Юлия Зайцева

Юлия Зайцева

Четвёртое измерение № 28 (412) от 1 октября 2017 года

Буквица

* * *

 

Д. Л.

 

Будь по-твоему, «мама, купи собаку»

не познать мне. И время бездетно тоже:

ни судьбы, ни пристанища – только знаки,

как дворняги голодные, душу гложут.

Нынче буквы взрослее Иерихона,

чуть забудешься – охаешь на латыни.

Припадаешь к безбожнику: «Ессе homo!»,

обнимаешь колени своей святыни,

чтобы после каликой идти по миру,

удивляясь свободе, как осуждённый –

высшей мере. Ответь же, Святый Димитрий,

как вмещается Слово в твои ладони?

Нынче буквы увесистей монолитов,

пригибают к земле и сутулят спину.

Я таскаю к иконе твоей молитвы,

но боюсь, что на церковь не хватит глины.

Будь по-твоему, делай со мной, что хочешь,

высекай на душе моей голос Божий.

Убаюкаю прошлое, словно дочку,

и пойду – дура дурой – по бездорожью.

 

Апельсины

 

– ...а вчера привезли суицидницу.

Говорят, она сумасшедшая,

то ли мать, то ли дочь главврача.

Стас Михалыч кричал:

«Ну какого лешего?!

У неё ж по хранителю на плечах!»

Персоналом было обещано

до утра её откачать.

Вообще, тяжёлых у нас – полклиники

(как их стоны выносят стены?),

а тут травятся тысячу раз на дню

да топорно вскрывают вены...

Вот теперь Михалычеву родню

доставай, как хочешь, с другого света, –

Света крестится и садится на краешек

кривобокого табурета.

 

– Что ты знаешь о сумасшествии?

 

Три ночи снились мне

сплошь покойники и кресты.

Я спасаюсь одним его именем,

вот оно – у меня в горсти.

Он мне друг, я ему нелюбимая.

Я калека, а он костыль.

Впрочем, где там пакет с апельсинами?

Угости.

 

Что ты знаешь о сумасшествии?

 

Я была там, где вьётся тропинка в ад,

где на стёклах «крестики-нолики»

пациенты рисуют в ряд.

Говорят, они параноики

и боятся всего подряд.

Это ночью. Днём улыбаются

солнцу, койке, прожекторам,

окнам, небу, собственной матрице,

лаборантам и докторам...

Дай мне нож или вилку... Какая разница...

Слишком толстая кожура.

 

Что ты знаешь о сумасшествии?

 

Семилетний мальчик теряет слух,

у него в голове грохочет, звенит и стонет.

Он идёт на цыпочках после двух

из ларька по длинному коридору.

Время тихого часа, все мирно спят

в неуюте больничных коек.

Только в мальчике демоны голосят

и ему не дают покоя.

«А-ПЕЛЬ-СИ-НЫ!!!» – взвывает над ухом голос.

Мальчик жмётся к стене и сползает к полу.

И авоська рвётся, как тонкий волос,

апельсины скачут по коридору,

и техничка бросает: «Вот чёртов псих!»

И сквозь зубы выплёвывает с укором:

«Как земля выдерживает таких?»

 

Что ты знаешь, дочка-сестрёнка-мамочка,

о таких, кто владеет нами?

Мне на всех остальных до лампочки,

его имя – в моём кармане.

Здесь я сплю, и мне снова видится:

Бог жонглирует чудесами.

А вчера привезли суицидницу.

Говорят, с моими глазами.

 

* * *

 

Д. Б.

 

Помнишь скрип шаткой стремянки, ведущей на

старый чердак, где под утро темно и стыло?

Пахнет лавандой, соломой и нафталином.

И первый луч, источаемый из окна

(тонкий и ломкий – натянутая струна),

стелется к полу и вьётся волшебной пылью.

Ткач доплетает вчерашнюю паутину.

Город за стёклами жмурится ото сна.

Так мы стояли – безмолвны и недвижимы,

словно у нас эта осень всего одна.

 

Помнишь дорогу из красного кирпича,

молнией раненый кедр ещё прошлым летом?

Я ловко прячу в широкий рукав конфету

и – алле-ап! – вынимаю из-за плеча.

Ты этот фокус узнал, но смеёшься: «Ведьма,

кара тебе – остриё моего меча».

...Кедр превращался в труху. Мы взрослели. Время

злее любого безликого палача.

 

Время научит готовить, стирать, лечить.

Время заставит без слёз хоронить любимых.

Здесь невесомее боль, холоднее зимы.

Ведьме – протапливать печь и глотать ключи,

Чтоб в её двери прохожие не входили.

