Юрий Лифшиц

Юрий Лифшиц

Новый Монтень № 2 (422) от 11 января 2018 г.

Предательство профессора Преображенского. «Собачье сердце»: наблюдения и заметки (часть 1)

К 100-летию Октябрьской революции

 

Изучение природы делает человека в конце концов

таким же безжалостным, как и сама природа.

Г. Уэллс. Остров доктора Моро.

 

1. Собачье сердце

 

В 1988 году режиссер Владимир Бортко посредством Центрального телевидения представил широкой российской публике свой безусловный шедевр – телефильм «Собачье сердце» (далее – СС), снятый по одноименной повести Михаила Булгакова (далее – МБ). Годом ранее, в 6-й книжке «толстого» журнала «Знамя» она уже была опубликована – впервые в России – и не осталась незамеченной. Неизвестно, какой была бы судьба СС в читательском восприятии без фильма, но потрясающая лента совершенно затмила книгу, навязав ей одну-единственную трактовку, безоговорочно принятую всеми слоями российского общества. Все были в полнейшем восторге. Еще бы! После 70-летней гегемонии рабочего класса невыразимо приятно было смаковать фразы типа «Я не люблю пролетариата», «Разруха не в клозетах, а в головах», «Невозможно в одно и то же время подметать трамвайные пути и устраивать судьбы каких-то иностранных оборванцев» и пр. Фильм был сделан руками убеждённого коммуниста, вступившего в ряды КПСС в самом что ни есть зрелом возрасте – 37 лет – и вышедшего из партии в 1991 году на волне пресловутой перестройки. В 2007 году, однако, Владимир Владимирович снова стал коммунистом, на сей раз вступив в ряды КПРФ. Стало быть, что-то поменялось в мировоззрении режиссера, если он вторично сделался приверженцем тех же самых идей, какие не без помощи МБ столь талантливо высмеял в своей ленте. Впрочем, предполагать можно всё, что угодно, а с течением времени не меняются только самые недалекие люди. Есть только один вопрос. Какой была бы трактовка главных образов повести, доведись Бортко снимать СС в настоящее время? Ничего определенного по этому поводу сказать невозможно, но фильм, полагаю, получился бы качественно иной.

Прошло 30 лет. Выкарабкавшись из-под развалин Советского Союза, Россия проделала большой и сложный путь в известном направлении. Началось осмысление того, что раньше принималось исключительно на эмоциях. Эмоции схлынули – заработал разум. Появились статьи, публикации, книги с альтернативными мнениями о повести. Например. «Тем, кто простодушно или своекорыстно считает чисто положительным героем профессора Преображенского, страдающим от негодяя Шарикова, всеобщего хамства и неустройства новой жизни, стоит вспомнить слова из позднейшей фантастической пьесы Булгакова «Адам и Ева» о чистеньких старичках-профессорах: «По сути дела, старичкам безразлична какая бы то ни было идея, за исключением одной – чтобы экономка вовремя подавала кофе. ... Я боюсь идей! Всякая из них хороша сама по себе, но лишь до того момента, пока старичок-профессор не вооружит ее технически»». (В. И. Сахаров. Михаил Булгаков: писатель и власть). Или: «7 и 21 марта 1925 года автор читал повесть в многолюдном собрании «Никитинских субботников». В первом заседании обсуждения не было, а вот потом братья-писатели свое мнение высказали, оно сохранилось в стенограмме (Гос. литературный музей)». Сахаров приводит «их выступления полностью», я же ограничусь только одним, принадлежащим литератору Б. Ник. Жаворонкову: «Это очень яркое литературное явление. С общественной точки зрения – кто герой произведения – Шариков или Преображенский? Преображенский – гениальный мещанин. Интеллигент, [который] принимал участие в революции, а потом испугался своего перерождения. Сатира направлена как раз на такого рода интеллигентов».

А вот ещё. «Сатира в «Собачьем сердце» обоюдоостра: она направлена не только против пролетариев, но и против того, кто, теша себя мыслями о независимости, находится в симбиозе с их выморочной властью. Это повесть о черни и элите, к которым автор относится с одинаковой неприязнью. Но замечательно, что и публика на никитинских субботниках, и читатели советского самиздата в булгаковские 1970-е, и создатели, равно как и зрители фильма «Собачье сердце» в 1990-е увидели только одну сторону. Эту же сторону, судя по всему, увидела и власть – может быть, поэтому издательская судьба «Собачьего сердца» сложилась несчастливо» (А. Н. Варламов. Михаил Булгаков.) «Повесть Булгакова построена таким образом, что в первых главах профессор куражится, причем не только над мелкими советскими сошками, но и над природой, кульминацией чего и становится операция по пересадке гипофиза и семенных желёз бездомному псу, а начиная с пятой главы получает за свой кураж по полной от «незаконного сына», на самом что ни на есть законном основании поселяющегося в одной из тех самых комнат, которыми Филипп Филиппович так дорожит» (там же).

Неожиданно всплыл мало кому известный в России фильм итальянского режиссера Альберто Латтуады, первым экранизировавшем «Собачье сердце» (Cuore di cane) в 1976 году. Картина оказалась совместной, итальянско-немецкой, и в немецком прокате называлась «Почему лает господин Бобиков?» (Warum bellt Herr Bobikow?). В этой ленте Бобиков, фигурирующий вместо Шарикова, представлен не таким монструозным, как в российском телефильме. Режиссер отнёсся к нему с явным сочувствием, показав его несколько глуповатым, нелепым и странным недотёпой. Мало того. У тамошнего Бобикова завязывается некоторая, не проявленная до конца связь с «социал-прислужницей» Зиной, относящейся к нему с жалостью и симпатией. Картина итальянца о революционной России, с моей точки зрения, получилась так себе, за одним исключением – блестяще сыгранной Максом фон Сюдовым роли профессора Преображенского. Сюдов решает роль кардинально иначе, нежели великолепный Е. Е. Евстигнеев, тем не менее шведский актёр не менее убедителен, чем русский. В целом же, на мой взгляд, В. Бортко внимательным оком рассмотрел картину предшественника, прежде чем приступил к собственной версии.

Я назвал только две книги, но были и другие публикации с разного рода трактовками повести МБ. Накапливались и мои собственные наблюдения, требовавшие письменного воплощения. Но только видеоролик с убедительными размышлениями о произведении известного российского военного историка и археолога Клима Жукова показал: дальнейшее промедление с высказыванием о «Собачьем сердце», имеющем подзаголовок «Чудовищная история», подобно отсутствию у меня высказывания как такового. А это далеко не так, в чём возможный читатель, надеюсь, убедится в самое ближайшее время.

Посему – приступим.

 

2. Гениальный пес

 

– У-у-у-у-у-гу-гуг-гуу! О, гляньте на меня, я погибаю, – так начинает свои речи «говорящая собачка», ведущая, по воле автора, весьма осмысленные внутренние монологи.

Бедного пса ошпаривает кипятком «Негодяй в грязном колпаке – повар столовой нормального питания служащих Центрального Совета Народного Хозяйства», – отсюда и вышеприведенный вопль. «Какая гадина, а еще пролетарий», – мысленно восклицает пёс, аттестующий себя впоследствии, то есть в образе человеческом, как «трудовой элемент». Дело начинается 1924 году, это выяснится из главы II, когда один из пациентов профессора Преображенского, описывая клинические последствия операции, произведённой доктором, заявит:

– 25 лет, клянусь богом, профессор, ничего подобного. Последний раз в 1899-м году в Париже на Рю де ла Пэ.

Что произошло спустя 25 лет после Рю де ла Пэ (улицы Мира в Париже), узнается в ходе дальнейшего изложения, то есть этого больного, как скажет в свое время разумный пёс, «мы разъясним».

Из дневника доктора Борменталя, обстоятельно фиксирующего все стадии хирургического эксперимента своего учителя профессора Преображенского, читатель узнаёт, что «человек, полученный при лабораторном опыте путём операции на головном мозгу», появился на свет в декабре 1924 года. За день до операции, 22 декабря, ассистент записывает: «Лабораторная собака приблизительно двух лет от роду. Самец. Порода – дворняжка. Кличка – Шарик. ... Питание до поступления к профессору плохое, после недельного пребывания – крайне упитанный». Стало быть, начало нашей истории приходится на 15 декабря 1924 года, а её финал – на март 1925; об этом говорится в заключительной главе повести: «От мартовского тумана пёс по утрам страдал головными болями, которые мучили его кольцом по головному шву». В «Мастере и Маргарите» головными болями будут страдать практически все, с кем так или иначе соприкоснётся нечистая сила. Насколько чистой окажется сила профессора Преображенского – увидим. 1924-25 годы – разгар новой экономической политики (НЭП) страны Советов, временного отката социалистической экономики на капиталистические позиции. Может быть, поэтому профессор Преображенский, чувствуя свою безнаказанность, открыто провозглашает, как заметил осторожный Борменталь, «контрреволюционные вещи».

Место действия СС – столица СССР, а в Москве – доходный калабуховский дом, элитное по тем временам жильё для богатых москвичей, как то «буржуй Саблин», «сахарозаводчик Полозов», ну, и, разумеется, «профессор Преображенский», проживающий в 7-и комнатной квартире, где Шарик в результате сложнейших медицинских эволюций сперва становится Шариковым, потом обратно Шариком.

Рассуждения пса, за вычетом чисто собачьего скуляжа «У-у-у-у-у», выказывают особь, знакомую не только со многими аспектами человеческой жизни, но и способную делать на основе увиденного вполне разумные выводы.

Во-первых, он знает толк в общепитовской кулинарии: «На Неглинном в ресторане «Бар» жрут дежурное блюдо – грибы, соус пикан по 3 р. 75 к. порция. Это дело на любителя – всё равно, что калошу лизать».

Во-вторых, понимает и чувствует музыку: «И если бы не грымза какая-то, что поёт на лугу при луне – «милая Аида» – так, что сердце падает, было бы отлично» (возьмём «Аиду» на заметку: пригодится в дальнейшем). Попутно по поводу словоупотребления «грымза». Арию «Милая Аида» в опере Верди поёт начальник дворцовой стражи Радамес, а старой грымзой обычно называют женщин. Однако в толковом словаре Кузнецова сказано, что так говорят вообще «о старом сварливом человеке» без указания пола. Впрочем, собака могла и перепутать, тем более что «Все голоса у всех певцов одинаково мерзкие» (В. Ерофеев. Москва – Петушки).

