Юрий Левитанский

Юрий Левитанский

Вольтеровское кресло № 36 (240) от 21 декабря 2012 года

Роковые глаголы

 

* * *

 
Координаты времени условны.
Привычно говорим – задолго до.
До нас. До наших дней. До нашей эры.
До Рима. До Пилата. До Голгофы.
До Ноя. До ковчега. До потопа.
История – вся сплошь – задолго до.
Живущие меж прошлым и грядущим,
всё тщимся заглянуть как можно дальше.
За нами – тьма, и перед нами – тьма.
Так и живём меж тою тьмой и этой,
на крохотном пространстве между ними –
живём, как в ожидании Годо.
И как ни жаль, о друг мой, но похоже,
что мы с тобой живём на свете тоже
задолго до, мой друг, задолго до. 

 

* * * 
 
Море
по-латышски
называется ю р а,
но я не знал ещё этого,
когда вышел однажды под вечер
на пустынное побережье
и внезапно увидел огромную,
указывающую куда-то вдаль
стрелу,
на которой было написано
моё имя
(как на давних военных дорогах –
названья чужих городов,
не взятых покуда нами).

Это было забавно и странно,
хотя и немного жутко
одновременно.
Казалось, что кто-то
мне дарит
простую такую возможность
найти наконец-то себя
в этом мире.
Это было игрой
под названьем
«Ищите себя»
(и, конечно, в нём слышалась просьба
«ищите меня!»,
ибо сам не найдёшь себя,
если кто-то тебя не найдёт)...

Ах, друзья мои,
как замечательно было б
поставить на наших житейских дорогах
подобные стрелы
с нашими именами –
от скольких бы огорчений
могло бы нас это избавить!

...Ищите меня,
ищите за той вон горой,
у той вон реки,
за теми вон соснами –
теперь уже вам не удастся
сослаться на то,
что вы просто не знаете,
где я! 

 

* * *
 
Кто-нибудь утром проснётся сегодня и ахнет,
и удивится – как близко черемухой пахнет,
пахнет влюблённостью,
                  пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди – как ещё не раскрытая книга.

Кто-нибудь утром проснётся сегодня и ахнет,
и удивится – как быстро черемуха чахнет,
сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.

Кто-нибудь утром сегодня совсем
                                не проснётся,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснётся
и задохнётся – как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.

В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
и – ничего не поделать – черемухой пахнет.

Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем.
Пахнет влюблённостью,
                  пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой – и ничего не поделать! 
 
Музыка

 

Вл. Соколову


Есть в музыке такая неземная,
как бы не здесь рождённая печаль,
которую ни скрипка, ни рояль
до основанья вычерпать не могут.

И арфы сладкозвучная струна
или органа трепетные трубы
для той печали слишком, что ли, грубы,
для той безмерной скорби неземной.

Но вот они сошлись, соединясь
в могучее сообщество оркестра,
и палочка всесильного маэстро,
как перст судьбы, указывает ввысь.

Туда, туда, где звёздные миры,
и нету им числа, и нет предела.
О, этот дирижёр – он знает дело.
Он их в такие выси вознесёт!

Туда, туда, всё выше, всё быстрей,
где звёздная неистовствует фуга...
Метёт метель. Неистовствует вьюга.
Они уже дрожат. Как их трясёт!

Как в шторм девятибалльная волна
в беспамятстве их кружит и мотает,
и капельки всего лишь не хватает,
чтоб сердце, наконец, разорвалось.

Но что-то остаётся там на дне,
и плещется в таинственном сосуде
остаток,
      тот осадок самой сути,
её безмерной скорби неземной.

И вот тогда,
         с подоблачных высот,
той капельки владетель и хранитель,
нисходит инопланетянин Моцарт
и нам бокал с улыбкой подаёт.

И можно до последнего глотка
испить её, всю горечь той печали,
чтоб, чуя уже холод за плечами,
вдруг удивиться –
              как она сладка!
 
* * *
 
Скрипка висит у меня на стене,
не играет –
пыль собирает,
а рядом смычок
и – тихо,
молчок.

