Юрий Беликов

Юрий Беликов

Четвёртое измерение № 18 (78) от 21 июня 2008 года

Женщина в окне и на печке

 
15 июня 2008-го, естественно, года нашему другу и соратнику по «45-й параллели» Юрию Александровичу Беликову грянуло 50! Во что верится. Но с большим трудом. Ибо Махатма российских поэтов в стихах своих вечно молод. Неистов, ироничен и... органичен. В любой теме. Как и в той, которая представлена в новой, юбилейной, подборке. Настоящие чувства настоящего Поэта не старятся. По определению. Вот такие, понимаете ли, «бабушки в окошке»… И девушки, и женщины, и бабы, и тётки, и чувихи, и…

Твори, Юра, и для нас, и для потомков! Детей, внуков и пра-пра-пра…

Спасибо, что ты есть, Золотой, без кавычек!  

Сергей Сутулов-Катеринич

 

Хлопнула дверь. Пришёл Юра Беликов… Они с юной спутницей, несмотря на мои протесты, разувают сапоги. Наверное, в сапогах тяжело летать. Он читает при ней, своей музе и мучительнице, посвящённый ей цикл. Садистка слушает. Потом они показывают мне свои снимки летающих тарелочек над Пермью. Тарелочки эти по форме – двойной овал, вроде светящихся гантелей. Да нет же – как двойное зеркальце. И сама молодая муза подозрительно пахнет озонным электричеством.

Андрей Вознесенский

«Музы и ведьмы века».

(Цитата набрана на последней странице обложки книги

Юрия Беликова «Не такой» –

Москва, Вест-Консалтинг, 2007).

 
Отлучение от дома
 
Я в этом доме запрещён.

Я не вхожу в число имён

произносимых в доме этом.

Там в три стены застеклены

(тут клёны проросли!) сыны

с клеймом клюющейся страны,

лишь я в том доме под запретом.
 

Там ты, моя полужена,

в двуспальном кресле спишь одна,

как хлеб вечери преломляя,

собой заначку пустоты,

там ты, я говорю, там ты,

полужена, полуживая.
 

И правя чопорную речь,

там в певчую швыряет печь

отец твой книг моих дощечки,

а мать печёт на той печи

причудливые куличи

и кличет дочь плясать от печки.
 

Там, чтоб навек меня проклясть,

мои портреты станут класть

в медвежью пасть, в раскрытый череп,

и я подохну иль дыхну

медовой мглой на всю страну,

а в том дому – столетье через.
 

И я гляжу, пока темно,

как в печень ранено окно

настольной лампою полночной…

Что мне страна?! Здесь не по мне!

Пусть запретят меня в стране…

А я взберусь по той стене

хотя б трубою водосточной.
 

С холма на холм

 
По пятницам в курортном кабаке

я девушкам гадаю по руке.

«Вот – холм Венеры, – говорю. – Тут – страсть.

Вот – холм Юпитера.

Взобравшись на него, легко упасть.

А вот – абсент. Мы будем пить его…» –
 

«Солодкой пахнет! Нам бы водки с соком», –

твердят они, а я им – о высоком!..
 

Да, нефтяные девушки Полазны

бесхитростны, но ведь не безобразны.

Закроют бар – открыт сосновый бор.

И я с тремя девицами по бору

иду и всё целуюсь без разбору,

и мне по нраву этот перебор.
 

«Айда в ночной реке купаться, да?!» –

на холм Луны они меня подталкивают.

Уже я не гадаю, а поддакиваю

податливо трём девушкам: «Айда…»

И на вопрос: «Не пробовал в воде?..», -

я их не переспрашиваю: «Где?!»

 

А там – часы песочные луна

на зыбь речную ставит и, бесчинствуя,

в стекле воды за лунными песчинками

с холма на холм несёт меня она.
 

Арев из Бийска

 
После смерти моей вы меня на Алтае отыщете…

Я в оранжевой юбке мелькну, как шотландец, на склоне,

и вослед мне залают вздремнувшие тысячелистники,

и метнутся за мной, и у Шамбалы самой догонят,

и обступят звучащими спазмами дикого запаха,

и узнают меня, и спадёт постепенно завеса.

«Это Арев из Бийска». И – взвизгнет внезапная пауза.

И сиреневый Рерих возникнет из красного леса.

– Здравствуй, Арев! – он молвит и притчу расскажет нестарую,

как за дальним холмом это имя зеркально читалось.

И тогда над пришедшей увидит старик мою ауру,

что в кургане волос, точно треснувший гребень, осталась.

И прочтёт он её, как читают нелепую книжицу,

по оттенкам цветов – там сошлись голубой и багровый,

и укажет дорогу, которою в Шамбалу движутся,

и вопрос не расслышит: «Кто снимет мне гребень терновый?!».

Может, мрачный уродец в накидке прекрасной сомнамбулы

по ошибке достигнет какой-то пещеры иль устья,

где рукою подать, но другою рукою – до Шамбалы,

где он в столп обратится, а женщину эту допустят.