Пёс, в третьих, здраво рассуждает по поводу отношений, проистекающих между мужчинами и женщинами: «Иная машинисточка получает по IX разряду четыре с половиной червонца, ну, правда, любовник ей фильдеперсовые чулочки подарит. Да ведь сколько за этот фильдеперс ей издевательств надо вынести. Ведь он её не каким-нибудь обыкновенным способом, а подвергает французской любви».

В-четвёртых, находится в курсе закулисной стороны человеческого бытия: «Подумать только: 40 копеек из двух блюд, а они оба эти блюда и пятиалтынного не стоят, потому что остальные 25 копеек завхоз уворовал».

В-пятых, умеет читать – научился по вывескам, а это не всякому человеку под силу, особенно в стране, ещё не достигшей уровня поголовной грамотности: «Вьюга захлопала из ружья над головой, взметнула громадные буквы полотняного плаката “Возможно ли омоложение?”»

В-шестых, подкован политически. Когда его запирают в ванной перед операцией, пёс горестно думает: «Нет, куда уж, ни на какую волю отсюда не уйдёшь, зачем лгать ... Я барский пёс, интеллигентное существо, отведал лучшей жизни. Да и что такое воля? Так, дым, мираж, фикция... Бред этих злосчастных демократов...»

В-седьмых, в-восьмых... Я бы мог немало еще наговорить об этой достопримечательной собачьей личности, но думаю, сказанного пока что достаточно. После операции над Шариком ассистент профессора, всё тот же доктор Борменталь отметит в своем дневнике: «Теперь, проходя по улице, я с тайным ужасом смотрю на встречных псов. Бог их знает, что у них таится в мозгах». Он совершенно прав: чужая душа – космос.

«Дверь через улицу в ярко освещенном магазине хлопнула и из неё показался гражданин», – продолжаю я цитировать поток собачьего сознания. – «Именно гражданин, а не товарищ, и даже – вернее всего, – господин. Ближе – яснее – господин». Уличный пёс непостижимым образом узнаёт профессора Преображенского, причём не только по имени, но и по роду занятий. «Этот тухлой солонины лопать не станет, а если где-нибудь ему её и подадут, поднимет такой скандал, в газеты напишет: меня, Филиппа Филипповича, обкормили». И далее: «А вы сегодня завтракали, вы, величина мирового значения, благодаря мужским половым железам». Именно так – «Филипп Филиппович, вы – величина мирового значения» – в главе VIII назовёт Преображенского доктор Борменталь, уговаривая профессора истребить распоясавшегося Шарикова. Заметим: собака и человек называют профессора Преображенского по имени-отчеству.

Намек МБ недвусмыслен: эскулапа благодаря его опытам каждая собака знает, и, разумеется, будущий Шарик-Шариков далеко не первое живое существо, попавшее под скальпель знаменитого доктора, осуществляющего свои эксперименты «мирового значения». Борменталя собака не знает, называя его не иначе как «тяпнутый», то есть укушенный Шариком во время погрома, устроенного перепуганным псом в квартире профессора, перед тем как доктора взялись лечить ему ошпаренный поваром бок.

 

3. Благодетель

 

– Фить-фить, – посвистал господин, входя в повествование, как и собака, с междометия. Затем он «отломил кусок колбасы, называемой “особая краковская”», бросил псу «и добавил строгим голосом:

– Бери! Шарик, Шарик!»

Так происходит наречение пса, хотя, строго говоря, называет его этим именем за несколько минут до профессора «барышня» в «кремовых чулочках», под юбкой которой Шарик благодаря порывам «ведьмы сухой метели» заметил «плохо стиранное кружевное бельишко» – откуда и взялись собачьи разглагольствования о фильдиперсах и французской любви. «Опять Шарик. Окрестили», – думает наш пёс. – «Да называйте как хотите. За такой исключительный ваш поступок». Подманить колбасой двое суток не евшую, ошпаренную и замерзшую скотинку «господину» труда не составляет. «Бок болел нестерпимо, но Шарик временами забывал о нём, поглощенный одной мыслью – как бы не утерять в сутолоке чудесного видения в шубе и чем-нибудь выразить ему любовь и преданность».

– Здравия желаю, Филипп Филиппович, – прямо-таки с собачьей преданностью приветствует пришедшего швейцар дома в Обуховском переулке, тем самым отчасти подтвердив для читателя интуицию Шарика (имя-отчество господина названы, род занятий ещё нет) и внушив псине благоговейный трепет перед своим спасителем и проводником в грядущий мир чистоты, сытости, тепла, уюта и... скальпеля.

«Что это за такое лицо, которое может псов с улицы мимо швейцаров вводить в дом жилищного товарищества?» Ведь, по мнению Шарика, швейцар «во много раз опаснее дворника. Совершенно ненавистная порода. Гаже котов. Живодёр в позументе». «Живодёр в позументе» по имени Фёдор «интимно» сообщает Филиппу Филипповичу о вселении «жилтоварищей» «в третью квартиру», а когда «важный песий благотворитель» возмутился, добавляет:

– Во все квартиры, Филипп Филиппович, будут вселять, кроме вашей.

Сообщив читателю, кроме этой, ещё одну примечательную для нас подробность: «На мраморной площадке повеяло теплом от труб», – автор начинает повествовать о лингвистических способностях Шарика, сопроводив свой рассказ весьма ехидным замечанием: «Ежели вы проживаете в Москве, и хоть какие-нибудь мозги у вас в голове имеются, вы волей-неволей научитесь грамоте, притом безо всяких курсов». И вообще: «Из сорока тысяч московских псов разве уж какой-нибудь совершенный идиот не сумеет сложить из букв слово “колбаса”». Иными словами, если даже собаки ликвидируют собственную безграмотность самостоятельно, то на кой ликбезы людям, по определению, венцам творения? Большевики, однако, полагали иначе.

Количество бродячих собак явно взято «с потолка». Согласно переписи 1926 года в Москве проживало чуть больше 2-х млн. человек. Стало быть, по версии МБ, на 50 жителей приходился один уличный пёс. Многовато будет, знаете ли. С другой стороны, Гамлет у Шекспира восклицает:

 

Офелия – моя!

Будь у неё хоть сорок тысяч братьев, –

Моя любовь весомее стократ!

 

Если так, то четвероногий персонаж повести – это своего рода густопсовый Гамлет среди сорока тысяч грамотных московских собак, беззаветно влюблённых в краковскую колбасу. И, подобно Гамлету, пёс напорется в лихой час на холодное оружие.

Букву «ф» – «пузатую двубокую дрянь, неизвестно что означающую», – Шарику опознать не удаётся, и он, не доверяя самому себе, едва не принимает слово «профессор» на дверной табличке своего благодетеля за слово «пролетарий», но вовремя приходит в себя. «Он поднял нос кверху, ещё раз обнюхал шубу» Филиппа Филипповича «и уверенно подумал: “Нет, здесь пролетарием не пахнет. Учёное слово, а бог его знает – что оно значит”». Весьма скоро он об этом узнает, но свежее знание не принесёт ему никакой собачьей радости. Скорее наоборот.

– Зина, – скомандовал господин, – в смотровую его сейчас же и мне халат.

И тут началось! Напуганный пёс устраивает в квартире профессора содом и гоморру вместе взятые, но превосходящие силы противника всё-таки одолевают и усыпляют животное – для его же, впрочем, пользы: «Когда он воскрес, у него легонько кружилась голова и чуть-чуть тошнило в животе, бока же как будто не было, бок сладостно молчал».

– От Севильи до Гренады... в тихом сумраке ночей, – запел над ним рассеянный и фальшивый голос.

И далее:

– Р-раздаются серенады, раздаётся стук мечей! Ты зачем, бродяга, доктора укусил? А? Зачем стекло разбил? А?

А далее профессор будет напевать эти строки из «Серенады Дон Жуана» А. К. Толстого на музыку П. И. Чайковского на протяжении всей повести, перемежая этот мотив другим: «К берегам священным Нила», – из оперы Д. Верди «Аида», отчасти известной, как показал автор, и псу. Причём никого – а Филипп Филиппович будет извлекать из себя сии звуки всё тем же «рассеянным и фальшивым голосом» даже при посторонних, – никого это не будет раздражать. Зато когда Шарик, ставший «мосье Шариковым», примется виртуозно наяривать на балалайке народную песню «Светит месяц» – вплоть до того, что профессор непроизвольно начнёт подпевать, – то господина Преображенского музыкальные упражнения созданного им «человека маленького роста и несимпатичной наружности» начнут бесить несказанно, вплоть до головной боли.

– Как это вам удалось, Филипп Филиппович, подманить такого нервного пса? – спросил приятный мужской голос.

Вопрос Борменталя дает профессору повод разразиться небольшой речью, в которой моральный аспект, приправленный назидательностью, свойственной пожилому человеку и педагогу, запросто сочетается с нападками на существовавшую в те годы власть коммунистов-большевиков.

– Лаской-с. Единственным способом, который возможен в обращении с живым существом. Террором ничего поделать нельзя с животным, на какой бы ступени развития оно ни стояло. ... Они напрасно думают, что террор им поможет. Нет-с, нет-с, не поможет, какой бы он ни был: белый, красный и даже коричневый! Террор совершенно парализует нервную систему.

Поразительная вещь: под определение профессора – животное, «на какой бы ступени развития оно ни стояло», – подпадает и человек, поскольку именно людей обычно подвергают террору, тогда как террор по отношению к животным называется несколько иначе: скажем, истреблением или уничтожением популяции. Забегая вперёд, отмечу: может быть, именно поэтому, убивая в конце повести «товарища Полиграфа Полиграфовича Шарикова ... состоящего заведующим подотделом очистки города Москвы от бродячих животных», рафинированные интеллигенты Преображенский и Борменталь не слишком угрызаются совестью, ведь дли них он не более чем животное, по словам профессора, «неожиданно явившееся существо, лабораторное». Или, как говорит Борменталь, намеревающийся «накормить» Шарикова «мышьяком»:

– Ведь в конце концов – это ваше собственное экспериментальное существо.

