дворовых помоек, 

я в тот август невинность носил терпеливо, как стоик.

Сам предмет моих грёз был настырно томителен, но не конкретен:

плоть  без лишних примет, героиня частушек, потворщица сплетен...

 

Между тем, пара лет как издохла большая война...

 

Поразительно, как тушевались картины, скульптуры, страницы

пред случайною вылазкой тяжких коленок дворовой блудницы.

Но её нагота – для других, не для нас: пацанвы, малолеток –

знать, куда поважней жили птицы в пролётах тех лестничных клеток.

 

Между тем, в это лето до осени длилась весна...

 

Просверк женского тела нагого был смерчем, метелью, самумом!

Август шёл. Теребя серебро, я глядел толстосумом.

Дело было в метро. Среди дня. Подъезжая к «Охотному ряду», 

я форсил – в жиганстве разгульном являл себя миру и граду.

 

Между тем, серебру и в ту пору – какая цена?

 

Из тоннельной глухой темноты поезд вылетел к свету.

Видно, дьявол юнцу присоветовал станцию эту.

Что за сон: вдруг в пустыню вагона толпа голых женщин влетела –

я был стиснут весёлым напором нагого и наглого тела!

 

Между тем только юность не путает яви и сна...

 

Этот розовый клок, этот дар «Красной розы», нагузник шелковый –

пусть не фиговый лист, ну а всё же покров откровенно фиговый

для очей огольца, чья простая мечта о неведомой плоти –

не имущей лица! – где бы ни был он, реет на автопилоте.

 

Между тем, как тесна эта давка, как давка тесна!

 

Сумасшедшие? Пьяные? Или участницы кинокартины?

Сотни две! Из какого же быта? И где режиссёры, кретины, 

распустившие эту массовку, – не группу, не горстку! –

прозевавшие этих шалав на погибель подростку?!

 

Между тем как близка эта кожа, гладка и полна...

 

Что за день, с озорством охламона, тупым, но азартным, 

оборжавший мою молодую диету обжорством внезапным!

Почему эти ноги так пышно растут, не кончаясь так долго?

В этом мире, скупом на погляд, их не может быть столько –

 

столько смуглых колен из-под шёлкового полотна!

 

Что же, можно касаться того, что вчера лишь – ножом по сетчатке?

Этот миг – это чушь, это бред, как гранатовый сад на Камчатке!..

Но качается поезд, качаются бедра, хохочут соседки, 

и колышутся рядом, как крепкие гроздья сиреневой ветки.

 

Между тем, адской серой подземной несёт из окна...

 

И я вспомнил, позорник. Я вспомнил растерянно и утомлённо:

нынче День физкультурника! Вся эта роща познанья – колонна!

Да, колонна спортсменок – ну, там, «Авангард», «Пищевик» иль «Торпедо»...

Вот и всё... Помню где-то читал: «О, вкушая вкусих мало меда...»

 

«И се аз умираю», – там далее было. Хана!

 

Так держава однажды о сыне своём проявила заботу.

Иль ждала, чтоб с тех пор на красавиц глядел, подавляя зевоту, 

жизнь отдав лишь труду? Иль, напротив, она с шельмовством откровенным

торопила дать Родине новых солдат за бесплодьем военным?

 

Воля Родины здесь очевидна – идея темна...

 

Так иль иначе, отрок один в опустевшем вагоне.

Беззаконьям души нет помехи покуда в державном законе.

И любовь к семикласснице в легкой матроске строга и бесплотна.

И одно хорошо: хорошо, что ничто в этом мире не бесповоротно.

 

Между тем, как и власть поворота не многим дана.

 

Утешение по поводу грустного свидания

 

Заступали ночные светила

В непогожий канун сентября.

И речную поверхность сверлило

Световое сверло фонаря.

 

Мы за всё заплатили сторицей.

Будни вместе, а праздники врозь.

«Где ты, Господи, в русской столице», –

С ближней звонницы к нам донеслось.

 

Сколько трудных любовей в России.

Нет, не наш ты по крови, Эрот!

Не твоей легкомысленной силе

Поклоняется здешний народ.

 

И в счастливом забвенье недолгом

Он привычно к похмелью готов:

К долгой распре меж чувством и долгом,

Серый Гамлет российских садов.