Зачисляйте меня в колдуны, ясновидцы иль сволочи,

захотевшие кущ и сумевшие вылезть из кожи,

но идущая к Богу уже распустить свои волосы

ни при свете дневном, ни во тьме полуночной не сможет.
 

Банька-ловушка

 
Если рухну я на топчан, на котором тебя обнимал,

взрыдом сдавленным оживлю подушку,

медный ковш, что в патине селезнем задремал

(из него умывалась ты!), глиняную кружку

(из неё пила!), деревянную ложку (мешала еду!),

гвоздь над притолокой (вешала светофор платка!),

чтоб я голову поберёг; если взглядом я обведу

в этой баньке выстывшей, зашипит на камнях тоска,

как на яйцах змеиных, и не защитит

ни реланиум, ни нательный крест –

Бог не выдаст, но русская банька съест,

потому что тоска на камнях зашипит…
 

Не ночуйте с любимыми в баньках! Тянуть

будет банька свистящей дырой в самолёте

вновь дремучую дверь отворить и вовнутрь заглянуть

и, как только заглянете, так не уйдёте.

Бабьей кровью краплёные половички,

ворожба по углам, плесень сдохшего пара

хорошо стерегут, чтоб заблудшая пара

на помывку? да нет, на поживку – крепки

приворотные травы! – в ту баньку попала.
 

Я теперь на крючке у нахохленной баньки. Она

наблюдает за мной. Я её обхожу стороною.

Но особенно жадно она наблюдает за мною,

когда топится банька и стонет потом дотемна.
 

Запирание дверей

 
Дверь запираю на волосок
женщины, что на рассвете ушла.

Так лишь проверишь в России замок,

ежели в доме тусовка была.
 

Плюнь на пальцы – и волос льняной,

гребнем изъятый, к дверям прилепи

сладкой, кощунственной, синей слюной

легкую пломбочку грубой любви.
 

Ну, так спеши же, застенчивый тать,

фотографировать стол и кровать.

И да спасут нас не зренье и слух –

волосы наших возлюбленных шлюх!
 

В этой стране, где и страсть на миру,

стоит ли щёлкать щеколдой тройной?

Чёрный, каштановый иль золотой –

сколько начешут, на столько запру.
 

Странный, Россия, ты всё-таки сад:

снизу посмотришь и видишь в тоске,

как перезрелые двери висят,

чуть ли не каждая – на волоске. 

 

Фора для Аввакума

 

Я на рассвете встану тихо из красного гроба –

креслица раскладного в нежной, чужой семье.

Буду искать посох – руку твою, зазноба,

и не найду. На что же теперь опираться мне?
 

И Аввакум-гордоусец, коему вера – опора,

Марковне рекший: «Идти нам до самыя смерти вдвоём»,

обмер, коль не взошла бы радуга разговора

после: «Добро, Петрович, ино ещё побредём!»
 

Рясу приму, но брошу свитер во тьму – не впору?!

Предал тебя твой посох? Пыль улеглась вдалеке?

Вот и ступай не на равных – дай Аввакуму фору,

холода сжав свинчатку в жалком своём кулаке.
 

Ну, а когда помыслит вдруг о потустороннем

та, что почтила крах твой кратким касаньем уст,

кем в этом кресле красном был ты легко похоронен,

пусть поминает. Гроб мой – милости просим! – пуст. 

 
Два имени
 
Инесса – иней на осоке,

звон колокольный, сон глубокий,

Инесса – иноки в тени,

Инесса – значит, «осенИ!»

А Юрий – вьюга заиграла

иргой цинготного Урала,

где юркий выкрик не к добру

юродивого на юру!

О, что нам делать с именами?

Они без нас враждуют сами.

Нам век – не мера, чтоб в пути

друг в друга звуком прорасти.

Но два различных минерала –

не зря природа их стравляла –

сводя соперника на нет,

его приобретают цвет.

Была ирга, а вырос ирис…

Был иней, сон, да кто-то вынес

сон из избы и этим сном

смирил багровый окоём.

А там, в избе, царит соринка,

царапинка от поединка

двух прозвищ, игрищ, токовищ,

там сдвиг вещей, там звуков свищ!

Там ризы сбросила юница

и «ю» эмалевую тщится

сорвать и греет на груди,

как панагию: огради! 

 

Изведение через туфельку

 
Из туфельки из трофейной пьёт водку полковник Киров.

На стелечке на лимонной. Мамоне своей служа.

И залпом её осушает! И слушает, опрокинув,

как след твой внутри сгорает. И кашляет: «Кха-роша!»
 

И сразу пространство цугом за дудкой его утробы

встаёт – от Перми двуперстной, где вспыхнул твой след, и – вниз,

к престольной, двенадцатиперстной Москве, где потух он, чтобы

в Крыму – чашку к чашке – сбагрить китайских шажков сервиз.
 

И гипсовый воздух множит с меня меловые маски –

срезай и клади в корзины, и станешь богатой ты.

