Юлия Крылова

Юлия Крылова

Все стихи Юлии Крыловой

* * *

 

а эта ночь белеет за окном,

как некий парус в море голубом,

и кажется, что на краях кровати

мы дальше друг от друга, чем в краях,

что за морем; и пятипалый катер

на бязевых покоится волнах,

и мостиком нависло одеяло,

былую близость между нами для;

 

и в белое квартиру одевали

цветущие в июле тополя.

 

* * *

 

В животе распускается каменный алый цветок,

и крик-мотылёк летит вкруг больничной лампы,

крутит петлю, попадает в воздушные ямбы

и ловится акушеркой в пелёночно-белый сачок;

на часок или два наступает Всемирный молчок

и молочные реки бьются в кисельную дамбу –

бережок утоптаешь теперь у сонливой реки,

тянешь время, коляску, да материнскую лямку

в ожиданье черничной тучки с небесной манкой,

за вареньем скрывающую комки.

 

 

* * *

 

В комариное царство въезжать на перекладных,

сотни сил лошадиных, собачья тоска у шофёра –

он последние двадцать... под сигаретный чих-пых,

пароходом во ржи, грезит о чёрном море,

 

а пока лишь трава набегает на огород,

борщевик закипает и плещется на дорогу.

Кто родился в рубашке, надетой наоборот,

вхож во всякие двери, но падает на пороге.

 

А пока лишь баранка румянится в солнцепёк,

и деревья с кустами сменяют кусты и деревья.

Из окошка поймав, сохраняешь в крови холодок

да глядишь на грибную вырезанную деревню.

 

* * *

 

Выцветает на солнце чёрная полоса –

посерело вокруг вывешенным бельём.

Закрываешь глаза всего-то на полчаса –

двор зарастает одуванчиками и быльём.

 

Треплются сплетни на языке старух –

портится жизнь, оставленная на потом.

Это не свет где-то внутри потух –

это зрачки ты затемнил стеклом.

 

После полудня загаром ложится лень –

жарко лежать с кем-то ещё вдвоём.

Бог тебя оставляет в июльский день,

чтобы пойти рыбачить на водоём.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

долгая пауза и время уложено в дольник –

ты уложен в постель и ритм создаёшь тишине:

ударяешь по клавишам, но отправляешь только

апельсиновый смайлик в языковое вовне;

 

там, где радиоволны бьются об изголовье,

и в изгибе лэптопа брезжит рассвет лучевой.

Снова слово в начале, и кажется слово любовью

и более в новом мире не разглядеть ничего.

 

Белой пеной подушка – взбиваешь подушку руками;

речь на кончиках пальцев и льётся из рукава.

Ты собрал и кидаешь в море прибрежные камни

и веришь, что существуют выученные слова.

 

А потом обернёшься, и солнца слепые осколки

брызнут соком в глаза, и горькая доля твоя

сладкой станет на вкус, как апельсинная долька,

и проглотишь её, о чём-то ещё говоря.

 

* * *

 

Засыпаешь во тьме, просыпаешься тоже во тьме

и не видишь себя в зеркале гололёда,

заводным мандарином катишься по зиме

в еловые лапы нового года.

 

Мир шуршит мишурой, надетой на дикаря,

и в двенадцать не спит центр московской деревни.

Дети и взрослые – свидетели декабря –

поклоняются мёртвым деревьям.

 

Догорает звезда пятиваттно среди ветвей,

и снежинками падает резаная бумага,

но огни в фонарях отчего-то горят сильней

в окружении полного мрака.

 

* * *

 

Здесь по утрам не забудешь открыть глаза,

как аскорбинку, жизнь свою принимая.

Убегает к виску, детская и простая,

в угол поставленная слеза –

талой водой на белоснежную простынь,

чтобы в прорехе подснежником прорасти.

 

Ты невесома – больная на облаке просто

держит тебя в горсти.