 

Лампионами парка культуры

Озарён, не горюй, старина:

Всё несчастье счастливой натуры

В том, что горя не знает она.

 

Календарь свой листает настенный,

Перед сном улыбаясь судьбе,

Как случайная гостья вселенной,

Мирозданья не слыша в себе.

 

* * *

 

Ни божества, ни смертного, ни твари

не встретишь на ноябрьском тротуаре.

    А ночь – как дама пик:

надежды нет на «тройку» и «семёрку» –

измерь, тащась пешком в свою каморку,

    весь евроазиатский материк.

 

...Работает сюжет неутомимый:

и честное предательство любимой,

    и частный детектив,

всегда живущий хоть в одном знакомце,  

с утра начнут стучать в твоё оконце

    и позовут на помощь коллектив.

 

И убегать от сущего – нелепость.

Не в Англии: твой дом – какая крепость?

    Готовься ко всему:

к гостям – без них какой же одинокий? –

к напору аргументов, аналогий –

    к бездомной жизни в собственном дому.

 

И, дух счастливых лет превозмогая,

поверив в то, что будет и другая, –

    возненавидь её:

зачем она вернее той и чище,

и вся – костёр, коль мило пепелище, 

    вся – правда, если дорого – враньё...

 

Взревел мотор. Две капли прозвенели.

Промёрзший лист прошаркал по панели.

    Сегодня важен слух.

Он знает то, что зрению невнятно.

А очевидное – невероятно:      

    горел, горел очаг наш – и потух!..

 

Ещё недели две до снегопада,

и так темно, что света и не надо:

    не разглядишь судьбы,

которая – как верхняя соседка:

слышна всегда, а вот видна так редко,

    вся – в звуках: от угрозы до мольбы.

 

* * *

 

С греческой девушкой встречи под грубою Кафой

были, конечно, давно. Но ведь позже Гомера.

Позже и Генуи шустрой и Порты лукавой,

несколько позже табачного миллионера,

дача которого служит Грицкам да Галинам,

и уж значительно позже великой Победы,

Кафу отнявшей у немцев впридачу с Берлином.

 

Девушку знали под простеньким именем Леды.

 

Гадким утёнком я не был. Но лебедем – тоже.

Что-то во мне возражало и мифу и быту

с общей их тягой к соитьям. Мы были похожи.

К морю мы шли, как к разбитому нами корыту,

зная, что скользкие мышцы, купанье нагими,

солнце – то слева, то справа, а то – над тобою –

это у каждого, только с другими, с другими:

ведь мудрено по прибою валяться с судьбою.

 

Та не судьба, что тебя хоть навек заманила

и научила бояться любой ахинеи.

Та лишь – судьба, что сначала тебя изменила,

а изменила тебе лишь потом, лишь позднее:

позже Елены, войной освящающей ложе,

позже Манон, позже вольнолюбивой Земфиры,

позже Карениной и уж значительно позже

верной жены в тишине безразмерной квартиры.

 

Девушке шли и хохлацкая милая мова,

и безнадёжных духов хулиганские вопли...

Помню, рыбацкий господь с черепичного крова,

благословляя, послал нам по вяленой вобле...

 

* * *

 

На вознесённом к облаку балконе

вечерние мгновения полны.

И страха нет, что жизнь уже на склоне

не потому ль – что в этом нет вины.

 

Две птицы над пустынею залива

расходятся, как верный знак того,

что можно жить и вольно, и счастливо,

не зная друг о друге ничего.

 

Не помня ни совместного паренья,

ни близкого и верного тепла,

ни общих кличей, ни прикосновенья

не всё ль равно – руки или крыла?

 

Не всё равно. И в тихую погоду,

и в смерч житейский всё-таки видать:

причастность к человеческому роду –

проклятие и всё же – благодать,

 

порой обман, но раньше – обещанье

и отзвук прежней музыки в тиши,

и даже на пороге обнищанья

владение сокровищем души.

 

Засмейся, птица, ты же всё забыла.

Заплачь, ты так несчастлива, паря!..

Кружит однообразно и уныло,

кружит над серой коброй фонаря.

 

Романс Обломова

 

Ты, может быть, и не Сократ,

ты, может быть, – ума палата.