И в невод идут почтовый для присказки иль острастки

клеймёные письморыбы, чьи напрочь разорваны рты!
 

И спрашивает полковник, единственный мой поклонник:

пишу ли? И, словно гули воркуют во мгле угла,

отвечу ему: «А хули?! Живот не болит, полковник?»

И Золушкой он посмотрит, что свой башмачок нашла.

 

Чашка-владычица

 
Чашку, из которой ты пила,

матушка подальше убрала –

в шкаф, на полку верхнюю, за чашки

за другие, на каких не ты,

а тобой не попранные рты

вздумали оставить отпечатки.
 

Трещина прошла по чашке той

молнией кривой по небосводу…

Ободок у чашки золотой.

А нальёшь в него вино иль воду –

за вином пойдёшь, как за водой, –
 

к омуту, обрыву иль мосту,

или заглянуть во мглу колодца…

Ну а разобью я чашку ту –

вместе с чашкой сердце разобьётся. 

 

Чудная эллинка

 
Осы в стаканы твои залетают, продавщица осеннего сока.

Воздух вокруг тебя состоит из замыканий коротких.

В демисезонном чёрном пальто особенно мне одиноко,

словно Ирэн из портовой корчмы, на зиму влезшей в колготки.
 

Ей бы кефальки копчёной погрызть да выпить бы кружечку пива.

Что ей тогда мой ощеренный зуб, что, потемнев, облупился,

щёки рябые, дьявольский глаз, мир преломляющий криво?!

На тебе рубль! Я пойду погляжу на продавщицу у пирса.
 

На киммерийском этом лице очи забыла Эллада.

Но электричество зябкое ос мне выползает навстречу.

Чудная эллинка! Если дождусь я твоего полувзгляда,

то на него – издалека – полуулыбкой отвечу.
 

Не подойду! Лучше так постою, жалок, возвышен и страшен.

Или опять в кулачишке сожму жизнь, что меня иссушила,

и подойду? А когда подойду – чёртушкой? принцем ли? стражем? –

полный стакан пузырящихся ос ты мне нальёшь из кувшина. 

 

Романс, прерываемый кашлем

 
Что было!

             Я лез под холодный душ.

Орал: – Простужусь,

                             и меня не возьмут на военные сборы, –

сахар толок и вдыхал –

                                 научил твой муж! –

чтоб рентгенолог

                        сказал просветлённо: – Хворый!

Зачем же я лез под холодный душ

                                               и вдыхал

сладкую пыль?

                     А чтобы оконным затвором

Щёлкнуть, увидев

                         женщину в длинных духах,

и промахнуться,

                      и сдаться ей в плен с позором.

Но сколько я ни пытался

                                   во имя любви

себя изувечить,

                      так и не изувечил.

А когда я однажды

                          руки забыл твои,

почему-то

              сразу сгорбились плечи.

И теперь, невлюблённому, стоит мне

в холод попасть,

                       как меня в жар бросает,
и могучие стёкла

                        в дальнем твоём окне

запоздалый кашель мой

                                 сотрясает.

 
Может быть, месть
 
Я дождался. Почти что скелет

                                          через звёздную бестолочь лет,

цепко клацая в ржавом замке отыскавшимся в небе ключом,

я пришёл реставрировать энергетический след

на полу, где мы замерли порознь вдвоём.

Этот складень иконный не раз

                                          перетравливал век-богомаз,

слой за слоем я стану счищать омертвевшие нимбы ступней,

доскребусь, довдыхаюсь до порознь обнявшихся нас,

и откроется Спас – ты, кыргызка варшавских кровей.

Я гадаю про вес твоих глаз, что всё время сползают к вискам.

Мои зрячие пальцы текут по твоей пояснице опять.

Я дрожу. Я себе говорю: «Что же, хиллер, фиксатый фискал,

ты не можешь, снимающий боль, покрывала простецкого снять?»

Вот он, оттиск её бытия. Чистым золотом бьёт по глазам.

В отпечатках дыханий живут и земля, и огонь, и вода.

Это, может быть, кровная месть, что даётся единожды нам.

И сегодня я сделаю то, что не сделал тогда. 

 

Бегство из сирени в сирень

 
От дискобара до сарая,

где тянет свеситься скорей,

сирень лохматая, сырая

меня преследует, сирень.

Во двор ли выйду я, желая

проветрить голову свою, –

сирень неистово залает –

я только ноздри округлю.

Пойду купить в киоске прессу –

как, сине-розовый окрас,

сирень метнётся мне навстречу,

порвав ошейники оград!

Сирень взбесилась. Ну и ладно.

В трамвай! У друга – ружьецо.

Сирень, привстав на задних лапах,

и тут мне тычется в лицо.

Я болен бешенством сирени.

И перед девушкой одной

на счастье чашечки коленей

разбил, отважный и больной.

Однако девушка не будет

ходить в парк Горького к восьми.

Поскольку девушки – не люди,

сирень, возьми ее, возьми!

