* * *
Привычно говорим – задолго до.
До нас. До наших дней. До нашей эры.
До Рима. До Пилата. До Голгофы.
До Ноя. До ковчега. До потопа.
История – вся сплошь – задолго до.
Живущие меж прошлым и грядущим,
всё тщимся заглянуть как можно дальше.
За нами – тьма, и перед нами – тьма.
Так и живём меж тою тьмой и этой,
на крохотном пространстве между ними –
И как ни жаль, о друг мой, но похоже,
что мы с тобой живём на свете тоже
задолго до, мой друг, задолго до.
по-латышски
называется ю р а,
но я не знал ещё этого,
когда вышел однажды под вечер
на пустынное побережье
и внезапно увидел огромную,
указывающую куда-то вдаль
стрелу,
на которой было написано
моё имя
(как на давних военных дорогах –
не взятых покуда нами).
Это было забавно и странно,
хотя и немного жутко
одновременно.
Казалось, что кто-то
мне дарит
простую такую возможность
найти наконец-то себя
в этом мире.
Это было игрой
под названьем
«Ищите себя»
(и, конечно, в нём слышалась просьба
«ищите меня!»,
ибо сам не найдёшь себя,
если кто-то тебя не найдёт)...
Ах, друзья мои,
как замечательно было б
поставить на наших житейских дорогах
подобные стрелы
с нашими именами –
от скольких бы огорчений
могло бы нас это избавить!
...Ищите меня,
ищите за той вон горой,
у той вон реки,
за теми вон соснами –
теперь уже вам не удастся
сослаться на то,
что вы просто не знаете,
и удивится – как близко черемухой пахнет,
пахнет влюблённостью,
пахнет любовным признаньем,
жизнь впереди – как ещё не раскрытая книга.
Кто-нибудь утром проснётся сегодня и ахнет,
и удивится – как быстро черемуха чахнет,
сохнет под окнами деревце, вьюгою пахнет,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами.
Кто-нибудь утром сегодня совсем
не проснётся,
кто-нибудь тихо губами к губам прикоснётся
и задохнётся – как пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой.
В утреннем воздухе пахнет бинтами и йодом,
и стеарином, и свежей доскою сосновой,
пахнет снегами, морозом, зимой, холодами
и – ничего не поделать – черемухой пахнет.
Пахнет черемухой в утреннем воздухе раннем.
Пахнет влюблённостью,
пахнет любовным признаньем.
Что бы там ни было с нами, но снова и снова
пахнет черемухой – и ничего не поделать!
Вл. Соколову
Есть в музыке такая неземная,
как бы не здесь рождённая печаль,
которую ни скрипка, ни рояль
до основанья вычерпать не могут.
И арфы сладкозвучная струна
или органа трепетные трубы
для той печали слишком, что ли, грубы,
для той безмерной скорби неземной.
Но вот они сошлись, соединясь
в могучее сообщество оркестра,
и палочка всесильного маэстро,
как перст судьбы, указывает ввысь.
Туда, туда, где звёздные миры,
и нету им числа, и нет предела.
О, этот дирижёр – он знает дело.
Он их в такие выси вознесёт!
Туда, туда, всё выше, всё быстрей,
где звёздная неистовствует фуга...
Метёт метель. Неистовствует вьюга.
Они уже дрожат. Как их трясёт!
Как в шторм девятибалльная волна
в беспамятстве их кружит и мотает,
и капельки всего лишь не хватает,
чтоб сердце, наконец, разорвалось.
Но что-то остаётся там на дне,
и плещется в таинственном сосуде
остаток,
тот осадок самой сути,
её безмерной скорби неземной.
И вот тогда,
с подоблачных высот,
той капельки владетель и хранитель,
нисходит инопланетянин Моцарт
и нам бокал с улыбкой подаёт.
И можно до последнего глотка
испить её, всю горечь той печали,
чтоб, чуя уже холод за плечами,
вдруг удивиться –
как она сладка!
не играет –
пыль собирает,
а рядом смычок
и – тихо,
молчок.
Скрипка висит у меня на стене
грустная
и расстроенная,
потому что жизнь у неё неустроенная,
да едва ли уже устроится –
как уж тут не расстроиться.