А всё ж с восхода по закат

цени объятия халата.

Сюртук всё делает дела,

а фрак всё ищет развлечений.

Халат живет вдали от зла

и – не страшась разоблачений.

 

Мундир и груб, и нагловат,

Поддёвка вас продаст и купит.

Один халат, один халат

одеждам царским не уступит.

Ему и орден ни к чему.

Его карманы не для денег.

Но никогда не верь тому,

кто говорит: халат – бездельник.

 

Халат – спаситель тех людей,

кто до пустейших дел нелаком.

Он покровитель тех идей,

какие и не снились фракам.

Хотел бы только одного:

прожить без почестей и злата,

не задевая никого

свободным рукавом халата.

 

Петербуржским друзьям

 

Светлый кобальт вечерней речной воды.

Май и расцвёл как будто, да вот зачах.

Чайки то круто падают, то поды-

маются без добычи в кривых когтях.

 

Разве не вы открыли мне нрав Невы?

Где вы? Звоню, стучусь к вам, и – никого.

Пьяное чудо лексики, вздох «увы!» –

что бы мы, братцы, делали без него...

 

Это только надежда: мол, жизнь прошла.

Что у судьбы в загашнике – не поймёшь.

Ангелом, не освоившим ремесла,

эта весна коснётся и бросит в дрожь.

 

Это прошла не жизнь, а ладожский лёд.

Славно стоять – под Биржею, например, –

и ничего не ведая наперёд,

и ни в одну не веруя из химер.

 

Странно стоять средь невского миража,

вместе и храм приемля в нём, и тюрьму,

всем поколеньям сразу принадлежа,

не подпевая вчуже ни одному.

 

* * *

 

А туча лежит, и скучна, и брюхата,

на пряном багряном ветру,

как тучный патриций эпохи заката

на пьяном усталом пиру.

 

Какими глазами ты небо ни меряй,

но издавна кажется мне:

есть что-то от ждущих распада империй

в вечернем небесном огне,

 

в огне ежедневном, тлетворном, коварном

и неугасимом, пока

четверг для среды – и захватчик и варвар,

а пятница – для четверга.

 

Роскошного пурпура небу не жалко:

горит, ни о чем не скорбя.

И чёрная птица – рабыня? служанка? –

танцует уже для себя.

 

Зелёный лёд весны

 

Жестянок звонкий сор, чуть слышный сор картонок –

всё ярмарки следы, всё пьяный шаг казны... 

Зелёный лёд весны просвечивает. Тонок 

зелёный лёд весны, зелёный лёд весны. 

 

Малина с молоком – вот цвет надвратной церкви. 

Жемчужный холст небес натянут кое-как. 

А вот уж и закат. А вот уж и померкли 

лучи. Другая жизнь. Другой астральный знак. 

 

Так думают вокруг. Я думаю иначе. 

Ведь мне всегда везло. И не везло – всегда. 

Ты, осень, мой сезон. А ты, весна, тем паче. 

Но всё, что счастье мне, оно же и беда. 

 

Уж я ль не ликовал, когда любовь я встретил! 

И друг мой – что за друг: не скаред, не сексот. 

Но он не ждал, пока три раза крикнет петел. 

Любовь же всё ждала, когда мне повезёт. 

 

То хищник, то телок, я в Льва с Тельцом не верю. 

Нам мало классов, рас – ещё и рознь от звёзд!.. 

К горящей букве «М», к московскому сабвею, 

совсем не долог путь, однако и не прост. 

 

Былых свиданий пни. Друзей забытых окна... 

Слабо, небось, всю ночь прошляться напролёт?.. 

Вся в мёртвых стёклах луж темнеющая стогна. 

Зелёный лёд весны, весны зелёный лёд. 

 

* * *

 

Андрею Ипполитову

 

Глядеть бы, часов не считая,

на красную эту зарю,

в которой всё носится стая –

безмолвная, сколько смотрю.

 

Присесть на скамью на минутку

и молча смотреть на листву,

где охра теснит изумрудку –

безжалостно, сколько живу.

 

Зола прогоревшего лета

окрашивает полутьму.

На что мне, на что мне всё это?

На что это мне одному?

 

* * *

 

Почему бы не выпить стопаря

и немедля не добавить по сто?

Я не помню такого сентября.

