* * *
Когда я умру, не пишите об этом
в чёрной клетке в газетном углу.
Я при жизни не часто мелькал по газетам,
да и в клетке торчать не люблю.
Не пишите, что вот, мол, ушёл из жизни,
Вообще, что при этом имеют в виду?
Жизнь во мне, а не я в ней. Кажись, не шизик –
я из жизни сам никогда не уйду!
Тихо. Ночь. Я лежу – я пишу на ощупь,
чтоб к тем строкам вернуться в течение дня.
Я из жизни уйду? Будет горше и проще:
это жизнь по жилкам уйдёт из меня.
Я её не пустил бы – сама ускользает,
как в песочных часах ускользает песок:
то какой-то иглою мне сердце пронзает,
то вдруг тиканьем мины стучится в висок.
Словно сам я с собою шагаю не в ногу.
Мне прискорбия пресные ни к чему.
Мне б ещё хоть недолго, ещё хоть немного
после смерти считаться, что я живу.
Не хочу ни венков, ни событий парадных.
Кто-нибудь из друзей, ещё раз помоги:
отведи мне без помпы два метра квадратных,
и чтоб только про то не прознали враги.
Чтобы не было им облегчающей радости.
Чтоб живой я мешал им, не из гроба грозя!
И отправьте без музыки, тихо, на кладбище,
чтоб о смерти не знали другие друзья.
А чтоб думали – где-то в делах умотался,
или в командировке, в отъезде каком.
Я заверю вот это сейчас у нотариуса, –
пусть меня похоронят тихонько, тайком.
Я сегодня при жизни страшусь вашей жалости –
мы же вместе прошли эту жизнь на ветру!
Я прошу вас: уж вы не заметьте, пожалуйста,
когда я умру.
1968
Формула ускорения падения
(антипоэма)
1.
А было это всё на самом деле
на нашем главном солнечном проспекте,
как раз наискосок от «Дома быта»,
где рядом я живу с недавних пор.
Живу я в однокомнатной квартире
на третьем этаже пятиэтажки –
с окном стандартным широкоформатным,
сблокированным с дверью на балкон.
Наш дом – с моим окном-киноэкраном –
к проспекту обращён своим фасадом,
и вижу я далёких пешеходов
на противоположной стороне.
Та сторона ко мне выходит парком
разросшегося школьного участка –
мне не от кого вешать занавески,
хоть нагишом по комнате ходи.
Левее парка – дом пятиэтажный,
в котором это всё вот-вот начнётся.
Он удалён от линии застройки
и к улице стоит глухим торцом.
Его подъездов мне совсем не видно,
а лишь торец с фасадом в перспективе,
все тридцать два скворечника-балкона
да глинистую солнечность земли.
2.
А было это утром в воскресенье,
в обычную жару конца июня.
Балконы настежь. Улица пустынна,
лишь иногда автобус проплывёт.
Я, как всегда, на подоконник ставлю
старинный свой прибор, чтобы побриться,
и голубой «Флореной» покрываю
налёт щетины белой на щеках.
Седой старик, я помазком рисую
себе голубоватую бородку.
Но что там в небе бликом промелькнуло
от дома, что стоит ко мне торцом?
Откуда-то «оттуда» к нам на Землю
снижались две летающих тарелки?
Не межпланетных, нет – земных, из двери
балконной, что на пятом этаже.
Они сверкнули, словно метеоры.
Наверно, со вчера играют свадьбу?
Они со звоном жалостным разбились
на каменистой охристой земле.
Но вслед за ними выпорхнуло платье –
одно пустое платье, без фигуры.
Оно к тарелкам медленно летело.
Оно поникло, словно от стыда.
3.
И как-то стало стыдно: на балконе
возник мужчина в голубой рубашке –
он самыми последними словами
невидимую женщину ругал.
Но почему-то не было прохожих,
что бы стояли, головы задравши.
Он был, как муэдзин на минарете,
к намазу не созвавший мусульман.