Собственное – отлично сказано! «Человек, полученный при лабораторном опыте путём операции на головном мозгу», – собственность профессора, поэтому доктор имеет право делать с ним всё, что угодно, вплоть до убийства? По-видимому, так. Для Преображенского смерть «лабораторного существа» – дело обыденное. Говорит же он до опыта над Шариком:

– Ничего делать сегодня не будем. Во-первых, кролик издох, а во-вторых, сегодня в Большом – «Аида». А я давно не слышал. Люблю...

«Кролик издох» – не справлять же по нему поминки, – а профессор как человек высокой культуры обожает культурно отдыхать.

С другой стороны, возможно, профессиональные навыки и представления Преображенского несколько доминируют в его сознании, так что он склонен непроизвольно переносить их в сферу социального общения. Запомним, однако, пассаж о ласке и посмотрим по ходу изложения, каким образом сочетается практика отношений профессора с людьми с его же теоретически «ласковыми» выкладками.

МБ устами Преображенского говорит о «белом, красном и даже коричневом» терроре. Первые два автор наблюдал непосредственно в эпоху революций и гражданской войны, а о коричневом, очевидно, знает из прессы, ведь штурмовые отряды (нем. Sturmabteilung) «коричневорубашечников», нацистские военизированные подразделения, были созданы в Германии ещё в 1921 году.

Когда пёс, улучив момент, всё-таки «разъясняет» сову плюс разрывает профессорские калоши и разбивает портрет доктора Мечникова, Зина предлагает:

– Его, Филипп Филиппович, нужно хлыстом отодрать хоть один раз, – профессор разволновался, сказав:

– Никого драть нельзя ... запомни это раз навсегда. На человека и на животное можно действовать только внушением.

И скальпелем, добавим мы, опять же забегая вперёд.

Есть ещё один авторский намёк, предвосхищающий переход пса из мира животных в мир людей. На приеме у Преображенского, глядя на типа, на голове которого «росли совершенно зелёные волосы», Шарик мысленно поражается: «Господи Исусе ... вот так фрукт!» А во время потопа, чуть позже устроенного Шариковым в квартире профессора, туда через кухню «просачивается» бабуся, которой:

– Говорящую собачку любопытно поглядеть.

«Старуха указательным и большим пальцем обтерла запавший рот, припухшими и колючими глазами окинула кухню и произнесла с любопытством:

– О, господи Иисусе!»

Никто из персонажей повести больше Спасителя не поминает, разве только те, кто ещё не подвергся разрушительной, по мнению автора, атаке высокообразованных экспериментаторов – неважно, идеологической или научно-исследовательской.

 

4. Пациенты Преображенского

 

– Фить, фить. Ну, ничего, ничего, – успокоил подвергнутого лечению пса Преображенский. – Идём принимать.

Идём, говорим мы вслед за профессором, пока еще не понимая, кого или что принимать и зачем. Реплика «тяпнутого» – «Прежний» – дела не проясняет, и читатель вместе с псом готов подумать: «Нет, это не лечебница, куда-то в другое место я попал». Ошибается собака, ошибается и читатель. Это оказалась как раз лечебница, но со странными пациентами. Взять хотя бы первого, то есть «прежнего». «На борту» его «великолепнейшего пиджака, как глаз, торчал драгоценный камень». Когда на требование доктора разоблачиться он «снял полосатые брюки», «под ними оказались невиданные никогда кальсоны. Они были кремового цвета, с вышитыми на них шёлковыми чёрными кошками и пахли духами». В ответ на неизбежное профессорское «Много крови, много песен...» – а крови уже пролито и будет пролито в избытке – из той же «серенады Дон Жуана», культурный субъект подпевает:

– «Я же той, что всех прелестней!..» – «дребезжащим, как сковорода, голосом». А в том, что «из кармана брюк вошедший роняет на ковер маленький конвертик, на котором была изображена красавица с распущенными волосами», ничего страшного не находит даже господин профессор, призвав только пациента не злоупотреблять – теми, вероятно, действиями, каковые тот как раз и производил 25 лет назад в районе парижской улицы Мира. Впрочем, «субъект подпрыгнул, наклонился, подобрал» красавицу «и густо покраснел». Ещё бы не покраснеть! В его явно почтенном возрасте иные люди о душе думают, а не предаются юношеским порокам при помощи порнографических открыток, в чём он, не краснея, признаётся своему не менее почтенному доктору:

– Верите ли, профессор, каждую ночь обнажённые девушки стаями.

Затем он «отсчитал Филиппу Филипповичу пачку белых денег» (белые деньги – советские червонцы) и, нежно пожав «ему обе руки», «сладостно хихикнул и пропал».

Следом возникает взволнованная дама «в лихо заломленной набок шляпе и со сверкающим колье на вялой и жёваной шее», и «странные чёрные мешки висели у неё под глазами, а щеки были кукольно-румяного цвета».

(На момент написания повести МБ было 34 года. В таком возрасте представить себя стариком решительно невозможно. Зато можно язвительно заметить о пожилой женщине, что у неё «вялая и жёваная шея». И. Ильфу было 30 лет, Е. Петрову – 25, когда они хлёстко написали в «Двенадцати стульях» о постаревшей любовнице Кисы Воробьянинова Елене Боур, что она «зевнула, показав пасть пятидесятилетней женщины». Д. Кедрин пошёл ещё дальше, написав в 1933 году:

 

И вот они – вечная песенка жалоб,

Сонливость, да втёртый в морщины желток,

Да косо, по-волчьи свисающий на лоб,

Скупой, грязноватый, седой завиток.

 

И это о собственной матери! Поэту тогда было 26 лет.)

Дама пытается ввести доктора в заблуждение относительно своего возраста, но сурово выводится профессором на свежую воду. Несчастная женщина сообщает доктору причину своих печалей. Оказывается, она безумно любит некоего Морица, между тем «он карточный шулер, это знает вся Москва. Он не может пропустить ни одной гнусной модистки. Ведь он так дьявольски молод». А когда она опять же по требованию профессора, не церемонящегося даже с дамами, принимается «снимать штаны», пёс «совершенно затуманился и всё в голове у него пошло кверху ногами. “Ну вас к черту, – мутно подумал он, положив голову на лапы и задремав от стыда, – и стараться не буду понять, что это за штука – все равно не пойму”». Читатель тоже не совсем понимает, но смутно начинает кое о чём догадываться, когда профессор заявляет:

– Я вам, сударыня, вставляю яичники обезьяны.

Изумлённая сударыня соглашается на обезьяну, договаривается с профессором об операции, причём по её просьбе и за 50 червонцев профессор будет оперировать лично, и, наконец, опять «колыхнулась шляпа с перьями» – но уже в обратном направлении.

А в прямом – вторгается «лысая, как тарелка, голова» следующего пациента и обнимает Филиппа Филипповича. Тут начинается вообще нечто экстраординарное. Судя по всему, некий «взволнованный голос» уговаривает профессора ни много ни мало как сделать аборт 14-летней девочке. А тот пытается как-то усовестить просителя, видимо, из смущения обращаясь к нему во множественном числе:

– Господа ... нельзя же так. Нужно сдерживать себя.

Нашёл кого воспитывать! А на возражение пришедшего:

– Вы понимаете, огласка погубит меня. На днях я должен получить заграничную командировку, – доктор натурально «включает дурочку»:

– Да ведь я же не юрист, голубчик... Ну, подождите два года и женитесь на ней.

Ну, так ведь к нему и пришли не как к юристу.

– Женат я, профессор.

– Ах, господа, господа!

Доподлинно неизвестно, соглашается ли Преображенский на предложенную ему гнусность, но, исходя из контекста СС, можно с большой долей уверенности сказать: да, соглашается. Высокопоставленный педофил приходит к профессору не случайно, а скорей всего по наводке осведомлённых господ; доктор – блестящий профессионал и к тому же лицо частное, стало быть, всё будет сделано превосходно и шито-крыто; да и прецедент пахнет отнюдь не жалкими 50-ю червонцами предыдущей дамы, а куда более крупной суммой – дельце-то ведь незаконное.

Приём продолжается: «Двери открывались, сменялись лица, гремели инструменты в шкафе, и Филипп Филиппович работал, не покладая рук». А в результате: «“Похабная квартирка”, – думал пёс». Если, заглянув в конец повести, размыслить над тем, как обошлись с ним самим, то можно сказать: предчувствия его не обманывают.

 

5. Непрошенные гости

 

Вечером того же дня к профессору наведается совсем иная публика. «Их было сразу четверо. Все молодые люди и все одеты очень скромно». Филипп Филиппович «стоял у письменного стола и смотрел на вошедших, как полководец на врагов. Ноздри его ястребиного носа раздувались». Общается он с новыми посетителями качественно иначе, чем со своими пациентами.

Перебивает, не давая людям слова сказать.

– Мы к вам, профессор ... вот по какому делу... – заговорил человек, впоследствии оказавшийся Швондером.

– Вы, господа, напрасно ходите без калош в такую погоду ... во-первых, вы простудитесь, а, во-вторых, вы наследили мне на коврах, а все ковры у меня персидские, – увещевает воспитаннейший господин тех, у кого нет не только персидских ковров, но даже калош.

Унижает вошедшего «блондина в папахе».

– Вас, милостивый государь, прошу снять ваш головной убор, – внушительно сказал Филипп Филиппович.

В ответ на попытку Швондера изложить суть дела напрочь игнорирует говорящего:

– Боже, пропал калабуховский дом ... что же теперь будет с паровым отоплением?

– Вы издеваетесь, профессор Преображенский?

Вне всякого сомнения – издевается, глумится, куражится.

Требует разъяснить ему цель посещения:

– По какому делу вы пришли ко мне? Говорите как можно скорее, я сейчас иду обедать, – а сам только затягивает разговор.