 

* * *

 
Чтобы флейты и скрипки,

                     и трубы чужого дивана

не озвучили вдруг

                     дирижёрских капризов любви,

мы на голом полу

                     расстелили с тобой одеяло,

и в сосцы мне вонзились

                     жемчужные осы твои.

И за это я вдел

                     в твои уши протяжные серьги,

и, сливаясь дыханьем

                     со стуком составов ночных,

мы в последний вагон

                     уходящего поезда сели,

что помчал нас, качая,

                     сквозь бездны пространств мировых.

…А потом мы лежали

                     на донце бокала с шампанским,

где безвольно катились

                     на солнечный свет пузырьки,

наконец, пробудились

                     и пристально стали шептаться,

и стеклянная дверь нам

                     со смехом сдавила виски. 

 

Раскаяние в чародействе

 
Я нарушил твой чувственный код:

начиная с крестца – пузырьком –

до дремучих подмышек, потом

от подмышек до паха – свой пот

я собрал. И жемчужную слизь

опрокинул в шипящий бокал…

И, лишь гости твои разошлись,

пей, голуба, с усмешкой сказал.
 

Ты не слушай речей колдуна,

что трясёт над столом колтуном.

Ты не пей с ним, голуба, вина –

будешь вечно стоять за вином.

Как собаку пропавший приплод,

Поведёт через запахов резь

виноградный, раздавленный пот,

тот, в каком просыпаюсь я весь.
 

Мастер знает, на что он идёт,

круговой разрывая запрет:

он затем и нарушил твой код,

что его самого не спасёт

крестный ход и движенье планет.

Но за то, что он смел заступить

за предел первородных причин,

не его станут судьи судить,

а его – лишь Всевышний один.
 

Пожинание даров

 
Пять серых персиков ты принесла в больницу.

Я скрыл их воробьиные бока,

оборотив для матушки в жар-птицу

всяк персик, а наперсницу – в сестрицу,

сестрицу же – в черницу, а черницу –

в чернильницу под нимбом ободка!
 

Ты не смотри, что здесь из-под кефира

бутылки на верёвочках несут

китайскими фонариками. Тут

мочою освещаемый сосуд –

кадило. Им по-дьяконски взмахнут

вослед, когда Венеция сортира

на Страшный суд прибьёт своих приблуд.
 

Вы не играли в карты с мертвецами,

чтоб окислы тлетворные мерцали,

как перстни переменные, у вас:

то оникс, то нефрит, то хризопраз?
 

Ступай. Теперь одна у нас забота –

мы ставим на кон с тяжестью шлепка

то Русь, то бабу, то стакан компота.

Коснись меня! Не прикасайся. То-то!

Не подарю тебе я перстенька.
 

Ноготь-монокль

 
Сквозь отрощенный ноготь-монокль на мизинце

намагниченной блудом руки

я на женщин гляжу, что вцепились, куницы,

в шею, плечи, во все позвонки и ключицы –

по три спички я всем им кладу на ресницы! –

но, как тень тех затей, мужики

у тебя за плечьми жестенеют наростом –

сколь на них ноготок ни таращь –

словно влажный, прихваченный мрачным морозцем,

изумившийся донельзя плащ!

О, в какой мы комок сатанинский смололись

в подстрекательской Божьей горсти.

Как разжать эту горсть? И наш мутный прополис

мерзким ногтем с неё соскрести?

Опустите мне веки! Я видеть не смею

Ни багровую выю, ни белую шею,

ни верблюжьи горбы одеял,

никогда я с тобой не пройду по Бродвею –

я всех женщин его опылял!

Но лишь ты повела по ту сторону света

сколь жеманно, столь зябко плечьми,

как слетела с меня, будто с неба комета,

эта кунья, акулья, охранная эта

шуба – к дьяволу. Дьявол, возьми!

Чист и наг, нищ и кроток стою пред тобою,

мужичок-с-ноготок, так стою, как не стою:

сбрось горящую кожу скорей!

– Сбрось, попробуй, – ответило мне наважденье.

И шагнул я в мужское твоё окруженье,

задувающий свечи ножей.
 

Невольное свидетельство воды

 
Подруга твоя отошла. Байдарочники проплыли.

Пустая бутылка скатилась к воде.

Костёр потухает. Нам негде. Нам снова – нигде.

Давай прямо здесь. Чтобы воды реки проявили

отснятые кадры за тем поворотом на Страшном суде,

как в пепле и в иле за ломкими ивами или

оливами были в агонии и срамоте

у храма, в саду (одновременно в колокол били!),

на древе поваленном, как на подъятом кресте…
 

Тоска так безмерна, а воды так властно-ленивы,

что мы успеваем забыться, восстать и, восстав, добежать,

дрожа, до того поворота, чтоб всё, что случилось за пять

минут или десять, опять – и древо, и храма наплывы,

оливы, агонию, ивы увидеть – и кинуться вспять:
 

там! там! ни мертвы и ни живы, столпы соляные, миряне

столпились за тем поворотом и в гулкой своей немоте

с водой извернувшейся – промельки ликов – не те? –

сверяют и, чистую, подозревают в обмане,

и к храму не идут, и сраму не имут в охране

воды цепенеющей, а на воде, на воде… 

 

Сглаз бытия
 
Оставляю тебя на пространство и время,

как на ветреных мамок больное дитя,

чтобы их – не тебя – перед звёздами всеми

уличить за игольчатый сглаз бытия.