Он всё ругался – медленно и мерзко
на пятом этаже в двери балкона.
Пятиэтажные висели фразы:
он женщину в измене обвинял.
И вот уж стайка платьев разлетелась.
Они в игре беззвучной мотыльковой
раскачивались, словно бы взлетали
на крылышках коротких рукавов.
А он стоял и упивался гневом
и на ходу раскручивал сценарий:
соседи выходили на балконы
и он уже на публику играл.
Патриции позанимали ложи,
но у актёра не было успеха.
Он тупо огрызнулся на соседей
и скрылся с авансцены в свой проём.
4.
Ан нет, он снова вышел на площадку –
он вынес кресло с красною обивкой.
Не для того, чтоб сесть, а чтобы сбросить:
ей… этой… пусть сама на нём сидит!
В паденье кресло набирало скорость,
ударилось с коротким кашлем оземь,
чтоб из объёма в плоскость превратиться,
себя на две проекции разъяв.
Я ринулся к соседям, к телефону.
– Мы только что звонили. Выезжают!..
…Разборный стол вишнёвой полировки
разбился в щепки, встретившись с землёй.
Вандал, он в раж входил – и всё летело.
В сухие брызги распылён приёмник,
как будто это всё вот так и надо,
чтоб чудо мысли обращалось в прах.
Ему кричали и с боков, и снизу.
Но он творил, в суфлёрах не нуждаясь.
Он был Театром Одного Актёра,
хоть и не знал, чем кончит эту роль.
Он исступлённо сбросил телевизор –
к чему ему смотреть чужие фильмы?
Сам ставит фильм! Он сам себе Феллини,
сам – фантасмагоричный Фантомас!
5.
Но вот антракт. Не видно Герострата.
То ли он пьёт, себя взбодрить желая,
то ли к нему вломились и связали.
то ли он понял, что он натворил?
Он распадался. Он морально падал.
Он бешено раскручивал сценарий
с тем самым ускорением паденья,
которого не мог остановить.
Он вталкивал на сцену холодильник
с тем самым ускорением паденья,
которое удваивало силы
всех ненавидеть, всё уничтожать.
Он наклонил и прислонил к перилам
свой белый айсберг – и натужно поднял.
Внизу уже проехала машина –
он торопился с завершеньем зла.
Машина скрылась за торцом к подъездам.
Сейчас ему перечеркнут сценарий,
и вместо кульминации развязку
под занавес успеют навязать!
Сейчас его упрячут за кулисы,
но перед тем на близком расстоянье
его пронзят, прострелят и отбросят
десятки этих вот знакомых глаз.
6.
Вот юзом проползает по перилам
казённого балкона-катафалка,
и рухнет в ту же братскую могилу
его молочно-белый саркофаг.
И даже вздрогнул пол в моей квартире,
когда ударил землю холодильник,
расплющившись от этого удара
и в лодку-плоскодонку превратясь.
И вдруг банкрот отчаянно метнулся,
сверхсилой оттолкнувшись от порога,
раскинул руки, словно в воду прыгал –
и над своим прибежищем взлетел.
И в унисон раздался общий возглас,
невольный стон смятения и боли:
его жалели и ему прощали
его заупокойное кино.
И он жалел. И он прощал. И небо
его несло почти горизонтально.
Не руки бы, а крылья голубые –
он к ней летел, которую любил!
Он всё простил ей враз, желая чуда:
того, чтоб и она его простила
и чтоб из невесомого полёта
в свои объятья мягко приняла.
7.
Ему б теперь замедленную съёмку,
а лучше – всё перекрутить обратно,
чтоб он сидел беспечно в кресле красном
в своей рубашке чистой голубой.
Он столько раз видал такие трюки,
когда в кино срастаются осколки.
Имеет ход обратный кинолента,
у времени такого хода нет.
И тело шло, теряя управленье,
не к ней, покаявшейся и простившей,
а просто вниз, в осколки и останки,
в исполненное им небытие.
И голову окутывали руки.