Скрипка висит у меня на стене,
в стену врастая, –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая
(барышня из крестьянок,
артисточка крепостная
из хора) –
нет, не знатного она роду,
скрипочка моя простая –
не Страдивари
и не Гварнери –
скорее, деталь в интерьере
в этой квартире
(как, впрочем, и я).
А ведь если бы взять её в руки,
в добрые руки,
в нежные руки –
уж какие бы тут полились
волшебные звуки! —
здрасьте, маэстро Моцарт,
маэстро Гайдн,
маэстро Бах! –
ах! –
вы посмотрите,
скрипочка ожила –
о ла-ла! –
ми,
вторая октава,
по квинтам,
вниз –
браво, скрипочка,
браво-брависсимо,
бис!..
Но скрипка висит у меня на стене,
не играет,
и лишь временами
в ночной тишине
чудятся ей эти руки,
добрые руки,
нежные руки.
(Так же, как, впрочем, и мне...)
а услышалось – глас наяву.
– Я трамвайная вишенка, – он мне сказал,
прозревая воочью иные миры, –
я трамвайная вишенка страшной поры
и не знаю, зачем я живу.
Это Осип Эмильич шепнул мне во сне,
но слова эти так и остались во мне,
будто я, будто я, а не он,
будто сам я сказал о себе и о нём –
мы трамвайные вишенки страшных времен
и не знаем, зачем мы живём.
Гумилевский трамвай шёл над тёмной рекой,
заблудившийся в красном дыму,
и Цветаева белой прозрачной рукой
вслед прощально махнула ему.
И Ахматова вдоль царскосельских колонн
проплыла, повторяя, как древний канон,
на высоком наречье своём:
– Мы трамвайные вишенки страшных времен.
Мы не знаем, зачем мы живём.
О российская муза, наш гордый Парнас,
тень решеток тюремных издревле на вас
и на каждой нелживой строке.
А трамвайные вишенки русских стихов,
как бубенчики в поле под свист ямщиков,
посреди бесконечных российских снегов
все звенят и звенят вдалеке.
(начала и конца),
меж двух стихий
(как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал),
стремительно старея,
живёшь на этом тесном пятачке,
в двух зеркалах бессчётно повторяясь
и постепенно в них сходя на нет,
там, за чертой,
за гранью дней и лет,
последним звуком нисходящей гаммы.
Две бронзы. Две латуни. Два стекла.
Два тонких слоя ртутной амальгамы.
Вот тайна и развязка этой драмы.
Меж двух стихий
(начала и конца),
меж двух страстей
(как в кресле брадобрея –
меж двух зеркал)...
Гораций и Катулл,
Шекспир и Дант сидели в этом кресле.
Они ушли. Они навек воскресли
и в глубине зеркал остались жить.
Ну что ж, мой друг,
приходит наше время.
Эй, брадобрей, побрить и освежить!..
И вдруг поймёшь –
ты жизнь успел прожить,
и, задохнувшись
(годы пролетели),
вдруг ощутишь,
как твоего чела
легко коснулись вещие крыла
благословенной пушкинской метели...
Ну что ж, мой друг,
двух жизней нам не жить,
и есть восхода час
и час захода.
Но выбор есть,
и дивная свобода
в том выборе, где голову сложить!
хотя б и не читая,
лишь ощущать присутствие вблизи,
как близость леса
или близость моря, –
вот лучшее из одиночеств.
Потомственный квартиросъёмщик,
в очередном своём чужом жилище
я первым делом расставляю их
на полках, на шкафах,
везде, где только можно,
прилежно протираю влажной тряпкой,
и, завершив привычный ритуал,
смотрю на них едва ль не вожделенно,
как тот скупой в своём подвале тайном,
приподымая крышку сундука,
где все его сокровища хранятся, –
воистину, какой волшебный блеск!
Как я сейчас богат!
Едва ли кто сравнится
со мной в моём богатстве!