Оставляю на них. Больше не с кем оставить.

Надо счёты свести. Не с тобою. Ославить

нужно их, в петушиной крови опекунш.

Натали – только талер. А Пушкину – пунш!
 

Вот оставил уже. На кого я оставил?

Я же знаю: пойдёт против правил игра.

У пространства и времени не было правил –

лишь одна скорлупа, где мерцает игла.

А засим я гляжу с обречённостью бычьей,

как подручные карлы слепой скорлупой

накрывают тебя и пронзают иглой:

ты – приманка, пространство и время – добыча.

Я – в засаде. Пусть катятся на водопой.
 

Я ещё начерчу ясновидящим сердцем,

чей почти искрошился цветной карандаш,

как, завитая в кокон, меня ты предашь.

Но двух чучел повешу я на патронташ:

золотыми опилками всех страстотерпцев

их набью – от Перми до Лемурии аж.
 

И когда зарыдают все кошки в Кашире,

оттого что становятся шире и шире

над шипящим шоссе человечьи глаза,

плюнь мне, милая, в очи, чтоб слёзы в глазницах

или высохли, или смогли бы пролиться.

Дальше что? Дальше взлётная ждёт полоса. 

 

Бесчинство над летейской девкой

 
Я ревную тебя к заоконному (конному, пешему и корабельному) лесу.

Пешеходы его запыхались, кони вздыбились, а корабли дали течь:

из пространства ударило время, из времени – руки до плеч,

дальше не воплощались – гудели, не в силах облечь

в массу лета себя. Но тебя стали втягивать в Лету.
 

И ты била ногами! Да так, что с летейского дна в крем сбивались

                                                                              Барков и Саади.

И когда я к твоим припадаю ногам, ты бежишь со всех ног – холодны! –

и сосны сторонишься, где руки гудели в засаде,

и в досаде, и в неге ты просишь объятия сзади,

у сосны.
 

Ту сосну я спилю. Не спилю, так спалю. Но останется срез или уголь,

сквозь который чистейшая Лета хлестнёт.

Не хлестнёт, так останется лес,

этот мятый шатер, этот мятный шартрез,

этот шафер-шофёр, у кого, что ни вальдшнеп, то угнан.

Лес мой! Друг мой! Кругом – аж башка идёт кругом! –

трансформаторы рук. Отвали, безголосый, будь другом.

Стану зэком твоим. Но – опять же – останутся уголь и срез.
 

Жар любимейшей женщины я загребаю чужими руками.

Ну так, лес, по рукам! Будет белка тебе и свисток, только чтобы от рук,

зазывающих в бездну, отбилась она. Обнимаю, как в зеркале, вдруг,

когда сам ей звоню, кто-то так же играет её позвонками?

А к моим разгибается в крик из стены чёрным лебедем крюк…
 

И в карман зазеркальной дыры уже лезут то Гоголь, то Гёте.

«Руки!» – им на отшиб говорю, словно мент воронёный ворью.

«Вы – исчадия плоти!» (Кому это я говорю?!).

Выйду в тёмных очках. Здешним солнцем дыру заварю.

Если не заварю – если из лесу вы не уйдёте,

вот вам руки мои! Я проткну ими вашу зарю!

И – вы к этому гнёте? – летейскую девку в полёте

завалю. За свою. То же самое с ней сотворю. 

 

Ниша для вздоха

 
Мне надобно прошлым, поросшим быльём и порошей задавленным стать,

чтоб дать тебе воздуху, дабы могла ты вздыхать

по мне, шаровому, что ниши для вздохов, как слепнущий Шива, сшивал.

Шипя, расползались по дому лампасы широких моих шаровар.

А нынче вытряхивай из башмаков золотые цепочки речного песка

(сорвал тебя с якоря?) и – в светляка-мертвяка,

в гнилушку парчовую, впадинку медную для поминальной свечи

беги врассыпную и прячься. Ищи меня нынче, свищи!

Мне красный – зелёный.

                                 Я правила напрочь игры в баскетбол светофорный забыл.

Я в байроны вышел. Я с длинным стволом обороны

                                 в числе фидаинов* на русские пули ходил.

Как бабка учила в тряпичного ворога иглы,

                                 три ночи в Москву арматуру втыкал**.

И ангела ада исчадия неба настигли.

                                 Я будущим побыл. Я был настоящим. Однако я прошлым не стал.

Теперь я развешу воздушные знаки своих пребываний, присутствий,

                                 где каждый по контуру будет искриться слегка.