И никто его не помнит. Никто.

Это эллинскую суть обнажил

край, где ссорятся хохол и кацап

так, что в тутовом саду старожил

оскудел умом и верой ослаб.

 

Что же это за эпоха у нас:

даже вёдро, полагают, – к войне.

Ибо разве хуже Крым, чем Кавказ?

А Кавказ-то нынче – только во сне...

Я не сливы, не айву, не хурму

потерял с тобой, имперский распад.

Я кого хотел обнять, обниму

после скрежета могильных лопат,

после наших обоюдных кончин,

если есть и впрямь тот свет, высший суд,

и у Господа не будет причин

разлучать нас так, как сделали тут....

 

Лист

 

Плыви, засохший лист, плыви

на ветровом потоке.

Вся роща в желчи и крови –

всему приходят сроки.

У жизни власть невелика,

но помнить это глупо.

Ты слышишь тайну родника

из скального уступа?

Там был в июне наш привал.

Там наш шалаш пробило

дождём, и он нас целовал.

Там было всё, всё было.

 

Плыви, опавший лист, плыви…

Помянута не к ночи –

но сроки есть и у любви,

они других короче.

Вот ты летишь ещё любя –

внизу, где кроны редки,

есть право даже у тебя

последней тихой ветки

коснуться на твоём пути –

пусть задрожит хоть малость.

Лети, упрямый лист, лети –

другого не осталось.

 

Плыви, поблёкший лист, плыви

над мхом, где стонет нечисть,

над тусклым промельком плотвы,

не помнящей про нерест.

Внизу – недвижная листва,

ветвей отсохших залежь.

Но вправду ли она мертва,

пока летишь, не знаешь.

Гнездо в берёзовой горсти…

Сосны последней смолка…

Лети, засохший лист, лети –

лететь уже недолго.

 

Хамовники накануне миллениума

 

Поглядишь – никого из наших.

Эта бешеная метла

в переулках графских да княжьих

ох и здорово подмела!

Хорошо, что не всех – в могилу:

ведь метла же, а не коса.

Вольный рэкет увлек Данилу.

К ваххабитам ушел Муса.

Ванька вспомнил, что он обрезан.

Додик вспомнил, что – дворянин.

Разобрались по интересам,

и выходит, что я один.

 

Ох и тошно от фанаберий,

разодравших дворовый мир.

Но остался от двух империй

этот жёлтый, как мёд, ампир,

этот образ здравого смысла,

сохранивший кривой карниз,

под которым вода повисла,

обуздавшая тягу вниз

и сияющим сталактитом

собирающая в ночи

отблеск звёзд над вселенским бытом,

пьяных медленных фар лучи,

вспышки сварки над новым домом,

если домом назвать могу

эту свару стекла с бетоном

на заснеженном берегу.

 

В этих жёлтой и белой красках

нахожу я такой покой!..

В переулках, княжьих да графских,

вся судьба моя – под рукой.

Здесь, за окнами, эти лица...

Там, за ночью... Как Ив Кусто –

в эту глубь её!.. Возвратиться?

Ни за что уже! Ни за что...

 

Леонтьев

 

Леонтьев мечтал о лазоревой марле на окнах

(не наш знаменитый, Валерий, а тот, Константин).

Хотелось июньского света в тончайших волокнах,

нетяжкой, но явной защиты – хоть в виде гардин.

 

Так мало простой красоты в этом грязном и рваном,

не знающем собственных гениев подлом быту.

Ну, ветка с листочком... Ну, Варька, с её сарафаном...

На всю-то родную действительность!.. Невмоготу.

 

Не хам с кулаками, так нищий с лукавой щепотью,

да бульканье браги, да шелест сушёных акрид,

да кот монастырский орёт, угнетаемый плотью,

да юный монах, угнетаемый ею, молчит.

 

А марлю не шлют дорогие из первопрестольной,

поскольку параметры ткани уж слишком точны,

и в лавках московских не сыщешь рединки достойной –

такой, как велел он, фактуры и голубизны.

 

Который уж месяц всё ищут – не могут купить их,

аршины запрошенной ткани, потребной ему,

чтоб розовый воздух стоял бы в лазоревых нитях

и тем отдалял заоконные холод и тьму.