Лучше останься дорогой, стремянкой, пылью.

Но не стучись.

 

Больничное

 

Здесь только и остаётся читать Бродского,

смотреть в отбелённый потолок,

думать про плотское

и духовное,

терять душевное.

Раскачиваться, как маятник метронома,

как последний осенний листок

на ветке тополя или клёна.

Рисовать на потном стекле

своих странных

почти наскальных

чудовищ.

Ещё не homo, уже не овощ.

 

* * *

 

Чуткие руки хирурга

похожи на руки Бога. Отче мой, ты ли?

Кажется, это в твоём стиле –

пальцами демиурга

чинить несцепляемое,

ремонту неподлежащее.

Рассматривать пристально и придирчиво

нечто навзничь лежащее,

голое,

между двумя мирами

быть за кормчего и возничего.

Лепить голема.

 

* * *

 

Ночь начинается с анальгина и димедрола.

С онемения кончиков пальцев. Со скола

фаянсовой раковины, сломанного смесителя.

С навязчивой мысли, что ни спасения, ни Спасителя

здесь и не было никогда.

Где планов

на будущее навалом,

а под кроватью – тапочки, пыль и судно.

Где вода

из ржавого крана

срывается каплями интервалом

с точностью до секунды.

 

Аберрация

 

Высоко, высоко, высоко в холмах, высоко на сосне,

на помосте она считает ветер старой рукой,

считает облака со старой присказкой:

...В целой стае три гуся...

К. Кизи, «Пролетая над гнездом кукушки»

 

Вот твоя комната – банка для мотыльков,

где с каждым утром опять наступает вечер;

время – никчёмный доктор, и если лечит,

то в основном кнутом.

Вот твоя койка,

где надо лежать пластом,

а лучше – крестом,

чтоб видеть свои стигматы.

Ну же, побудь хоть разок солдатом,

не ощущающим ничего.

 

Ну же,

побудь хоть разок, как все:

мёртворождённым, тусклым и идентичным,

с голосом птичьим –

кукушкой в чужих часах.

Слушай, ну кто так рисует страх?

Страх бестелесен, и, стало быть, безъязычен;

страх безразличен,

а значит, он – пустота.

 

Вот твоя бухта с окнами на закат,

с небом на горизонте червонной масти.

Волны у мола свои разевают пасти,

словно хотят живьём тебя проглотить.

Море бурлит

и плюётся кроваво-красным,

будто со вспоротым брюхом кит

перебирает в агонии плавниками

(брось острый камень,

чтобы его добить).

 

Время когда-то приносит свои плоды,

время наклеит на раны бесцветный пластырь.

Кто-то прозревший возьмёт тебя за запястье:

«Вот твоё счастье,

поди его, разгляди...»

Он остаётся совсем один.

Ты же хохочешь, безумный и безучастный.

И прижимаешь крепко

счастье к своей груди.

 

Прометей

 

Приходят дни, когда нам – не до нас,

и даже пыль не увлажняет глаз,

спокойный сон идёт к другой кровати,

на нашей – о здоровье помолясь.

С Эдема сам Всевышний, матерясь,

спускается в космическом халате.

 

Нам видится за каждым горем Бог,

и детство убегает наутёк,

мелькая загорелыми ступнями.

А горе поджигает фитилёк,

и почва разрывается над нами,

и небо ускользает из-под ног.

 

Мы северный народ, мы Прометей,

не выключаем газовых печей

и заедаем сухарями водку,

но только не становится теплей,

и мы напоминаем циркачей,

зубами отбивающих чечётку.

 

Мы «в домике». Но слышит Бог, смеясь,

когда мы отлучаемся на час,

таращимся бессонными глазами

на снег, на свет, как будто в первый раз.

Не понимая, что случилось с нами.

Не понимая, что сломалось в нас.

 

Февральское

 

Поздний снег дорожит февралём так, как я – тобой,

что-то непоправимое чудится снегирю.

Замерзает наш город, прижавшись к трубе трубой,

фонарём к фонарю.

 

Мне достать бы бесценных минут, чей синоним – ты,

распихать по карманам, по ящичкам рассовать

и учиться быть неразличимой у темноты,

а у тайны – молчать.

 

Замереть, словно тать, затаившийся после краж,

и на счастье смотреть, и бояться его сморгнуть.

Только жаль, бесконечности нет, вот и город наш

отгоняет весну,

 

но бежит серафим, ни секунды не дав взаймы.

Тонок лёд на реке, с треском рвётся её киста,

улетает снегирь, и почуяв болезнь зимы,

снег шагает с моста.