Здесь ветви молчат, а здесь ветви дрожат, а здесь ветви трясутся –

                  коситься начнёшь и свернёшь себе шею, как лошадь,

                                 что пенится вся, норовя укусить седока.

Я тщетно и тщательно трещинки красок соскабливал –

                                 аж под ногтями закат –

со всех, кто составил твой саднящий складень, а проще – расклад,

когда бы – вот азбучный ход богомаза! – удариться слоем о слой:

о пусть обозлит свои нищие ногти о мою позолоту другой,

которого сам я … своими руками … приставлю к тебе,

                                 чтобы он, соглядатай, не смог

ступить астронавтом на лунный, на длинный,

                                 на краткий, весь в кратерах, твой язычок.

Ныряльщик за жемчугом, пусть он тебе не расскажет,

                                 исследовав море от мочек до пят,

как бедра твои, если по уши вжаться

               в них,

раковинами шумят.

 
--- 
*Армянские боевики

**Имеется в виду путч в августе 1991-го – прим. автора. 

 
Чёрная фата
 
Пусть так. По шипенье Шопена, с цветами в руках,

как будто на мёд Мендельсона – на встречу с отцом,

дрожа от сближенья, мерцая в зеркальных веках,

впервые не порознь, по кладбищу гулко идём.
 

Как быстро в столетьях твоя почернела фата!

А впрочем, поскольку я белой не видел фаты,

мне чёрная лента, причёску скрепившая, та

не кажется чёрной. Не думай о белой и ты.
 

Я небо до дыр затяжною молитвой истёр…

И всё же Господь поступал, как угодно Ему.

Он после разлуки нам баньку срубил, как шатёр.

И тут же спалил. Ничего. Я и это приму.
 

А может, ольха, что растёт перед банькою той,

как Ольга-княгиня, подпёрла силковую дверь?

И некуда деться, как с чёрною только фатой

из дыма к отцу воротилась бы грешная дщерь?
 

Но не было благословенья. И прерван полёт.

И холмик смиренный, и холмик смирительный наш

иконой – крест-накрест – в глазах увлажнённых плывёт,

и даже Шопен переходит на свадебный марш.
 

Отпевание пугала

 
Кашель друга, кусочек засохшего торта,

цвет и запах рубахи – оранжевый и травяной,

муравьиный и щучий при близком вдыхании, твой,

то есть мой, то есть это не вскрытая криком аорта

с ясной кровью, где солнце летит по кривой

вкруг Земли – не Земля. И ни Бога, ни чёрта –

три кита и кагора когорта,

и ты становилась женой,

дальше стёрто…
 

Кашель друга, густой, красноярский, он – мостик скрипучий.

Я по жердочкам кашля, рябящим, берёзовым быстро пройду

на тот берег, где кашель, начавшийся в прошлом году,

переброшен в теперешний. Там в золотистом поту

я тону с дикой женщиной. Кашляй же, кореш мой, пуще!

Я в блаженстве, пока тебе невмоготу.
 

А рубаху, в которой прощался, носить не могу.

Подарю её пугалу. Пугалу будет в дугу.

Но уж торта остатки по голому полу катать

стали в свадебном визге добрейшие мыши без страху.

Кашель друга иссякнет. И с пугала снимет рубаху,

прополощет в трёх водах и выжмет, и высушит мать. 

 

Битва двух запахов

 
Стою против ветра, чтоб запах духов отнесло!

И если бы мог видеть запахи твой ноздреватый супруг,

спросил бы с прищуром: «Зачем в небесах тяжело

оранжевый шар баскетбольный летит, словно птица на юг?»
 

А мне его баба нужна была, но для чего?

Чтоб чем-то загрызть, хоть с грехом пополам, предыдущий свой грех.

Ну, что его баба? Так-эдак, мускатный орех.

Какая там Гретхен?! Глушилка, искусственный мех,

помеха кривая, но самая, может, из всех

кривая, что так исказила чело.
 

Я запахом запах, как пламя внезапное курткою, сшиб.

Вдруг мент остановит с волшебною трубкой: а ну,

дыхни-ка, и я подставным ароматом дыхну,

где хвоя и хна – я польстился на хвою и хну! –

но прежней возлюблённой не раскрывается шифр:

тут в Турции нужно настурции стырить в большую луну,

в Моравии – горсть муравьёв, а в Словении – сливу одну

и спиртом залить, обронив туда розовый шип.
 

Два запаха женских – два рыцаря в длинных плащах,

пращи раскрутив, проскакали галопом по мне

и бьются друг с дружкою насмерть на тонких мечах.

Пусть бьются. Пусть насмерть. Мне побоку. Я – в стороне.
 

Красный угол

 
Я в столик памятный вверну,

как лампочку в патрон,

бутыль вина (и не одну!),

и столик – освещён,

и в красный угол, в свет былой,

седой прелюбодей,

представь: сажусь я не с тобой –

с цитатою твоей.

Цитата тем и хороша,

что вскользь – не в похвальбе –

слетела с губ и ни гроша

не стоила тебе.