 

Там, в этой мороке, которой покорствовать надо,

там, в этом-то мраке, покорство которому – грех,

всё-всё остаётся: и вечное шило разлада,

и дружба глупцов, и разумников холод и смех.

 

А с ним – номеров монастырских тяжёлые своды,

Каткова отказ, со средой безответная пря...

Где Бог человеку даёт слишком много свободы,

там свят деспотизм благодушный. И он – за царя.

 

Но сколько же грязи в быту, где жена ненормальна,

где дует в окошко, где ноют спина и щека...

 

В Москве между тем отыскалась лазурная марля –

в единственном месте: в конторе у гробовщика.

 

И Варькин напёрсток летал, и сноровист и прыток.

И Варька летала, смугла, как лиса в серебре.

И розовый воздух стоял меж лазоревых ниток:

успел постоять – пара зорек была в ноябре...

 

Малинник

 

Покой – в проплывающем облаке. Забыты мечи и орала.

Вовек не бывавшему в обмороке неведомо чувство астрала.

 

Безумцев забавы опасные. Околица тысячелетья.

А утро – стоячее, пасмурное... Неужто могу не стареть я?

 

Неужто дано попустительство мне, жалкой ликующей глине,

и эта стезя обольстительная в глухой раскалённой малине?

 

Неужто уволен до вечера от подлой и злой процедуры –

ветшания тела, привеченного всей прелестью местной натуры?

 

Как плеть эта цепкая тянется к домашней и прочной вязке –

как добрая жадина, скаредница: никто не уйдёт из сказки!

 

Прыщ, чирей я, чёрная оспина, но – как нам без разговора:

Ты всем нас пожаловал, Господи, но всех и разжалуешь скоро.

 

Всё то, что вобрал я хрусталиком, всё то, что ладонью потрогал,

Твоим твердокаменным ставленником хранимо ль за райским порогом?

 

Иль, может, тому, кто влюбился так в Твоё загляденье земное,

за это посмертно предписано совсем заведенье иное?

 

Так что ж я сияю, как гривенник, как глупый расхожий полтинник,

открыв этот горний молитвенник, молитвенник мой, Твой малинник...

 

* * *

 

Осёл не так уж и упрям.

Не так уж тяжела корзина.

Мать оступилась на стерне

и так осталась с мёртвым ртом...

Генисаретским рыбарям,

знать, не хватало Баргузина

для пьяных плачей по родне

да горьких споров со Христом.

 

Аминь! Мигайте, огоньки

и Кариота, и Магдалы.

И нищий, грязен и зобаст,

перед ослом с моленьем ляг.

Что жизнь? Тепло Его руки!

Что смерть? Мороз её опалы.

И если кто Его предаст –

то ну каких же ради благ?..

 

О, этот древний детектив

никем доныне не разгадан.

И в каждой версии – порок,

как гриб трухлявый под клюкой.

Какой таинственный мотив,

небесным проклятый раскатом,

сработал в окаянный срок

в мозгу бухгалтера – какой?!

 

Считавший лучше, чем Христос,

как мог он быть так нерасчётлив?

А если это просто – страсть,

где ей названье в словарях?..

Андрей сушняк к костру принёс,

и стал огонь высок, отчётлив.

Фома почистил мятой пасть,

и стыд пробрал иных нерях.

 

А галилейская вода

жевала жвачку по-верблюжьи.

И где-то на югах, вдали,

спал тёмный Гефсиманский сад.

И было ясно: никогда

ни Петр не выхватит оружье,

ни сук не вздрогнет от петли,

ни рук не вымоет Пилат.

 

* * *

 

Тяжелы проклятия у грозы,

а вот арка радуги так легка.

Слюдяное крылышко стрекозы –

лишь на миг, а кажется – на века.

 

О, раздумье тихого муравья...

Он, как Гамлет, медлит в раю берёз.

Уж не тот ли, главный для бытия:

быть, не быть – решает сейчас вопрос?

 

А «не быть» – так просто: шагнёт сапог

или пташка кинется из листвы.

Где-то здесь и сказочный колобок,

бедный, исповедался у лисы.

 

Современников милых не узнаю,

улыбаюсь – встретив их на стезе –

муравью неспешному, муравью,

стрекозе пленительной, стрекозе.