Он не летел уже, а просто падал
с обычным ускорением паденья,
чтоб врезаться в помятый белый гроб,
в железный ужас лодки-плоскодонки.
Она расплющенной и бездыханной
ждала внизу судьбой неотвратимой –
в безвестный путь хозяина принять.
На этой лодке уплывёт он в Лету
и никогда не выплывет обратно –
на этой вот нелепой плоскодонке
без вёсел, без руля и без ветрил.
Эпилог
Я с предсказанием поторопился.
То место сразу окружили люди
и тело на носилки уложили,
чтоб бережно в больницу увезти.
И стало через пару дней известно:
что в травматологической больнице
мешок костей искусно перебрали
и в гипсовые латы облекли.
Факир был пьян и потому не понял,
как превратился в кокон, в фараона,
в спелёнутую мумию живую.
Врачи сказали: жив и будет жить.
А дети, двое, вовремя попали
неделей раньше в пионерский лагерь.
И ждёт теперь больничная палата,
придёт иль не придёт к нему жена.
И возле дома совершенно чисто –
ни стёклышка, ни щепки, ни железки.
И только плоскодонка, как лежала,
лежит, пока что не увезена.
Я, как всегда, на подоконник ставлю
нехитрый свой прибор, чтобы побриться,
и голубой «Флореной» покрываю
налёт седой щетины на щеках.
1979
Совесть
И приходит она
в час, когда я ложусь,
чтоб со мною томительно ссориться –
та, которой горжусь,
та, которой стыжусь,
та, что раньше звалась моей совестью.
И приходит она чередою ночей –
и тревожит она, и гложет,
и всё душит меня за измену ей –
и никак задушить не может…
И рыдает, себя же в бессилье кляня,
и всё мечется, точно слепая.
А потом, онемев, отпускает меня.
И, измученный, я засыпаю.
А наутро – сную, а наутро – смеюсь,
вновь готовый кривляться и мчаться,
словно это не я, словно я не боюсь
наступленья полночного часа.
Но приходит мой час, и приходит опять
под бессмысленной маской бессонницы,
чтоб оплакать меня перед тем, как распять –
та, что раньше звалась моей совестью.
1970
Ногами вперёд
В дни детства – вприпрыжку, кругами,
взлетал я, играя в полёт –
кросс в юность, мелькая ногами:
руками, ногами – вперёд!..
Война – топчет мир сапогами,
мне душу фугасками рвёт.
Мы встанем! Раздавим ногами
всю нечисть – ногами! Вперёд!..
В плену – мы очнулись рабами.
Фашистский бесчинствует сброд.
Негнущимися ногами
хиляем, ногами вперёд...
Потом – в Усольлаге, на Каме:
всех лесоповал заберёт.
Плетёмся немыми ногами –
мантулим, ногами вперёд...
А после – в Степлаге: шагами,
безвольно, в пути от ворот
до штрека – тупыми ногами,
подённо – ногами вперёд...
А дальше – опала, годами.
В ней бьюсь я, как рыба об лёд,
чуть слышно шагая ногами
к Олимпу, ногами вперёд...
...Прощаюсь – с полями, лугами:
сегодня настал мой черёд
Вплыть в вечность. Прямыми ногами.
К забвенью. Ногами вперёд –
без срывов, без распрей с богами:
безгласен мой сомкнутый рот...
А вы все – своими ногами
шагайте по жизни вперёд!
Черепаха
Через путы, через пытки, через пахоту,
где белели из-под плуга черепа,
– моё сердце, продвигалось черепахой ты.
Сердце – к солнцу, черепахой, через пар.
Слышу я твои удары учащённые.
За тобой кругом следят, тебя браня.
Только снизу ты совсем незащищённое,
а извне всегда крепка твоя броня.
Не окончился бы путь твой чёрной плахою,
не застыла бы в пути твоя душа!
Через горы, через годы – черепахою:
хладнокровно, неуклонно, не спеша.
1977
© Юрий Грунин, 1968–2014.
© 45-я параллель, 2018.