Наконец, вызывает ответную реакцию, поскольку следующую реплику Швондер произносит уже «с ненавистью»:

– Мы, управление дома ... пришли к вам после общего собрания жильцов нашего дома, на котором стоял вопрос об уплотнении квартир дома...

Здесь интеллигентнейший профессор указывает «пришельцам» на неграмотное построение фразы.

– Кто на ком стоял? – крикнул Филипп Филиппович, – потрудитесь излагать ваши мысли яснее.

– Вопрос стоял об уплотнении.

– Довольно! Я понял! Вам известно, что постановлением 12 сего августа моя квартира освобождена от каких бы то ни было уплотнений и переселений?

Швондер в курсе, но пытается урезонить Преображенского:

– Общее собрание просит вас добровольно, в порядке трудовой дисциплины, отказаться от столовой. ... И от смотровой также.

Взбешённый доктор звонит своему высокопоставленному советскому покровителю Петру Александровичу и доносит до него сложившуюся ситуацию следующим образом:

– Сейчас ко мне вошли четверо, из них одна женщина, переодетая мужчиной, и двое вооружённых револьверами и терроризировали меня в квартире с целью отнять часть её.

Совработник, судя по разговору, не шибко верит эскулапу, получившему в своё время железную «охранную грамоту», на что тот разражается следующим пассажем:

– Извините... У меня нет возможности повторить всё, что они говорили. Я не охотник до бессмыслиц.

Если у вошедших и есть оружие (автор ничего о нем не говорит), то они профессору револьверами не угрожают, разве что «взволнованный Швондер» обещает «подать жалобу в высшие инстанции». Никто Преображенского не терроризирует и не собирается отнимать часть квартиры. Ему всего-навсего предлагают – по собственной воле – отказаться от пары комнат. Иными словами, ничего особенного не происходит. Доктор вполне мог своими силами отбиться от визитёров, однако он предпочитает подлить масла в огонь. При этом профессор начинает и заканчивает свою «апелляцию» чем-то вроде откровенного шантажа:

– Петр Александрович, ваша операция отменяется. ... Равно, как и все остальные операции. Вот почему: я прекращаю работу в Москве и вообще в России... Они ... поставили меня в необходимость оперировать вас там, где я до сих пор резал кроликов. В таких условиях я не только не могу, но и не имею права работать. Поэтому я прекращаю деятельность, закрываю квартиру и уезжаю в Сочи. Ключи могу передать Швондеру. Пусть он оперирует.

Подобного фортеля не ожидает даже видавший виды председатель домкома:

– Позвольте, профессор ... вы извратили наши слова.

– Попрошу вас не употреблять таких выражений, – срезает его Преображенский и передаёт трубку с Петром Александровичем на проводе.

Швондер получает крепкую нахлобучку от высоко сидящего начальства и, сгорая от стыда, произносит:

– Это какой-то позор!

«Как оплевал! Ну и парень!» – восхищается пёс.

Пытаясь сохранить хоть какое-то лицо, «женщина, переодетая мужчиной», «как заведующий культотделом дома...» (– За-ве-дующая, – тут же поправляет её образованнейший Филипп Филиппович) предлагает ему «взять несколько журналов в пользу детей Германии. По полтиннику штука». Профессор не берёт. Детям Германии он сочувствует (это неправда), денег ему не жалко (это правда), но...

– Почему же вы отказываетесь?

– Не хочу.

– Знаете ли, профессор, – заговорила девушка, тяжело вздохнув, – ... вас следовало бы арестовать.

– А за что? – с любопытством спросил Филипп Филиппович.

– Вы ненавистник пролетариата! – гордо сказала женщина.

– Да, я не люблю пролетариата, – печально согласился Филипп Филиппович.

Униженная и оскорблённая четвёрка в горестном молчании удаляется, исполненный благоговейного восторга «Пёс встал на задние лапы и сотворил перед Филиппом Филипповичем какой-то намаз», после чего «ненавистник пролетариата» в прекрасном расположении духа отправляется обедать. А напрасно он так запросто и снисходительно оскорбляет и унижает «прелестный», по его словам, «домком». Некоторое время спустя это ему аукается, например, в разговоре с тем же Швондером.

– Вот что, э... нет ли у вас в доме свободной комнаты? Я согласен её купить.

Жёлтенькие искры появились в карих глазах Швондера.

– Нет, профессор, к величайшему сожалению. И не предвидится.

Так-то вот. Не следует настраивать против себя людей, могущих доставить тебе неприятности, несмотря на все твои «охранные грамоты». Ведь если бы профессор не вёл себя со Швондером столь высокомерно и нагло, возможно, тот не стал бы впоследствии и сам писать доносы на Преображенского, и помогать в этом гнусном деле Шарикову.

Чем провинился перед профессором пролетариат, мы ещё поговорим, а пока следует остановиться на пресловутом уплотнении. Как ни банально это звучит, но пролетарская революция в России делалась вовсе не в интересах «потустороннего класса» (Н. Эрдман. Самоубийца). По крайней мере, на первых порах новая власть содействовала угнетённым, стимулировав исход трудящихся из хижин во «дворцы». Рабочие в массе своей жили в казармах, мало чем отличавшихся от бараков грядущего ГУЛАГа, ютились в подвалах и полуподвалах, снимали углы и пр. Была, конечно, рабочая элита, высококвалифицированные трудящиеся, зарабатывающие не хуже инженеров. Были заводчики-оригиналы вроде А. И. Путилова, здоровавшегося с работягами за руку, организовывавшего для них школы, больницы, лавки с дешёвыми товарами, но в целом рабочий класс жил по-скотски и радостно принялся уплотнять «буржуев». Ничего хорошего господам, проживающим в шикарных многокомнатных квартирах, уплотнение не сулило. Мирное сосуществование образованного и утончённого класса с грубым, сквернословящим, пьющим, не знающим правил приличия чёрным людом, подогретым лозунгами типа «Грабь награбленное!», было практически исключено. Как утверждает Википедия, «Вселение рабочих в квартиры интеллигенции неизбежно приводило к конфликтам. Так, жилищные подотделы были завалены жалобами жильцов на то, что “подселенцы” ломали мебель, двери, перегородки, дубовые паркетные полы, сжигая их в печах». Мнение меньшинства, однако, почти не принималось во внимание, поскольку переселение в нормальное жильё соответствовало интересам большинства, а отапливать помещение при отсутствии парового отопления как-то надо было.

По поводу уплотнения издавались законы и выносились постановления, к каковым я отсылаю любителей давным-давно опубликованных первоисточников. Приведу только одну весьма характерную и не совсем внятную, на мой взгляд, цитату из брошюры В. И. Ленина «Удержат ли большевики государственную власть?», опубликованную в октябре 1917 года, за несколько дней до переворота 25 октября (7 ноября) того же года (В. И. Ленин. ПСС. Т. 34): «Пролетарскому государству надо принудительно вселить крайне нуждающуюся семью в квартиру богатого человека. Наш отряд рабочей милиции состоит, допустим, из 15 человек: два матроса, два солдата, два сознательных рабочих (из которых пусть только один является членом нашей партии или сочувствующим ей), затем 1 интеллигент и 8 человек из трудящейся бедноты, непременно не менее 5 женщин, прислуги, чернорабочих и т. п. Отряд является в квартиру богатого, осматривает её, находит 5 комнат на двоих мужчин и двух женщин». Спустя буквально несколько дней после публикации теория вождя стала практикой и вовсе не такой благостной и безоблачной, как ему представлялось, породив массу злоупотреблений и преступлений. Впрочем, ему было всё равно, поскольку «революцию не делают в белых перчатках».

Так в крупных российских городах, прежде всего в Москве и Петрограде, появляются коммунальные квартиры. Те самые коммуналки, где на «38 комнаток всего одна уборная» (В. Высоцкий. Баллада о детстве) и которые принято проклинать как безусловное зло, в своё время были подлинным благом для десятков тысяч рабочих и рабочих семей. «Буржуазному элементу» в ту пору было не до жиру, быть бы живу. Возможно, к декабрю 1925 года, о котором идёт речь в повести, уплотнять было уже практически некого, ибо, как скажет в дальнейшем Шариков, «господа все в Париже»: туземные французские и отнюдь не по своей воле понаехавшие русские. Тем не менее поверим автору на слово и посмотрим, что там и как на обеде у профессора Преображенского.

 

6. Кулинарная полемика

 

А за обедом у Филиппа Филиппович происходит полемика МБ с... А. П. Чеховым (далее АЧ). Речи профессора – это прямой ответ секретарю съезда Ивану Гурьичу Жилину из чеховской «Сирены». И не просто ответ, а резкое, жёсткое и, я бы даже сказал, гневное возражение. Преображенский как персонаж полемизирует с Жилиным, МБ как писатель и гражданин – с АЧ.

Жилин говорит:

– Ну-с, а закусить, душа моя Григорий Саввич, тоже нужно умеючи. Надо знать, чем закусывать.

Преображенский ему вторит, переходя от частного тезиса о правильном закусывании к общему – о правильном питании:

– Еда, Иван Арнольдович, штука хитрая. Есть нужно уметь, и, представьте себе, большинство людей вовсе этого не умеет. Нужно не только знать, что съесть, но и когда и как.

Булгаковский герой, прошу заметить, вслед за чеховским в разговоре о еде обращается к персонажу, называемому по имени и отчеству. Только Преображенский рассуждает во время обеда, а Жилин – до.

– Самая лучшая закуска, ежели желаете знать, селёдка, – говорит Жилин. – Съели вы её кусочек с лучком и с горчичным соусом, сейчас же, благодетель мой, пока ещё чувствуете в животе искры, кушайте икру саму по себе или, ежели желаете, с лимончиком, потом простой редьки с солью, потом опять селёдки, но всего лучше, благодетель, рыжики солёные, ежели их изрезать мелко, как икру, и, понимаете ли, с луком, с прованским маслом... объедение!

Жилину возражает Преображенский, заставивший Борменталя закусить рюмку водки чем-то похожим «на маленький тёмный хлебик»:

– Заметьте, Иван Арнольдович: холодными закусками и супом закусывают только не дорезанные большевиками помещики. Мало-мальски уважающий себя человек оперирует закусками горячими. А из горячих московских закусок – это первая. Когда-то их великолепно приготовляли в Славянском Базаре.

