Юрий Казаков. Уроки молчания

Кажется, что так чувствительно и глубоко не примечали последние круглые даты Тургенева, Чехова и Гоголя, как гораздо менее «округлённые» – Казакова. Человека, может, и не всем известного, написавшего от силы три десятка рассказов. Высыпавшихся как-то по молодости из творческой корзины рядового столичного контрабасиста, по совместительству поморского пилигрима, обладателя диплома обычного строительного технаря.

 

Сочинённое сверкнуло редким бриллиантовым блеском в череде советской литературной рутины, однако же не принесло автору ни денег, ни регалий, ни наград. Разве что – посмертную славу литературного классика. Волшебника слова. Обладателя редчайшего писательского дара: наряду с умением блестяще писать, талантом не менее значимым – по-писательски выразительно молчать. И то, и другое – и щедрый дар слова, и наложенная судьбой в середине жизни тайная печать немоты – сегодня в равной степени характеризуют загадочную уникальность этого человека.

 

Казалось, Казаков был всегда чего-то больше. Больше времени, в котором жил. Больше литературы, в которой вращался. Больше таланта, который требовался, чтобы угодить пристрастным критикам. Даже таким могучим и влиятельным, как, например, Твардовский. Даже больше размеров кадра, в котором мы сегодня разглядываем его старые фото. На каждом из них – большеголовый, строгий, лысый человек в роговых очках будто едва вмещается в формат своего, явно жмущего в плечах, портрета.

 

В Литературный институт он уже пришёл настоящим мастером. Не особо нуждавшимся в педагогах. Паустовский категорически отказывался давать Казакову уроки литературного мастерства, отмечая полную и законченную огранённость этого литературного алмаза. Кем, когда и как? – на эти вопросы никто толком не мог дать ответ. И сам Юрий Казаков – тоже. Господь Бог? Возможно… Ходили, правда, разные толки о якобы скрытых аристократических корнях сына смоленско-московского сапожника. Но в них ли дело – никто не знает. Да и не в этом суть…

 

Когда из рядового семинарского задания в институте вырастает литературный шедевр – один из первых рассказов Юрия Казакова «На полустанке» – становится ясно, что в классической русской прозе зазвучал новый свежий голос. Голос этот стал брать одну литературную высоту за другой. Заполнил собой значительную часть пишущего пространства. Дал повод сравнивать себя то с Буниным, то с Хэмингуэем. Идеально ложился на партитуру свежей русской классики (на те же «Тарусские страницы» Паустовского). Многозначительно диссонировал с излишне громкими и заидеологизированными «гвоздями» оттепели (Твардовским и «Новым миром»). Быстро преодолел, казалось бы, непреодолимый «железный» занавес в СССР и после массовых переводов во Франции, Англии и Италии заставил говорить о себе во всей читающей Западной Европе.

 

Мир распознал в новом русском авторе тонкого исследователя человеческих чувств. Искусного литературного пейзажиста. Большого поэта короткой прозы. Нежного лирика суровых окраин. На Казакова неожиданно обрушилась мировая писательская слава, правда, в условиях довольно досадного замалчивания у себя на родине. Книжки, Казакова, конечно, издавали, и журналы кое-что печатали, но вылиться в широкое литературное русло произведениям Казакова в своей стране так и не удалось.

 

Главное из им написанного пришлось на самый ранний период – конец 50-х – начало 60-х годов. Поздний – 70-ые и до самой смерти в 82-ом – был крайне скуп на публикации: два коротких шедевра за 17 лет. Многое, конечно, списывали на его сложный характер и пристрастие к спиртному. Вариант объяснения, конечно, самый простой. И, думается, не самый верный. Молчащий писатель – загадка не менее трудная, нежели писатель пишущий. И Юрий Казаков оставил её для нас неразрешённой. Хотя и – с некоторыми подсказками.

 

Их, этих подсказок, ровно столько, сколько произведений автора. В каждом рассказе, по сути, они есть. Начиная с «Полустанка», «Тихого утра», «Голубого и зелёного», «Некрасивой» и далее через «Запах хлеба», «Трали-вали», «Осень в дубовых лесах» вплоть до щемящего до слёз и рвущего душу на части «Во сне ты горько плакал». Держать однажды взятую лирическую ноту трепетности чувств, обворожительности неба, притяжения земли, запаха трав, блеска росы – держать на вытянутых над головой руках столь хрупкий и бесценный груз всю жизнь, ту самую жизнь, что каждый миг готова опрокинуть этот груз и сокрушить безжалостно и бесповоротно – задача для любого человека непосильная.

 

Если по-честному, я бы Казакова посоветовал читать с конца. С «Во сне ты горько плакал». С самого горького, самого светлого произведения. Где ствол ружья соседа-самоубийцы соседствует в сюжете с пугающими снами полуторогодовалого сынишки автора. И каждому из них плохо. Первому – в последний раз. Второму – в самый первый. Когда только лишь появившийся на свет малыш уже научается оплакивать свою будущую жизнь. Ещё не прожитую. Но – приближающуюся. Как с этим быть? Как помирить волшебную красоту мира с его концом? Никак.

 

И Казаков, скорее всего, это осознал, нарочито рано сойдя с Олимпа вдохновенного лирика трепетных чувств, коим он щедро, одним ранним махом, выплеснул в дар весь свой могучий талант певца. И горько замолчал. Не перестав при этом быть писателем. То есть смолк весьма красноречиво. Когда нет смысла говорить. И смыслы в сказанном, скорей всего, чужие. Такие времена, увы, бывают. Иногда. А может чаще. Когда молчание – слова. И даже более порой – молитва…

 

Алексей Мельников

Калуга

 

Акцент-45:

 

Евгений Евтушенко

Долгие крики

 

                             Ю. Казакову

 

Дремлет избушка на том берегу.
Лошадь белеет на тёмном лугу.
Криком кричу и стреляю, стреляю,
а разбудить никого не могу.
 
Хоть бы им выстрелы ветер донёс,
хоть бы услышал какой-нибудь пёс!
Спят как убитые… «Долгие крики» –
так называется перевоз.
 
Голос мой в залах гремел, как набат,
площади тряс его мощный раскат,
а дотянуться до этой избушки
и пробудить её – он слабоват.
 
И для крестьян, что, устало дыша,
спят, словно пашут, спят не спеша,
так же неслышен мой голос, как будто
шелест сосен и шум камыша.
 
Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?
Ты растерялся, промок и продрог.
Кончились пули. Сорван твой голос.
Дождь заливает твой костерок.
 
Но не тужи, что обидно до слёз.
Можно о стольком подумать всерьёз.
Времени много… «Долгие крики» –
так называется перевоз.
 
1963