Скрипка висит у меня на стене
грустная
и расстроенная,
потому что жизнь у неё неустроенная,
да едва ли уже устроится –
как уж тут не расстроиться.

Скрипка висит у меня на стене,
в стену врастая, –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая
(барышня из крестьянок,
артисточка крепостная
из хора) –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая –
не Страдивари
и не Гварнери –
скорее, деталь в интерьере
в этой квартире
(как, впрочем, и я).

А ведь если бы взять её в руки,
в добрые руки,
в нежные руки –
уж какие бы тут полились
волшебные звуки! —

здрасьте, маэстро Моцарт,
маэстро Гайдн,
маэстро Бах! –

ах! –

вы посмотрите,
скрипочка ожила –

о ла-ла! –

ми,
вторая октава,
по квинтам,
вниз –

браво, скрипочка,
браво-брависсимо,
бис!..

Но скрипка висит у меня на стене,
не играет,
и лишь временами
в ночной тишине
чудятся ей эти руки,
добрые руки,
нежные руки.

(Так же, как, впрочем, и мне...) 

 

* * * 
 
Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
а услышалось – глас наяву.
– Я трамвайная вишенка, – он мне сказал,
прозревая воочью иные миры, –
я трамвайная вишенка страшной поры
и не знаю, зачем я живу.

Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
но слова эти так и остались во мне,
будто я, будто я, а не он,
будто сам я сказал о себе и о нём –
мы трамвайные вишенки страшных времен
и не знаем, зачем мы живём.

Гумилевский трамвай шёл над тёмной рекой,
заблудившийся в красном дыму,
и Цветаева белой прозрачной рукой
вслед прощально махнула ему.

И Ахматова вдоль царскосельских колонн
проплыла, повторяя, как древний канон,
на высоком наречье своём:
– Мы трамвайные вишенки страшных времен.
Мы не знаем, зачем мы живём.

О российская муза, наш гордый Парнас,
тень решеток тюремных издревле на вас
и на каждой нелживой строке.
А трамвайные вишенки русских стихов,
как бубенчики в поле под свист ямщиков,
посреди бесконечных российских снегов
все звенят и звенят вдалеке. 

 

* * * 
 
Меж двух небес
              (начала и конца),
меж двух стихий
              (как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал),
              стремительно старея,
живёшь на этом тесном пятачке,
в двух зеркалах бессчётно повторяясь
и постепенно в них сходя на нет,
там, за чертой,
              за гранью дней и лет,
последним звуком нисходящей гаммы.

Две бронзы. Две латуни. Два стекла.
Два тонких слоя ртутной амальгамы.
Вот тайна и развязка этой драмы.
Меж двух стихий
               (начала и конца),
меж двух страстей
               (как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал)...
                Гораций и Катулл,
Шекспир и Дант сидели в этом кресле.
Они ушли. Они навек воскресли
и в глубине зеркал остались жить.

Ну что ж, мой друг,
                 приходит наше время.
Эй, брадобрей, побрить и освежить!..
И вдруг поймёшь –
                ты жизнь успел прожить,
и, задохнувшись
              (годы пролетели),
вдруг ощутишь,
               как твоего чела
легко коснулись вещие крыла
благословенной пушкинской метели...

Ну что ж, мой друг,
                  двух жизней нам не жить,
и есть восхода час
                  и час захода.
Но выбор есть,
            и дивная свобода
в том выборе, где голову сложить! 
 