Селёдка, икра, редька, рыжики солёные... Секретарь съезда как раз таки «оперирует» закусками холодными и получает время спустя недвусмысленный отлуп от профессора медицины. Почему Преображенский, сам тоже из недорезанных, так пренебрежительно, с употреблением «революцьонной» лексики, отзывается о собратьях по классу, непонятно. Может, МБ тем самым пеняет АЧ, положившему жизнь на описание разного рода русских «вырожденцев», на то, какими слабыми, ничтожными, неспособными на сопротивление те оказались в лихую годину? А может быть, на то, что именно «недорезанные» и выпестовали будущих Шариковых? Или проглядели их появление?

– Когда вы входите в дом, – смакует Жилин, – то стол уже должен быть накрыт, а когда сядете, сейчас салфетку за галстук и не спеша тянетесь к графинчику с водочкой. Да её, мамочку, наливаете не в рюмку, а в какой-нибудь допотопный дедовский стаканчик из серебра или в этакий пузатенький с надписью «его же и монаси приемлют», и выпиваете не сразу, а сначала вздохнёте, руки потрёте, равнодушно на потолок поглядите, потом этак не спеша, поднесёте её, водочку-то, к губам и – тотчас же у вас из желудка по всему телу искры...

Преображенский и водку пьёт иначе, чем Жилин, без всяких там пищеварительных моментов предвкушения и оттягивания удовольствия, а именно: «Филипп Филиппович ... вышвырнул одним комком содержимое рюмки себе в горло». «Вышвыривает» Преображенский именно из рюмки, а не из стаканчика с надписью «его же и монаси приемлют», как советует Жилин, восставая против рюмок. Иные времена – иная посуда. Не до «дедовского допотопного серебра», возможно, уже реквизированного или проданного ради куска хлеба. Впрочем, свой «мировой закусон» профессор медицины, имеющий серьёзного покровителя в советских органах, подцепляет на «лапчатую серебряную вилку», стало быть, реквизиция «недорезанному» пока не грозит.

Секретарь у АЧ упоминает, кстати, и горячие закуски: налимью печёнку (возможно, её подавали и холодной), душоные белые грибы (это то же самое, что и тушёные, только душоные) и кулебяку.

– Ну-с, перед кулебякой выпить, – продолжал секретарь вполголоса... – Кулебяка должна быть аппетитная, бесстыдная, во всей своей наготе, чтоб соблазн был. Подмигнёшь на неё глазом, отрежешь этакий кусище и пальцами над ней пошевелишь вот этак, от избытка чувств. Станешь её есть, а с неё масло, как слезы, начинка жирная, сочная, с яйцами, с потрохами, с луком...

У МБ ничего не говорится о второй рюмке, но ведь не мог же русский человек за обедом обойтись всего лишь одной. Не мог. Надо полагать, не обошлись и Преображенский с Борменталем. «Вторительно» они закусывали... супом вопреки заклинаниям профессора: «3асим от тарелок подымался пахнущий раками пар». Кстати и замечание о порозовевшем «от супа и вина» Борментале, «тяпнутом» Шариком накануне.

Суп остался вне писательской компетенции МБ, а у АЧ секретарь и по поводу супов разливается «как поющий соловей», не слышащий «ничего, кроме собственного голоса»:

– Щи должны быть горячие, огневые. Но лучше всего, благодетель мой, борщок из свёклы на хохлацкий манер, с ветчинкой и с сосисками. К нему подаются сметана и свежая петрушечка с укропцем. Великолепно также рассольник из потрохов и молоденьких почек, а ежели любите суп, то из супов наилучший, который засыпается кореньями и зеленями: морковкой, спаржей, цветной капустой и всякой тому подобной юриспруденцией.

Жилин и Преображенский сходятся ещё в одном вопросе. Секретарь съезда советует:

– Ежели, положим, вы едете с охоты домой и желаете с аппетитом пообедать, то никогда не нужно думать об умном; умное да учёное всегда аппетит отшибает. Сами изволите знать, философы и учёные насчёт еды самые последние люди и хуже их, извините, не едят даже свиньи

Профессор медицины настоятельно рекомендует:

– Если вы заботитесь о своём пищеварении, вот добрый совет – не говорите за обедом о большевизме и о медицине.

Большевизм и медицина как раз входят в разряд «умных да учёных» тем, начисто «отшибающих аппетит».

По поводу газет, однако, наши герои высказывают сугубо противоположные мнения.

Жилин:

– Этак ложитесь на спинку, животиком вверх, и берите газетку в руки. Когда глаза слипаются и во всем теле дремота стоит, приятно читать про политику: там, глядишь, Австрия сплоховала, там Франция кому-нибудь не потрафила, там папа римский наперекор пошёл – читаешь, оно и приятно.

Преображенский:

– И, боже вас сохрани, не читайте до обеда советских газет. ... Я произвёл тридцать наблюдений у себя в клинике. И что же вы думаете? Пациенты, не читающие газет, чувствовали себя превосходно. Те же, которых я специально заставлял читать «Правду», теряли в весе. ... Мало этого. Пониженные коленные рефлексы, скверный аппетит, угнетённое состояние духа.

Послеобеденный досуг и у АЧ, и у МБ – сигарный. У первого – под запеканочку:

– Домашняя самоделковая запеканочка лучше всякого шампанского. После первой же рюмки всю вашу душу охватывает обоняние, этакий мираж, и кажется вам, что вы не в кресле у себя дома, а где-нибудь в Австралии, на каком-нибудь мягчайшем страусе...

У второго – под Сен-Жюльен – «приличное вино», которого «теперь нету», или под что-нибудь другое, о чем не говорится (ликёров профессор не любит).

Чеховского героя после обеда охватывает дрёма, как Шарикова: «Странное ощущение, – думал он (Шариков – Ю. Л.), захлопывая отяжелевшие веки, – глаза бы мои не смотрели ни на какую пищу». Перед этим «Псу достался бледный и толстый кусок осетрины, которая ему не понравилась, а непосредственно за этим ломоть окровавленного ростбифа». То же самое, надо полагать, употребляют и Преображенский с Борменталем, а значит, перечень и распорядок блюд у МБ практически совпадают с чеховскими, только у АП рыбная и мясная перемены расписаны живыми, сочными, аппетитными, гастрономически выверенными красками:

– Как только скушали борщок или суп, сейчас же велите подавать рыбное, благодетель. Из рыб безгласных самая лучшая – это жареный карась в сметане; только, чтобы он не пах тиной и имел тонкость, нужно продержать его живого в молоке целые сутки. ... Хорош также судак или карпий с подливкой из помидоров и грибков. Но рыбой не насытишься, Степан Францыч; это еда несущественная, главное в обеде не рыба, не соусы, а жаркое.

После обеда Жилин, прямо как Манилов, думает о всяческой дребедени:

– Будто вы генералиссимус или женаты на первейшей красавице в мире, и будто эта красавица плавает целый день перед вашими окнами в этаком бассейне с золотыми рыбками. Она плавает, а вы ей: «Душенька, иди поцелуй меня!»

Преображенский – пространно рассуждает о мировой революции и диктатуре пролетариата (об этом позже).

АЧ устами Жилина скептически отзывается о врачах и имеет на то полное право, ибо сам доктор:

– Катар желудка доктора выдумали! Больше от вольнодумства да от гордости бывает эта болезнь. Вы не обращайте внимания. Положим, вам кушать не хочется или тошно, а вы не обращайте внимания и кушайте себе. Ежели, положим, подадут к жаркому парочку дупелей, да ежели прибавить к этому куропаточку или парочку перепёлочек жирненьких, то тут про всякий катар забудете, честное благородное слово.

МБ, тоже доктор, делает врачей вершителями судьбы человеческой, наделяет их свойствами и качествами демиурга и пророков.

 

7. Сытый голодного не разумеет

 

«Этот ест обильно и не ворует, этот не станет пинать ногой, но и сам никого не боится, а не боится потому, что вечно сыт», – так в самом начале повести аттестует безымянный на ту пору пёс приближающегося к нему господина. Интуиция собаки подтверждается и в этом случае. Стол у профессора богатый, изысканный, кстати говоря, не без холодных закусок. «На разрисованных райскими цветами тарелках с чёрной широкой каймой лежала тонкими ломтиками нарезанная сёмга, маринованные угри. На тяжёлой доске кусок сыра со слезой, и в серебряной кадушке, обложенной снегом, – икра. Меж тарелками несколько тоненьких рюмочек и три хрустальных графинчика с разноцветными водками». А тут ещё «Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало. Запах от блюда шёл такой, что рот пса немедленно наполнился жидкой слюной. «Сады Семирамиды!» – подумал он и застучал по паркету хвостом, как палкой».

– Сюда их, – хищно скомандовал Филипп Филиппович ... – Доктор Борменталь, умоляю вас, мгновенно эту штучку, и если вы скажете, что это... Я ваш кровный враг на всю жизнь.

«Сам он с этими словами подцепил на лапчатую серебряную вилку что-то похожее на маленький тёмный хлебик», – на котором мы сейчас и остановимся. МБ не разъясняет, чем именно закусывали врачеватели, пропустив по первой. Современники писателя, полагаю, прекрасно его поняли, а нам что делать? А нам остаётся разве что заглянуть в книгу В. Гиляровского «Москва и москвичи» и разыскать там главу «Трактиры»: «Моментально на столе выстроились холодная смирновка во льду, английская горькая, шустовская рябиновка и портвейн Леве №50 рядом с бутылкой пикона. Ещё двое пронесли два окорока провесной, нарезанной прозрачно розовыми, бумажной толщины, ломтиками. Ещё поднос, на нём тыква с огурцами, жареные мозги дымились на чёрном хлебе (полужирный шрифт мой – Ю. Л.) и два серебряных жбана с серой зернистой и блестяще-чёрной ачуевской паюсной икрой. Неслышно вырос Кузьма с блюдом сёмги, украшенной угольниками лимона». Заметим некоторое кулинарное сходство между трактирным столом у Гиляровского и домашним – у МБ и пойдём дальше. Поскольку ничего иного больше у нас нет, то и выходит, что лучшая закуска под сорокаградусную – горячие жареные мозги с черным хлебом. То есть профессор не только, говоря по-современному и, как обычно, забегая вперёд, выносит мозг окружающим своим витийством, не только терзает скальпелем «человеческие мозги», но и с аппетитом уплетает их – в их телячьем, конечно же, или каком-либо ином воплощении. Если я прав, и речь действительно идёт о жареных мозгах, то, возможно, МБ намеренно не стал говорить о кулинарно-закусочном предпочтении Преображенского, чтобы читатели самостоятельно пришли к сформулированному мною выводу.