Отныне здесь мой дом,
и я в нём жить могу –
я чувствую себя в своем кругу
и потому спокойно засыпаю –
и словно бы лежу на океанском дне,
куда сквозь толщу вод доносятся ко мне
неясный шелест, шорох, тихий шёпот,
и топот ног,
и звуки многих голосов,
и, чуть освоясь в их нестройном хоре,
я вскоре начинаю понимать,
что квартирую ныне в Эльсиноре,
в жилище обедневших королей,
сняв комнату за пятьдесят рублей
(что в наши времена – почти что даром),
и вот сегодня с самого утра
здесь собрались заезжие актёры
и происходит странный карнавал
иль некое даётся представленье,
и я слежу, как движется сюжет,
где Дон Кихот
шлёт вызов Дон Жуану,
где Фауст искушает донну Анну,
а бедный Лир
уходит на войну –
она уже идёт четыре года,
а может, сто четыре или больше,
и я устал от долгого пути,
от мин, от артобстрелов, от бомбёжек,
меж тем снаряды рвутся где-то рядом,
а я никак подняться не могу,
я должен встать,
я не могу подняться,
я задыхаюсь, я едва дышу –
всё кончено, я гибну, донна Анна!
И меркнет свет,
и я лечу куда-то в бездну,
в последний миг услышать успевая,
как возглашает Главный Лицедей,
решительно на этом ставя точку:
– Всё в мире, господа, – война детей,
где, впрочем, каждый умирает в одиночку!..
И сразу рушится в кромешный мрак ночной
мой зыбкий мир,
мой Эльсинор очередной.
* * *
Славный город Виттенберг,
ты и поздний, ты и ранний
не отверг моих стараний
и надежд не опроверг.
Я по улицам твоим
вместе с Фаустом шатался,
суть вещей постичь пытался
с милым доктором моим.
Ничего, что ночь темна, –
что нам темень, если близок
дух капусты и сосисок,
запах пива и вина...
Был подвальчик тих и мал,
дым над столиками плавал.
Но и дьявол,
старый дьявол,
он ведь тоже не дремал.
Мы, смеясь и веселясь,
наблюдали временами,
как он шествовал за нами,
в тело пуделя вселясь.
И, на чёрный глядя хвост,
говорили:
– Пусть позлится –
ведь нашёл в кого вселиться,
старый сводник и прохвост!
Фауст был отменно мил –
за друзей и за подружек
пиво пил из толстых кружек,
папиросами дымил.
Лишь порой он вспоминал,
как его (о meine Mutter!)
здесь когда-то Мартин Лютер
поносил и проклинал.
Я ж не смел, да и не мог
прикоснуться к этой ране...
Мирно спали лютеране,
плыл над крышами дымок.
В тиглях плавился металл,
и над камнем преткновенья
дух борьбы и дерзновенья
безбоязненно витал.
Катя, Катя, Катерина...
Катя, Катя, Катерина,
в сердце, в памяти, в душе
нарисована картина,
не сотрешь её уже.
Кантилена, Каталина,
слов бесчисленная рать.
Всё труднее, Катерина,
стало рифму подбирать.
Голова моя туманна,
рифма скоро ли придёт.
А уже приходит Анна,
Анна в комнату идёт.
А уже приходит Ольга,
и подхватывает их
элегическая полька,
парный танец на троих.
Парный танец на два счёта,
или на три – наплевать.
Нет причины, нет расчёта
нам сегодня унывать.
Ёлка, праздник, именины,
день рожденья, Новый год.
Ольги, Анны, Катерины
бесконечный хоровод.
Месяц, тоненькая долька,
из окна глядит на нас...
Катерина, Анна, Ольга
засыпают в этот час.
Но за реки и поляны,
через горы и леса,
Катерины, Ольги, Анны
всё несутся голоса.
Ирине
Зачем послал тебя Господь
и в качестве кого?
Ведь ты не кровь моя, не плоть
и, более того,
ты даже не из этих лет –
ты из другого дня.
Зачем послал тебя Господь
испытывать меня
и сделал так, чтоб я и ты –
как выдох и как вдох –
сошлись у края, у черты,
на стыке двух эпох,
на том незримом рубеже,
как бы вневременном,
когда ты здесь, а я уже
во времени ином,
и сквозь завалы зим и лет,
лежащих впереди,
уже кричу тебе вослед –
постой, не уходи! –
сквозь полусон и полубред –
не уходи, постой! –
ещё вослед тебе кричу,
но ты меня не слышишь…
и быть.
© Юрий Левитанский, 1971–1996.
© 45-я параллель, 2012.
Подборку составила Наталья Вишнякова (Москва)