А я… я так тебя люблю,

что растянуть готов

случайной фразы коноплю

на несколько веков.

Я с полки книжицу сниму,

где след цитаты скрыт,

я даже ту найду, кому

она принадлежит.

И страшной волей забытья

вгляжусь в её черты,

и вот уж реплика твоя

еще милей, чем ты.

Цитата, цедрой золотей

и цитрою бряцай,

цеди цитату, лицедей,

цикуту забывай.

– Знакомы?! – грянет судия,

сводящий нас в аду.

И отречёшься ты. А я –

цитату приведу.
 

Предназначение воздуха

 
Если что-то и есть между мной и тобой –

самопишущий воздух.

Он от майских жуков-микрофонов рябой,

от стрекоз, чьих скрижальных бороздок

на прищуренных крылышках не перечесть.

Воздух делает вид, что им дышат,

но, пока между вдохом и выдохом пауза есть,

воздух пишет –
 

что? А то, что сейчас между мной и тобой,

между вдохом и выдохом, кстати.

Мной и вдохом. Тобою и выдохом. Сбой

будет после, когда нам не хватит

того самого воздуха, который вместо того

чтобы в маленькой кузне прилежным служить бронходувом,

или тайное ставит в сторонке тавро,

или попросту щёлкает клювом.
 

Самопишущий воздух себя выдаёт, как и я:

я – глазами подталыми, воздух – потоком иголок морозных,

шифровальною пылью ещё выдаёт себя воздух,

уличённою солнцем, черкнувшим чердак забытья.
 

Воздух! Воздух! Мне надобно кое-что вымарать

из подмётных страниц, из мерцающих матриц твоих.

Ну а если не вымарать, Господи, может быть, вымолить?..

Как из хлеба изюм, изыми же из воздуха их!
 

Не стерплю, чтоб молитва, спеша от лазурной беглянки

до уральского сидня, в неведеньи на валуны

натолкнулась в пространстве и прянула прочь без оглядки –

между вдохом и выдохом гибла на гребне волны.
 

Дочь Мёртвого моря

 
Ко лбу твоему должны прилипать монеты…

но всё пояснит обхваченная поясница –

прогнулась! И вся прилипаешь ко мне ты,

и запах, как взрезанный цитрус, мурашками плоти дымится.
 

Он иссиня-горький, твой запах. Он смугло-тлетворный. Опасный.

В нём выдохлась камфара амфор, и соль догнивает в изморе.

Волнуется Мёртвое море. Я в нём никогда не купался.

Откуда ж я знаю: так пахнет лишь Мёртвое море?!
 

А влажная линия жизни?! А лоб, что мгновенно стареет,

лишь что-то припомнит? А в горле – царапинка? А поволока?

Твой род до седьмого колена они выдают, чтоб скорее

в мешке опрокинутой юбки тебя на полок поволок я!
 

Не ври, что язык твой окрашен черёмухой – он перепачкан

оскоминой чёрной иврита, чей вкус ускользающе-узкий

могучий монгол не осилит, француз потеряет в шампанском,

германец сквозь зубы процедит, но сможет почувствовать русский. 

 

Прикосновение во тьме

 
Осталось лишь прикосновенье

во тьме прощальной, полной зренья

и слуха спутников твоих.

Но, возвышая осязанье,

пришла любовь в одно касанье –

так, перекрёстных пальцев штрих.
 

Его-то и не разглядели –

младенца в тайной колыбели –

волхвы на пиршестве пустом.

Дарами стол уставлен ловко,

но перевёрнутая лодка

служила трапезным столом.
 

А посему, когда напротив

при свете дня к покорной плоти

льнёт плоть, как нищенка к суме,

и тайным явное стать хочет,

Господь нам тихо ставит почерк –

прикосновение во тьме.
 

Женщина в окне

 

А к вам входила женщина в окно?

Как море – в грот? А после – выходила…

Да так, что отливающая сила

со всех крючков и пуговиц и кно-

пок – следом – тот подвал сносила,

и становилось в том окне темно…
 

А ныне – через два десятка лет –

здесь швейная стрекочет мастерская,

на пуговки с крючками пришивая,

на кнопки те пристёгивая свет

решётками удержанного рая.
 

Так окна высоки мои, что – чу! –

опять звонит надсадно кто-то в двери.

То наши не родившиеся дщери

являются по вызову к отцу.

А впрочем, в сына Плотника* здесь верят:

всяк для закланья выставит овцу.

И не одну. По меньшей мере – две и –

по высшей мере – выпишет Алсу.
 

Куда нас вынес водопад окна?!

В каком окне купается она?..

Ткут огоньками паучки Гоморру…

Где дыры – там данайские дары,

где хижины – гостиные дворы,

и тот, кому костюм тигриный впору,

всех, кто до Банной движется Горы,

на Белую зовёт заехать Гору**.
 

С любой Горы я вымолвлю одно –

в смирительной ли буду я рубахе,

в скуфейке ли монашьей – всё равно:

«Тебе и мне пристало быть во страхе,

во страхе Божьем, если не на плахе…

Как вывернули мы окно!..»