* * * 
 
Жить среди книг –
хотя б и не читая,
лишь ощущать присутствие вблизи,
как близость леса
или близость моря, –
вот лучшее из одиночеств.
Потомственный квартиросъёмщик,
в очередном своём чужом жилище
я первым делом расставляю их
на полках, на шкафах,
везде, где только можно,
прилежно протираю влажной тряпкой,
и, завершив привычный ритуал,
смотрю на них едва ль не вожделенно,
как тот скупой в своём подвале тайном,
приподымая крышку сундука,
где все его сокровища хранятся, –
воистину, какой волшебный блеск!
Как я сейчас богат!
Едва ли кто сравнится
со мной в моём богатстве!
Отныне здесь мой дом,
и я в нём жить могу –
я чувствую себя в своем кругу
и потому спокойно засыпаю –
и словно бы лежу на океанском дне,
куда сквозь толщу вод доносятся ко мне
неясный шелест, шорох, тихий шёпот,
и топот ног,
и звуки многих голосов,
и, чуть освоясь в их нестройном хоре,
я вскоре начинаю понимать,
что квартирую ныне в Эльсиноре,
в жилище обедневших королей,
сняв комнату за пятьдесят рублей
(что в наши времена – почти что даром),
и вот сегодня с самого утра
здесь собрались заезжие актёры
и происходит странный карнавал
иль некое даётся представленье,
и я слежу, как движется сюжет,
где Дон Кихот
шлёт вызов Дон Жуану,
где Фауст искушает донну Анну,
а бедный Лир
уходит на войну –
она уже идёт четыре года,
а может, сто четыре или больше,
и я устал от долгого пути,
от мин, от артобстрелов, от бомбёжек,
меж тем снаряды рвутся где-то рядом,
а я никак подняться не могу,
я должен встать,
я не могу подняться,
я задыхаюсь, я едва дышу –
всё кончено, я гибну, донна Анна!
И меркнет свет,
и я лечу куда-то в бездну,
в последний миг услышать успевая,
как возглашает Главный Лицедей,
решительно на этом ставя точку:
– Всё в мире, господа, – война детей,
где, впрочем, каждый умирает в одиночку!..
И сразу рушится в кромешный мрак ночной
мой зыбкий мир,
мой Эльсинор очередной.
 

* * *

 

 

Славный город Виттенберг,
ты и поздний, ты и ранний
не отверг моих стараний
и надежд не опроверг.

Я по улицам твоим
вместе с Фаустом шатался,
суть вещей постичь пытался
с милым доктором моим.

Ничего, что ночь темна, –
что нам темень, если близок
дух капусты и сосисок,
запах пива и вина...

Был подвальчик тих и мал,
дым над столиками плавал.
Но и дьявол,
           старый дьявол,
он ведь тоже не дремал.

Мы, смеясь и веселясь,
наблюдали временами,
как он шествовал за нами,
в тело пуделя вселясь.

И, на чёрный глядя хвост,
говорили:
       – Пусть позлится –
ведь нашёл в кого вселиться,
старый сводник и прохвост!

Фауст был отменно мил –
за друзей и за подружек
пиво пил из толстых кружек,
папиросами дымил.

Лишь порой он вспоминал,
как его (о meine Mutter!)
здесь когда-то Мартин Лютер
поносил и проклинал.

Я ж не смел, да и не мог
прикоснуться к этой ране...
Мирно спали лютеране,
плыл над крышами дымок.

В тиглях плавился металл,
и над камнем преткновенья
дух борьбы и дерзновенья
безбоязненно витал.

 

Катя, Катя, Катерина...

 

Катя, Катя, Катерина,
в сердце, в памяти, в душе
нарисована картина,
не сотрешь её уже.

Кантилена, Каталина,
слов бесчисленная рать.
Всё труднее, Катерина,
стало рифму подбирать.

Голова моя туманна,
рифма скоро ли придёт.
А уже приходит Анна,
Анна в комнату идёт.

А уже приходит Ольга,
и подхватывает их
элегическая полька,
парный танец на троих.

Парный танец на два счёта,
или на три – наплевать.
Нет причины, нет расчёта
нам сегодня унывать.

Ёлка, праздник, именины,
день рожденья, Новый год.
Ольги, Анны, Катерины
бесконечный хоровод.

Месяц, тоненькая долька,
из окна глядит на нас...
Катерина, Анна, Ольга
засыпают в этот час.

Но за реки и поляны,
через горы и леса,
Катерины, Ольги, Анны
всё несутся голоса. 

 

Зачем послал тебя Господь... 