 

* * *

 

Слабый стон потаённых скамеек... Глухие фонарики...

Души летних берёз вместе с нами пребудут в аду.

В крокодильем тропическом плеске затонов Москва-реки

пьяный вторник блудит со средою у всех на виду.

 

И выходит на берег Елена, в мазуте искупана,

Менелаем ответственно проклята и до конца

туповатым Парисом не познана. Зарево купола

тихой церкви заречной дрожит на пустыне лица.

 

Дай мне силы не слышать облавы имперского города,

ржанья зеленооких его одноглазых карет

и в холодную прядь равнодушного скифского золота

увязать восхищенье и стыд, пониманье и бред.

 

Потому что настанет Покров и – славянки наивные –

души зимних берёз позовут нас в проверенный рай.

Наши странные игры мы вспомним почти как спортивные.

Но июль, если так ты болеешь за нас, – умирай!

 

Умирай, потому что случайные встречи не признаны –

тут согласны глагол ли берёз, шепоток ли куста.

Брызги – призрачны. Призрачна роща. И мы с тобой – призрачны.

И спасёт этот мир и погубит его – красота!

 

Не остывшей и в полночь водой уплывают без жалобы

и кленовая ветвь, и судьба, и пучок лебеды.

Эй, вы там, на барже, помашите нам с утренней палубы

и растайте под серым и пристальным солнцем среды.

 

* * *

 

Отношения мои с Господом тяжелы.

Я ему неинтересен. И поделом.

Он меня ежедневно спасает от мора, мглы

и оставляет с моими мыслями о былом.

 

Между тем, под окном любители домино

сокрушают дуплем столешницу до темноты –

стало быть, ничего на свете не решено

и мемуары куда бесправнее, чем мечты.

 

«Пусто-пусто!» – кричат ликующие игроки.

Сколько радости приносит нам пустота…

Белый морок над вечным городом, это ты?

Ты лишь память о храме? Или ты – храм Христа?

 

Собирается гроза. Катится на собор.

Авангардная зарница летит, слепя.

Лучший храм в этом городе, лес Воробьевых гор,

как всегда, принимает все молнии на себя.

 

Круглый ветер Кольца Садового чуть ползёт.

Привидение башни Сухаревой, не уходи!

В этом городе призракам в последние дни везёт:

Всё, что было, и всё, что сгинуло, – впереди.

 

Кабачок «Сочашнико»

 

Кабачок «Сочашнико» 

поперёк пути во Мцхету. 

Будет очень нелегко 

колху, скифу или хетту 

миновать такой соблазн, 

а уж коль не миновали, 

возвратиться с пьяных глаз 

в исторические дали. 

Так сидят, не суетясь, 

возле синих волн бензина 

колх, в абхаза превратясь, 

скиф – в тебя, а хетт – в грузина. 

Наступает мезозой, 

возвратившийся по злобе, – 

спор цицкайскою лозой 

захлебнётся на полслове. 

 

Пролетайте, господа, 

на узорчатых копытах. 

Для таких, как вы, бурда 

подается на саммитах. 

Продолжайте шельмовство, 

пожиратели налогов! 

Никогда отцы народов 

не родят нам ничего... 

 

Никогда не пьют «клико», 

никогда не глушат виски 

в кабачке «Сочашнико» 

халды, готы и мориски – 

пьют они от той лозы, 

от которой жизнь дороже. 

Разве это пьянка, Боже? 

Это лишь Твои азы. 

 

* * *

 

Я долго был молодым, но и это прошло.

Хотя плеснуло с утра золотое весло.

Хотя признало меня озорное дитя.

Хотя мне снились цветы и волчата. Хотя…

 

Хотя мне память – не друг, а скорей – прокурор.

И метод её – не допрос, а волшебный террор:

то бор мне Лисицкий покажет, то что-то нажмёт –

и явственно слышится чавканье чуйских болот.

 

Болотных бешеных роз избегал я не зря.

И это тоже прошло, как закат, как заря.

Я вновь открою окно: мне оттуда видна

земля, гляжу – не земля, страна – не страна,

 

а марево милых лиц и любимых дорог.

Не стой на этом ветру – и так уж продрог.

Отправишься прямиком на не этот свет,

не зная, что жил в раю и что ада нет.