 
---
*Кличка известного пермского авторитета.

**Банная Гора – психушка, Белая Гора – монастырь – прим. автора.

 
Танец с тётками

 

Старые тётки меня приглашают не медленный танец.

Это – симптом,

что через два-три заезда курортных я тоже состарюсь,

буду – как с пивом подлещик с разинутым ртом.
 

Начали снится мне сны, будто я забываю

собственные стихи…

Сны отряхну – и подлещиком рот разеваю:

вот и пришло выпаденье строки!
 

Нет, неспроста поселились в посуде сверчки полтергейста

и неспроста

старые тётки меня зазывают за столик погреться,

тёткам – полста.
 

Тётки – в испарине, в пятнах свекольных от водки,

тётки – причал.

Я ведь ещё не изжил в себе юношу, тётки,

девушку не повстречал.
 

Ну, а пока меня чаша сия не минует,

пусть уж Роман

Мамонтов тёток свекольных танцует –

геронтоман.
 

Я же тряхну пермским стилем звериным на танцах –

глаз не отвесть…

Сдохну на дискотеке, но тёткам не сдамся!

Девушки есть.
 

…Фото – в мозгу: в кресле эллин, раскинувший руки,

а по бокам – ты с подругой. Сидите, дымя…

Вот и ко мне – встречным курсом – две юных подруги.

Можно – с двумя.
 

Улитка соития

 

Так чувствует себя улитка

в винтообразной скорлупе,

когда в себе и не в себе

на треть или на четверть слитка

как бы напаянные рожки

для прободения – чего? –

иль заварного своего

мирка, иль света ли того,

что оказался на дорожке, –

высовывает и вдвигает,

высовывает и вдвига…

уже не рожки, а рога! –

и воспалёнными рогами

неизмеримый свой тупик,

соизмеримый с белым светом,

в двух безднах вызывая крик,

стремится вывернуть при этом,

и из раздвинутых миров,

вдруг истончившись, выпадает,

как будто кто нажал педали

рояля, дабы от оков

освободить рождённый звук,

и только ракушка пустая,

от отзвука изнемогая,

опять полна сладчайших мук.
 

Роза-дневник  

 
Куст китайской розы сник –

это я сходил на блядки.

Что для домочадцев – прятки,

то для розы – напрямик.

Роза видит, если я

захожу на порносайты.

Выдала! Стоит в офсайде –

красна девка для битья.

Всей листвою – вне игры.

Выпростать цветок боится,

ошарашенная блицем

с той чудовищной поры,

когда я, чтоб самому

не ослепнуть от цветенья,

к фотосессии растенье

принуждал, гоня во тьму.

Розу матушка поит.

Розы больше не касаюсь.

Только всех моих красавиц

эта – чувствую! – затмит.
 

Поздний звонок

 

Словно пасмурный зэк, отпахавший

десятину свою за разбой,

как на страшную волю-паханшу

выхожу я на встречу с тобой.
 

Через десять годков позвонила…

Я свой срок – от звонка до звонка –

отмотал, получается? Мило.

Шило – в мыло. Я – тёртый з/к.
 

Чтобы будущего не похабить,

я над прошлым возвёл саркофаг.

За весту стал я чувствовать бабий

влажный запах, как запах собак.
 

Но звонок оглушающий пробил

и пробил зачехлённый пробел,

и взметнувшейся воли Чернобыль

на чернику неволи осел.
 

Не пущайте меня за ворота,

вертухаи былого чутья.

Целься в пояс, конвойная рота,

чтобы в мозг не пошла малафья!..
 

Мне за ржавою, частой решёткой

йодной сетки на хриплой груди

так вольготно, так шатко, так кротко!

Что же машешь ты мне: «Выходи!»?
 

Как стерпеть, если сжился, что умер,

иль от сна затяжного затёк,

замозживший от нежности зуммер,

оживляющий поздний звонок?!
 

Женщина на печке

 
Мне глянулась не женщина, а печка,

в которой бьётся пламени сердечко,

а женщина у печки кочергою

тому сердечку не даёт покою.

Она живёт на улице Подгорной,

и я, Подгорной улице покорный,

люблю молчать у печки – под горою

и взглядывать на женщину порою.

Увы, как печка, женщина не греет

и, может быть, об этом сожалеет.

Так печь вмещает душу человечью,

так женщина была когда-то печью.

Захочешь растопить, а не растопишь:

в глазах зелёных сам себя утопишь.

И станет воздаянием осечки

местечко, отведённое у печки!

Но ежели на печке, как Емеля,

из-под горы я выберусь, хмелея

от женщины, от дыма над трубою,

и так открытой вьюшкою завою,

что на стороны – все её «тойоты»,

за город увозящие («Споёте?»),

и следом за «тойотами» – столетья,

какие не смогу преодолеть я,

а женщина… не печкой ли уж правит?

Меня забудет – печку не оставит.