– Если вы заботитесь о своём пищеварении, – ораторствует доктор, хлебая раковый супчик, – мой добрый совет – не говорите за обедом о большевизме и о медицине, – а сам между тем без умолку говорит именно о большевиках, большевистской власти и обо всём медицинском.

Послеобеденные рассуждения профессора под сигару и «Сен-Жюльен – приличное вино ... но только ведь теперь же его нету» придётся комментировать едва ли не пословно, но делать нечего, ведь его «словеса огненные» не только выявляют отношение Преображенского к окружающей действительности, но и раскрывают его внутренний мир. Филиппики Филиппа Филипповича начинаются после того как «Глухой, смягчённый потолками и коврами, хорал донёсся откуда-то сверху и сбоку». Узнав от своей прислуги Зины о том, что жилтоварищи «опять общее собрание сделали», – профессор начинает кричать.

Он вообще постоянно кричит (и чертыхается) на всём протяжении повести, даже в ситуациях, не требующих крика. Больше него не кричит (и не чертыхается) в СС никто. Дотошный читатель может это проверить сам. На сей раз Преображенский восклицает:

– Пропал калабуховский дом. ... Вначале каждый вечер пение, затем в сортирах замёрзнут трубы, потом лопнет котёл в паровом отоплении и так далее.

Больше всего доктора беспокоит отопление. В самом деле – кому охота мёрзнуть в собственной 7-комнатной квартире. Чуть ниже он скажет:

– Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция – не нужно топить.

Поэтому давайте внесём ясность в данный вопрос. В самом начале моих заметок, когда профессор приводит в дом пса, я обратил внимание читателей на фразу «На мраморной площадке повеяло теплом от труб». Значит, тогда с паровым отоплением было всё в порядке. После разглагольствований профессора о разрухе, о чём мы с вами ещё потолкуем, автор не без иронии замечает: «Видно, уж не так страшна разруха. Невзирая на неё, дважды в день серые гармоники под подоконником наливались жаром, и тепло волнами расходилось по всей квартире». Это замечание напрочь опровергает сказанное Преображенским. Хорошо. Допустим, он говорит на основании чужого опыта. У него есть телефон, он встречается и общается с коллегами, и они могли нагнать на него ужас о своих холодных, нетопленных жилищах. Однако накануне операции над Шариком, когда тот спокойно наблюдает за священнодействиями Преображенского, «Трубы в этот час нагревались до высшей точки. Тепло от них поднималось к потолку, оттуда расходилось по всей комнате». А незадолго до финала МБ констатирует: «Серые гармонии труб играли». То есть на всём протяжении повествования профессор совсем не мёрз. А ведь о себе в послеобеденной беседе с Борменталем он не без гордости говорит так:

– Я – человек фактов, человек наблюдения. Я – враг необоснованных гипотез. ... Если я что-нибудь говорю, значит, в основе лежит некий факт, из которого я делаю вывод.

Почему же он делает неверные выводы из несуществующих фактов?

– С 1903 года я живу в этом доме, – рассуждает доктор. – И вот, в течение этого времени до марта 1917 года не было ни одного случая ... чтобы из нашего парадного внизу при общей незапертой двери пропала бы хоть одна пара калош. ... В марте 17-го года в один прекрасный день пропали все калоши, в том числе две пары моих. ... Спрашивается, – кто их попёр? Я? Не может быть. Буржуй Саблин? (Филипп Филиппович ткнул пальцем в потолок). Смешно даже предположить. Сахарозаводчик Полозов? (Филипп Филиппович указал вбок). Ни в коем случае!

Профессор совершенно прав: калоши могли пропасть именно в марте 17-го года, аккурат после февральской революции, когда А. Ф. Керенский, став министром юстиции, по сути дела упразднил прежнее судопроизводство, разогнал судебных деятелей и вместе с политзаключёнными амнистировал уголовников. Урки заполонили улицы Москвы и Петрограда, и никакой управы на них не было. В то время это было известно всем и каждому, включая докторов. Как, впрочем, и то, что пролетарии и люмпен-пролетарии – это не одно и то же.

– Но я спрашиваю, – мечет громы и молнии профессор, – почему, когда началась вся эта история, – все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? ... Почему пролетарий не может оставить свои калоши внизу, а пачкает мрамор?

– Да у него ведь, Филипп Филиппович, и вовсе нет калош, – не без оснований возражает учителю Борменталь.

– Ничего похожего! – громовым голосом ответил Филипп Филиппович. – ... На нём есть теперь калоши и эти калоши... мои! Это как раз те самые калоши, которые исчезли весной 1917 года.

Несколько часов назад профессор собственноусто пеняет Швондеру и К°, пришедших его «терроризировать»:

– Вы, господа, напрасно ходите без калош в такую погоду, – а теперь начисто об этом забывает.

Обличая и негодуя, доктор ставит себя в комическое положение: якобы он двумя парами калош, скраденных у него, окалошил всех безкалошных пролетариев – как Спаситель накормил пятью хлебами и двумя рыбами «около пяти тысяч человек, кроме женщин и детей» (Мат. 14:21). На это чуть ниже намекает и МБ: «Набравшись сил после сытного обеда, гремел он подобно древнему пророку». Ничего, кроме улыбки, у читателя это вызвать не может.

– Почему электричество, которое, дай бог памяти, тухло в течение 20-ти лет два раза, в теперешнее время аккуратно гаснет раз в месяц?

– Разруха, Филипп Филиппович, – даёт абсолютно точный ответ Борменталь.

И нарывается на жёсткую отповедь, не обоснованную никакой реальностью.

– Нет, – совершенно уверенно возразил Филипп Филиппович, – нет. ... Это – мираж, дым, фикция. ... Что такое эта ваша разруха? Старуха с клюкой? Ведьма, которая выбила все стёкла, потушила все лампы? Да её вовсе и не существует.

Пассаж про «старуху с клюкой» растолковывает Б. В. Соколов в своей фундаментальной Булгаковской энциклопедии (где почему-то ничего не сказано о «маленьком тёмном хлебике»): «В начале 20-х годов в московской Мастерской коммунистической драматургии была поставлена одноактная пьеса Валерия Язвицкого (1883-1957) «Кто виноват?» («Разруха»), где главным действующим лицом была древняя скрюченная старуха в лохмотьях по имени Разруха, мешающая жить семье пролетария».

Теперь о перебоях с электричеством. Действие СС, как я уже сказал, разворачивается в 1925 году, а за предшествующие 20 лет в России происходят следующие события:

1. Русско-японская война, начатая, правда, годом ранее, но завершившаяся поражением России в 1905 году. (Профессор, напомню, живёт в «калабухове» с 1903 года) «Россия затратила на войну 2452 млн рублей, около 500 млн рублей было потеряно в виде отошедшего к Японии имущества». Русская армия потеряла убитыми от 32 до 50 тыс. человек. «Кроме этого, от ран и болезней скончались 17 297 русских ... солдат и офицеров» (здесь и далее: данные взяты из Википедии – Ю. Л.).

2. Революция 1905-1907 годов. «Всего с 1901 по 1911 год в ходе революционного террора было убито и ранено около 17 тысяч человек (из них 9 тысяч приходятся непосредственно на период революции 1905-1907 годов). В 1907 году каждый день в среднем погибало до 18 человек. По данным полиции, только с февраля 1905 года по май 1906 было убито: генерал-губернаторов, губернаторов и градоначальников – 8, вице-губернаторов и советников губернских правлений – 5, полицеймейстеров, уездных начальников и исправников – 21, жандармских офицеров – 8, генералов (строевых) – 4, офицеров (строевых) – 7, приставов и их помощников – 79, околоточных надзирателей – 125, городовых – 346, урядников – 57, стражников – 257, жандармских нижних чинов – 55, агентов охраны – 18, гражданских чинов – 85, духовных лиц – 12, сельских властей – 52, землевладельцев – 51, фабрикантов и старших служащих на фабриках – 54, банкиров и крупных торговцев – 29». Власти отвечали арестами, карательными мерами и погромами.

3. Первая мировая война 1914-1918 годов. «Всего за годы войны в армии воюющих стран было мобилизовано более 70 миллионов человек, в том числе 60 миллионов в Европе, из которых погибло от 9 до 10 миллионов. Жертвы гражданского населения оцениваются от 7 до 12 миллионов человек; около 55 млн человек получили ранения. ... В результате войны прекратили своё существование четыре империи: Российская, Австро-Венгерская, Османская и Германская». По разным источникам потери русской армии составили: убитыми и пропавшими без вести – от 700 до 1300 тыс. человек; ранеными – от 2700 до 3900 тыс. человек; пленными – от 2000 до 3500 тыс. человек.

4. Февральская революция 1917 года. «Хотя Февральская революция именовалась «бескровной», в действительности это было не так – только в Петрограде и только со стороны восставших в дни свержения старой власти погибло около 300 человек, около 1200 человек были ранены. На Балтийском флоте было убито около ста офицеров. Кровь пролилась во многих местах России. Начало Гражданской войны в России ряд историков отсчитывают от февраля 1917 года».