 

                        Ирине 


Зачем послал тебя Господь
и в качестве кого?
Ведь ты не кровь моя, не плоть
и, более того,
ты даже не из этих лет –
ты из другого дня.
Зачем послал тебя Господь
испытывать меня
и сделал так, чтоб я и ты –
как выдох и как вдох –
сошлись у края, у черты,
на стыке двух эпох,
на том незримом рубеже,
как бы вневременном,
когда ты здесь, а я уже
во времени ином,
и сквозь завалы зим и лет,
лежащих впереди,
уже кричу тебе вослед –
постой, не уходи! –
сквозь полусон и полубред –
не уходи, постой! –
ещё вослед тебе кричу,

но ты меня не слышишь… 

 

Женщина, которая летала 
 
Женщина,
девочка,
почти что подросток,
веснушчатая, угловатая
(этакий гадкий утёнок), –
и в любви всё никак не везло.
А город был южный,
душный,
и там,
на площадке его
танцевальной,
потные пары,
плотно прижавшись друг к другу,
кружились по кругу,
целовались тайком и смеялись,
и пластинки
то и дело сменялись, –
а она всё стояла одна,
всё ждала,
чтоб её пригласили,
и глаза умоляли,
глаза просили –
тщетно,
напрасно.
А потом было белое танго,
и это
давало ей право
самой пригласить кавалера,
а она не могла,
не хотела,
и тогда,
словно птица,
взмахнула руками
и полетела
над танцевальной площадкой
(да, пусть они видят,
пусть знают!),
и сделала круг,
и ещё,
и – полетела,
и полетела...
 
Ну что же ты,
глупенькая,
опустись на землю!..
Не опускается.
Так и летает.
Так до сих пор и летает. 

 

* * * 
 
Были смерти, рожденья, разлады, разрывы –
                  разрывы сердец и распады семей –
                               возвращенья, уходы.
Было всё, как бывало вчера, и сегодня,
                                  и в давние годы.
Всё, как было когда-то, в минувшем столетье,
                               в старинном романе,
                       в Коране и в Ветхом завете.
Отчего ж это чувство такое, что всё по-другому,
                      что всё изменилось на свете?
Хоронили отцов, матерей хоронили,
                                бесшумно сменялись
                    над чёрной травой погребальной
                                за тризною тризна.
Всё, как было когда-то, как будет на свете
                                  и ныне и присно.
Просто всё это прежде когда-то случалось не с нами,
                                         а с ними,
а теперь это с нами, теперь это с нами самими.
А теперь мы и сами уже перед господом богом стоим,
                                 неприкрыты и голы,
и звучат непривычно – теперь уже в первом лице –
                                  роковые глаголы.
Это я, а не он, это ты, это мы, это в доме у нас,
                           это здесь, а не где-то.
В остальном же, по сути, совсем не существенна
                                      разница эта.
В остальном же незыблем порядок вещей,
                                        неизменен,
                           на веки веков одинаков.
Снова в землю зерно возвратится,
                        и дети к отцу возвратятся,
                      и снова Иосифа примет Иаков.
И пойдут они рядом, пойдут они, за руки взявшись,
                           как равные, сын и отец,
                     потому что сравнялись отныне
                           своими годами земными.
Только все это будет не с ними, а с нами,
                        теперь уже с нами самими.
В остальном же незыблем порядок вещей,
                                       неизменен,
                         и всё остаётся на месте.
Но зато испытанье какое достоинству нашему,
                                 нашему мужеству,
                 нашим понятьям о долге, о чести.
Как рекрутский набор, перед господом богом стоим,
                               неприкрыты и голы,
и звучат всё привычней –
              звучавшие некогда в третьем лице –
                                 роковые глаголы.
И звучит в окончанье глагольном,
        легко проступая сквозь корень глагольный,
голос леса и поля, травы и листвы
                            перезвон колокольный. 

 

* * * 
 
Горящими листьями пахнет в саду.
Прощайте,
я больше сюда не приду.
Дымится бумага,
чернеют листы.
Сжигаю мосты.
 
Чернеют листы,
тяжелеет рука.
Бикфордовым шнуром
дымится строка.
Последние листья,
деревья пусты.
Сжигаю мосты.
 