5. Октябрьская революция 1917 года и последовавшая за ней

6. Гражданская война, длившаяся по июль 1923 года. «В ходе Гражданской войны от голода, болезней, террора и в боях погибло (по различным данным) от 8 до 13 млн человек. ... Эмигрировало из страны до 2 млн человек. Резко увеличилось число беспризорных детей ... По одним данным в 1921 году в России насчитывалось 4,5 млн беспризорников, по другим – в 1922 году было 7 млн беспризорников. Ущерб народному хозяйству составил около 50 млрд золотых руб., промышленное производство упало до 4-20% от уровня 1913. ... Сельское производство сократилось на 40%».

Не случайно Дарья Павловна, прогоняя Шарика со своей кухонной территории, вопит:

– Вон! ... вон, беспризорный карманник! Тебя тут не хватало! Я тебя кочергой!.. – поскольку от беспризорных детей после всех революционных перипетий не было спасения ни «чистой публике», ни уличным торговкам, ни даже нэпмановским лавкам и лабазам.

А великий учёный доктор ни о чём таком не знает, не ведает?! Где же он жил всё это время? За границей? Отнюдь нет. Если он не уехал сам или его не выслали из России на печально известном «философском пароходе», как более двухсот «видных юристов, врачей, экономистов, деятелей кооперации, писателей, журналистов, философов, преподавателей высшей школы, инженеров» (электронная версия Большой российской энциклопедии), стало быть, он принял Советскую власть, стал сотрудничать «с режимом», потому и не вошёл в число людей, которых, по словам Л. Д. Троцкого, «выслали потому, что расстрелять их не было повода, а терпеть было невозможно». И рассуждает профессор именно о 20-х годах, в течение которых в Москве, несмотря ни на какие катаклизмы, электричество «тухло ... два раза». Всего два раза – за 20-то лет! Значит, пролетарии, ненавидимые эскулапом, всё-таки работают, трудятся в условиях войн и революций, по 12-14 часов в сутки занимаются «прямым своим делом» – обеспечением его комфортной жизни, проживая при этом в бараках, подвалах и полуподвалах, в глаза не видя ни осетрины, ни ростбифа с кровью, ни ракового супа, ни сёмги, ни маринованных угрей, ни икры, ни сыра со слезой. 20 лет страна буквально ходит ходуном, в Москве и Петрограде едва ли не ежедневно звучат выстрелы, погибают люди, наконец, идёт война, унёсшая миллионы жизней, – а профессор Преображенский сидит в своей скорлупе, изучает медицину, оперирует, преподаёт, пишет научные работы, выстраивает свои медицинские теории, зажав уши, закрыв глаза, отрешившись от окружавшего его хаоса?! Прямо как в стихотворении Б. Пастернака «Про эти стихи»:

 

В кашне, ладонью заслонясь,

Сквозь фортку крикну детворе:

Какое, милые, у нас

Тысячелетье на дворе?

 

Или профессор обо всём забыл?

– Если я, вместо того, чтобы оперировать каждый вечер, начну у себя в квартире петь хором, у меня настанет разруха, – продолжает вещать Преображенский. – Если я, входя в уборную, начну, извините за выражение, мочиться мимо унитаза и то же самое будут делать Зина и Дарья Петровна, в уборной начнётся разруха.

Все так, но нельзя же бытовыми или субъективными факторами подменять объективные, перечисленные мною выше.

– Значит, когда эти баритоны кричат «бей разруху!» – я смеюсь. ... Это означает, что каждый из них должен лупить себя по затылку! И вот, когда он вылупит из себя всякие галлюцинации и займётся чисткой сараев – прямым своим делом, – разруха исчезнет сама собой.

Вот оно что! Оказывается, люди, окружающие профессора, пригодны только на то, чтобы заниматься тяжёлым физическим трудом. Это их святая обязанность, поскольку они призваны трудиться на господина Преображенского и таких, как он. «Его слова на сонного пса падали точно глухой подземный гул», – пишет МБ. «Он бы прямо на митингах мог деньги зарабатывать, – мутно мечтал пёс», которому профессор своими речами «все мозги разбил на части, все извилины заплёл» (В. Высоцкий). «Первоклассный деляга», – делает вывод одурманенная словесами собака.

– Двум богам служить нельзя! Невозможно в одно и то же время подметать трамвайные пути и устраивать судьбы каких-то испанских оборванцев! Это никому не удаётся, доктор, и тем более – людям, которые, вообще отстав в развитии от европейцев лет на 200, до сих пор ещё не совсем уверенно застёгивают свои собственные штаны!

Нечто похожее о славянских народах напишет один начинающий немецкий писатель в книге под названием «Майн кампф», опубликованной как раз в 1925 году.

Сам профессор, естественно, не отстал от европейцев, он даже опережает их благодаря своей медицине, и уж конечно, он «уверенно застёгивает свои собственные штаны». Вывод очевиден: эскулап ненавидит и презирает собственный народ, отказывая ему в праве самостоятельно устраивать собственную судьбу, учиться, получать образование, развиваться. Сколько сарказма, презрения и недоумения содержит, скажем, эта его фраза:

– Ведь родила же в Холмогорах мадам Ломоносова этого своего знаменитого.

Дескать, «смерд, непросвещённой грубиян» (Б. В. Шергин. Слово о Ломоносове), а вот поди ж ты – стал человеком. Профессору в отличие от А. Н. Некрасова (стихотворение «Школьник») противно думать, что:

 

... архангельский мужик

По своей и Божьей воле

Стал разумен и велик.

 

Это не вписывается в его картину мира, противоречит его образу мыслей, мешает жить, существовать или, если подобрать более точный глагол, – обывать.

Сам-то Преображенский – кто? Он что, от рождения доктор и профессор медицины? Его «отец – кафедральный протоиерей» – едва ли был доволен профессиональным выбором сына. Возможно, у будущего эскулапа были разногласия с батюшкой и на религиозной почве, ведь сынок, каким он показан в повести, – стопроцентный атеист. Может быть, священнослужитель, принадлежащий к так называемому белому духовенству, несмотря ни на что, оплатил учёбу сына, но вполне вероятно, юный Филипп Преображенский получал образование так, как подавляющее большинство тогдашних молодых людей российской империи: голодал, недосыпал, бегал по урокам, добывая деньги на жизнь и на оплату курса. А тем временем... Приведу цитату из совершенно другой эпохи, но как нельзя лучше подходящую к данной ситуации: «Прожил ты свои 30 лет (профессору 60 – Ю. Л.) и всё время чего-то жрал. Вон – крепко пил, сладко спал. А в это время целый народ на тебя горбил, обувал тебя, одевал. Воевал за тебя!» (С. С. Говорухин. Место встречи изменить нельзя).

И про испанских оборванцев – в точку. МБ словно предвидит события в фашисткой Испании, когда СССР помогал республиканцам в войне против франкистов. Но помогать всё-таки надо. Если бы в своё время Россия не помогла, говоря словами профессора, болгарским оборванцам под Шипкой и Плевной, то Болгарии как государства, возможно, не существовало бы. Правда, Преображенский – какая ему разница! – несколько путает: девушка, похожая на юношу, предлагает профессору помочь голодающим детям Германии, которую после поражения в Первой мировой войне облагают совершенно неподъёмной для неё контрибуцией и где в силу этого царит повальный голод. В фильме Бортко реплика профессора отредактирована: вместо «испанских оборванцев» говорится «иностранных оборванцев». «Двум богам служить нельзя», искажая и передёргивая евангельскую цитату насчёт Бога и мамоны, кричит Преображенский, поэтому сам он служит – истово и праведно – только одному богу: самому себе. Поэтому и не видит дальше собственного носа, поэтому и кипит демагогическим негодованием, поэтому и изрекает, как пророк, ныне знаменитое:

– Следовательно, разруха не в клозетах, а в головах.

Всё верно. Разруха не в клозете Филиппа Филипповича, потому что там порядок наводят его «социал-прислужницы» Зина и Дарья Петровна. Разруха – в голове доктора, потому что там навести порядок некому: воистину – без царя в голове!

Нет, всё он знает и помнит! Помнит расстрелы, экспроприации, унижения, своё растоптанное человеческое достоинство, возможно, репрессированных или покинувших Россию коллег и знакомых. Помнит холод и голод послереволюционной Москвы, когда рухнула прежняя сытая жизнь и, чтобы выжить, приходилось продавать припрятанное и не экспроприированное. Помнит, но старается не думать об этом, начисто вычеркнуть из памяти – потому что до смертного ужаса боится «восставшего хама», «прелестного домкома» и грязных валенок на мраморных лестницах и персидских коврах. Потому и взывает:

– Городовой! Это и только это. И совершенно неважно – будет ли он с бляхой или же в красном кепи. Поставить городового рядом с каждым человеком и заставить этого городового умерить вокальные порывы наших граждан. ... Лишь только они прекратят свои концерты, положение само собой изменится к лучшему.

Профессор принимает – не только телом, но и душой – даже ненавидимую им Советскую власть – лишь бы жизнь текла в нормальном, с его точки зрения, русле.

– Я сторонник разделения труда. В Большом пусть поют, а я буду оперировать. Вот и хорошо. И никаких разрух...

А городовой «в красном кепи» пусть следит за пролетарием, а пролетарий пусть исполняет своё главное предназначение – тяжело трудиться, горбить, а не соваться со своим свиным рылом в калашный ряд профессоров Преображенских. Абсолютно прав был другой немецкий писатель, сказавший: «Но есть и такие, что считают за добродетель сказать: “Добродетель необходима”; но в душе они верят только в необходимость полиции». (Ф. Ницше. Так говорил Заратустра. О добродетельных). Так мог бы рассуждать будущий Шариков, выйди он из-под докторского скальпеля образованным и культурным человеком.

Потому «Филипп Филиппович вошёл в азарт» в процессе разговора, что уверен: «приставленный» к нему заступник вечно будет осенять его своими высоко взнесёнными крылами. Потому и отвечает на замечание Борменталя о контрреволюционности своей обывательской болтовни:

– Никакой этой самой контрреволюции в моих словах нет. В них здравый смысл и жизненная опытность.

Увы, нет в них ни здравого смысла, ни житейской опытности. Будь они в наличии, профессор как минимум не уверовал бы в то, что наступившие вслед за военным коммунизмом времена новой экономической политики – это «всерьёз и надолго». Совсем не случайно «женщина, переодетая мужчиной», говорит ему перед уходом:

– Если бы вы не были европейским светилом, и за вас не заступались бы самым возмутительным образом ... лица, которых, я уверена, мы ещё разъясним...

Глагол «разъяснить» на чекистском жаргоне того времени означал – арестовать и расстрелять. Когда в СССР наступит очередная «пора разъяснения», от которой не будет застрахован никто, Швондер и его домком припомнят профессору всё. А если их самих к тому времени «разъяснят», то свято место пусто не бывает...

 

8. На убой

 

Потекла сладкая собачья жизнь. «В течение недели пёс сожрал столько же, сколько в полтора последних голодных месяца на улице. Ну, конечно, только по весу. О качестве еды у Филиппа Филипповича и говорить не приходилось. ... Филипп Филиппович окончательно получил звание божества». Хулиганства, впрочем, не прощают: «Тащили тыкать в сову («разъяснённую» Шариком накануне – Ю. Л.), причём пёс заливался горькими слезами и думал: “Бейте, только из квартиры не выгоняйте” ... На следующий день на пса надели широкий блестящий ошейник». И хотя на прогулке «какой-то долговязый с обрубленным хвостом дворняга облаивает его “барской сволочью” и “шестёркой”», Шарик ничуть не расстраивается, ибо «Бешеная зависть читалась в глазах у всех встречных псов». А когда – неслыханное дело! – «Фёдор-швейцар собственноручно отпёр парадную дверь и впустил Шарика», тот мысленно острит: «Ошейник – всё равно, что портфель».

Несмотря на бурное противодействие поварихи, пёс проникает и «в царство ... Дарьи Петровны», на кухню, где «острым узким ножом она отрубала беспомощным рябчикам головы и лапки, затем, как яростный палач, с костей сдирала мякоть, из кур вырывала внутренности, что-то вертела в мясорубке. Шарик в это время терзал рябчикову голову». Отметим сравнение благородного ремесла кухарки с гнусной деятельностью заплечных дел мастеров, сходство со скальпелем хирурга её «узкого ножа», кромсавшего рябчиков в присутствии Шарика, который днём смотрит на кухонные страсти-мордасти, а по вечерам «лежал на ковре в тени и, не отрываясь, глядел на ужасные дела. В отвратительной едкой и мутной жиже в стеклянных сосудах лежали человеческие мозги. Руки божества (мы уже знаем, кто это – Ю. Л.), обнажённые по локоть, были в рыжих резиновых перчатках, и скользкие тупые пальцы копошились в извилинах. Временами божество вооружалось маленьким сверкающим ножиком и тихонько резало жёлтые упругие мозги». И, само собой, тихонько напевало:

– К берегам священным Нила.

То есть днём Шарик наблюдает кулинарную резню, вечером – медицинскую. Наконец, наступает «тот ужасный день», когда пёс «ещё утром» звериным чутьём ощущает неладное, потому и «полчашки овсянки и вчерашнюю баранью косточку съел без всякого аппетита». А тут ещё Борменталь «привёз с собой дурно пахнущий чемодан, и даже не раздеваясь, устремился с ним через коридор в смотровую». Но мы-то понимаем: кто-то умер, ибо накануне профессор инструктировал ассистента:

– Вот что, Иван Арнольдович, вы всё же следите внимательно: как только подходящая смерть, тотчас со стола – в питательную жидкость и ко мне!

– Не беспокойтесь, Филипп Филиппович, – паталогоанатомы мне обещали.

Кто умрёт – для доктора совершенно неважно; главное – чтобы смерть человека была «подходящая». Узнав о приезде своего верного ученика, «Филипп Филиппович бросил недопитую чашку кофе, чего с ним никогда не случалось, выбежал навстречу Борменталю». Вдобавок «Зина оказалась неожиданно в халате, похожем на саван, и начала бегать из смотровой в кухню и обратно». И – верх подлости и унижения! – Шарика, не успевшего даже позавтракать, «заманили и заперли в ванной». Когда «полутьма в ванной стала страшной, он завыл, бросился на дверь, стал царапаться». «Затем ослаб, полежал, а когда поднялся, шерсть на нём встала вдруг дыбом, почему-то в ванне померещились отвратительные волчьи глаза». Словом, заваривается что-то недоброе.

Дальше – хуже. Шарика за ошейник тащат в смотровую, а там – «Белый шар под потолком сиял до того, что резало глаза. В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила (куда ж без этого – Ю. Л.) ... божество было всё в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки – в чёрных перчатках». Более всего пса поражают глаза «тяпнутого»: «Обычно смелые и прямые, ныне они бегали во все стороны от пёсьих глаз. Они были насторожены, фальшивы и в глубине их таилось нехорошее, пакостное дело, если не целое преступление». В качестве «Показания к операции» Борменталь записывает в своём дневнике: «Постановка опыта Преображенского с комбинированной пересадкой гипофиза и яичек для выяснения вопроса о приживаемости гипофиза, а в дальнейшем и о его влиянии на омоложение организма у людей». Первый раз собаку кладут на операционный стол ради благого дела – лечения ошпаренного бока, а теперь – для некоего непонятного эксперимента, причём в его положительном исходе экспериментатор совсем не уверен. Скорее наоборот – убеждён в отрицательном, ведь «операция по проф. Преображенскому», как выясняется из заметок все того же Борменталя, «первая в Европе».

«У Зины мгновенно стали такие же мерзкие глаза, как у тяпнутого. Она подошла к псу и явно фальшиво погладила его. Тот с тоской и презрением поглядел на неё», а потом подумал: «Что же... Вас трое. Возьмёте, если захотите. Только стыдно вам...» Но это пёс задрёмывает от стыда, лишь бы не слышать откровения развратных пациентов Преображенского, а эскулапам, приманившим и приручившим собаку, не стыдно. Говоря точнее, не стыдно профессору, ведь его глаза ничуть не изменились; его ассистентам всё-таки неловко предавать доверяющую им псинку. «Животную», как потом выразится Шариков, хватают, усыпляют хлороформом и принимаются потрошить, причём в процессе гиппократ, орудуя скальпелем в турецком седле головного мозга (углублении, где помещается гипофиз), прямым текстом говорит:

– Если там у меня начнёт кровоточить, потеряем время и пса потеряем. Впрочем, для него и так никакого шанса нету, – он помолчал, прищуря глаз, заглянул в как бы насмешливо полуприкрытый глаз пса и добавил:

– А знаете, жалко его. Представьте, я привык к нему.

Как видим, Шарик даже в усыплённом виде не верит фальшивой жалости – крокодиловым слезам – Преображенского-божества. В самый напряжённый момент, когда нельзя было терять ни мгновения, хирурги «заволновались, как убийцы, которые спешат». Как убийцы!

Я опускаю жутковатые медицинские подробности. Остановлюсь только на двух-трёх, весьма колоритных. «Один раз ударил тонкий фонтан крови, чуть не попал в глаз профессору, и окропил его колпак». В фильме А. Латтуады профессору Преображенскому кровь Шарика попадает на очки (метафорически заливает глаза – Ю. Л.), вытираемые ассистенткой Зиной. И зловеще посверкивает золотая коронка во рту сурового жреца в куколе и со скальпелем! В описании МБ Преображенский «стал положительно страшен. Сипение вырывалось из его носа, зубы открылись до дёсен. Он ободрал оболочку с мозга и пошёл куда-то вглубь, выдвигая из вскрытой чаши полушария мозга». И далее: «Лицо у него при этом стало, как у вдохновенного разбойника» ... В ответ на робкое замечание Борменталя насчёт слабого пульса оперируемого «страшный Филипп Филиппович» сипит:

– Некогда рассуждать тут. ... Всё равно помрёт... – не забывая напевать: – К берегам священным Нила...

В самом конце операции «вдохновенный разбойник» спрашивает:

– Умер, конечно?..

Конечно, умрёт. Попозже только. Люди добрые постараются.

Когда же «на подушке появилась на окрашенном кровью фоне безжизненная потухшая морда Шарика с кольцевой раной на голове ... Филипп Филиппович отвалился окончательно, как сытый вампир». Затем потребовал у Зины «папиросу ... свежее бельё и ванну», «двумя пальцами раздвинул правое веко пса, заглянул в явно умирающий глаз и молвил» нечто вроде отходной по зарезанному им живому существу:

– Вот, чёрт возьми. Не издох. Ну, всё равно издохнет. Эх, доктор Борменталь, жаль пса, ласковый был, хотя и хитрый.

Итак. Перед хирургическим вмешательством врачи надевают колпаки, напоминающие «патриарший куколь», а «главврач» – ещё и «резиновый узкий фартук», похожий на «епитрахиль», для того чтобы не испачкать одежду кровью оперируемого. То есть снаружи «подельники» выглядят почти благостно, едва ли не как священники. Но как разительно их внешность отличается от их поведения! Они волнуются, «как убийцы»; Преображенский становится похож на «вдохновенного разбойника»; отваливается от прооперированного пса, «как сытый вампир», насосавшийся крови, – убийственная характеристика; а в ходе операции Борменталь, «как тигр», бросается на помощь профессору, чтобы зажать струю крови, брызнувшую из несчастного Шарика. Наконец, весьма красноречивый абзац: «Нож вскочил ему (профессору – Ю. Л.) в руки как бы сам собой, после чего лицо Филиппа Филипповича стало страшным. Он оскалил фарфоровые и золотые коронки и одним приёмом навёл на лбу Шарика красный венец. Кожу с бритыми волосами откинули как скальп». Но главное – «величина мирового значения» абсолютно уверена в безнадёжности опыта и производит его на авось: вдруг да получится, а если нет, то собакой больше, собакой меньше... Белый халат на Зине, напомню, походит на «саван», в который, вероятно, завернули бы пса, если бы тот издох. Но Шарик – на удивление премудрым гиппократам – оказывается невероятно живучим, потому что кормили его на убой – в буквальном смысле этого слова, – чтобы отъелся и мог выдержать операцию. Говоря словами автора, «пакостное дело, если не целое преступление» в «похабной квартирке» совершается. А если опыт начинается преступлением, едва ли он завершится чем-либо иным.