Прощайте,
прощальный свершаю обряд.
Осенние листья,
как порох,
горят.
И капли на стёклах,
как слёзы,
чисты.
 
Сжигаю мосты.
Я больше уже не приду в этот сад.
Иду,
чтоб уже не вернуться назад.
До ранней,
зелёной,
последней звезды
сжигаю мосты. 

 

* * * 
 
За рощей туман сгущался,
всё чаще дождь моросил.
Я с молодостью прощался,
прощенья у ней просил.
 
– Ещё, – говорил, – побуду.
– Пора, – отвечала, – в путь.
О, я тебя не забуду!
О, ты меня не забудь!
 
Двенадцать часов пробило.
Темно за окном, черно.
– Когда это, милый, было?
– Вчера, – говорю, – давно.
 
Луна в облаках бродила,
шуршала у ног трава.
Ах, молодость, ты правдива!
Ах, молодость, ты права!
 
И тщетно взываю к чуду,
и что-то сжимает грудь...
О, я тебя не забуду!
О, ты меня не забудь! 

 

* * * 
 
Я люблю эти дни, когда замысел весь уже ясен
                                 и тема угадана,
а потом всё быстрей и быстрей, подчиняясь ключу,
как в «Прощальной симфонии», ближе к финалу, –
                          ты помнишь, у Гайдна –
музыкант, доиграв свою партию, гасит свечу
и уходит, – в лесу всё просторней теперь –
                              музыканты уходят –
партитура листвы обгорает строка за строкой –
гаснут свечи в оркестре одна за другой –
                              музыканты уходят –
скоро-скоро все свечи в оркестре погаснут
                                одна за другой –
тихо гаснут берёзы в осеннем лесу, догорают рябины,
и, по мере того как с осенних осин облетает листва,
всё прозрачней становится лес,
                           обнажая такие глубины,
что становится явной вся тайная суть естества –
всё просторней, всё глуше в осеннем лесу –
                               музыканты уходят –
скоро скрипка последняя смолкнет в руке скрипача –
и последняя флейта замрёт в тишине —
                               музыканты уходят –
скоро-скоро последняя в нашем оркестре
                                 погаснет свеча...
Я люблю эти дни, в их безоблачной,
                            в их бирюзовой оправе,
когда всё так понятно в природе,
                           так ясно и тихо кругом,
когда можно легко и спокойно подумать о жизни,
                                       о смерти,
                                          о славе,
и о многом другом ещё можно подумать,
                                  о многом другом. 

 

* * * 
 
Время белых стихов, белизна, тихий шаг снегопада,
                                морозная ясность
                         прозрачного зимнего дня,
византийская роспись крещенских морозов
                                 на стёклах души,
как резьба, как чеканка – по белому белым –
                                   дыши не дыши –
не оттает уже ни единый штришок на холодном
                                          стекле.
 
Время белых стихов, эти белые строки,
                                  как белые рощи,
                           зиянье резной белизны,
где случайные рифмы, как редкие вспышки
                            рубиновых ягод рябин,
                              хоронящихся в тень,
как снегирь, как синичка – на кончике ветки –
                                       внезапно –
                                     тень-тень! –
хотя речь тут совсем не о рифме,
                            нет, дело не в рифме,
                        и речь тут идёт не о ней.
 
Время белых стихов, эти строки,
                      всего только время и сроки,
                                 мгновенье и час
обостренного зренья, последних прозрений,
                                последних надежд
                               и последних утрат,
это возраст души, это воздух предгорий
                                 и горных вершин,
                                 Эверест, Арарат,
где останки ковчега под снегом
                            с последним ночлегом
                        так просто уже рифмовать.
 
Это строгие строки классической прозы,
                      и белые розы у вас на окне,
и внезапные слёзы, причина которых не страх
                            перед чёрною бездной
                                и горным обвалом
                            куда-то несущихся лет,
а щемящий восторг перед чудом творенья
                         и чудом явленья на свет,
перед этой счастливой удачей –
                     однажды случайно возникнуть,
                                         явиться

                                          и быть.

 


Подборку составила Наталья Вишнякова (Москва)