 

Так ручейком отходят вешние воды –

отхороводило время сорок недель –

этой весной оживёт зимовавший живот и

кесарка влетит в апрель.

 

* * *

 

И жизнь твоя безвидна и пуста

и не изменит ничего неделя,

и кажется, что ты уже устал,

хотя и не вставал ещё с постели,

 

не шёл смотреть на духов над водой

и на себя смотреть не шёл ты

в зеркальный круг, чей обод золотой

при свете лампы становился жёлтым.

 

Нет, ты лежал и создавал миры

и жить хотел не в лучшем, но в котором

в саду ещё не слышны топоры

и пахнет детством, приторно-вишнёвым.

 

* * *

 

И льется песня ржавою водою,

слова которой стоило б забыть,

но я пою и в этом водопое

бегу по волнам памяти в заплыв

по ванне белой, чей язык шершавый

мне гладит спину ласковей, чем ты,

и в зеркало в разводах этой ржави,

как в символ разводящейся четы,

 

смотрю я, вспоминая нашу речку,

что течь могла быстрей, чем наша речь,

и наши обручальные колечки

от камешков в ней расходились. Лечь

хотелось в лодку и смотреть на небо,

как месяц, подражая нам, в нем плыл.

А через год единственным ты не был,

а вот любимым ты, пожалуй, был.

 

Похрустывая яблоком зелёным,

я Евой не кажусь себе уже.

Плыву теперь в объятиях зевоты

над пропастью в водопроводной рже

и более всего боюсь я пробку

изъять из мира с бездною без дна,

где нет тех звёзд и месяца, где робко

уходит из строки – вода... вода...

 

 

* * *

 

качается ветка пустеющего метро,

в метре от нас асфальт предают земле,

и ты предаёшь меня, своё сломанное ребро,

и надеешься, что забудется всё к зиме,

что снежком занесёт и снова ты белый лист,

перед богом нагой, перед собою чист.

 

Тогда расцветёт зеленеющий светофор,

и в новую жизнь в широкополом потом

ты будешь лететь, словно в оконный створ

самолётиком или смятым уже комком

и слушать, как птичка на ветке делает чик-чирик,

и слышать, как гордо звучит –

человек,

человек,

черновик.

 

* * *

 

Квартиру заполняет пустота,

два стула, ты, диван и занавески,

уверенность, что ты умрешь тогда,

когда в квартире станет слишком тесно

и место, исключительно твое,

заполнится той самой пустотою.

 

Еще бывает пустота внутри –

она смиряет с пустотою внешней

и помогает, что ни говори,

среди вещёй быть настоящей вещью,

меняя смертью в комнате своей

лишь общее количество предметов.

 

* * *

 

Когда-нибудь проснёшься на конечной

и вдруг поймёшь, что Бога нет,

ты как и все конечен, и, конечно,

глаза ослепит негасимый свет

ларёчных окон. Местный дядя Петя

у неуместного тебя обол стрельнёт

и спросит о поступках тех и этих,

зевнёт на этих и на тех зевнёт.

 

Пойдёшь ты по заезженной дороге,

где ни фонарь, ни сердце не горит

и даже звезды гаснут понемногу

и ни одна с тобой не говорит.

Блестит твой путь, тернистый и неверный,

и ты уверенно шагаешь по нему.

Как хорошо, что Бог в тебя не верит.

Как хорошо не верить никому.

 

* * *

 

Мальчик трёхлетний вглядывается в даль –

там ангел на люстре показывает эмаль,

и свет отражённый ярче стоваттного нимба;

он с цветочных плафонов смахивает пыльцу,

говорит: «Мой мальчик, ты нужен сейчас отцу –

ты встретился с ним бы.

Он сидит на конечной, строен и седовлас,

семейный альбом листает – иконостас –

до конца доходит и начинает по новой».

Мальчик крутит во рту карамельное «о» –

«тец» хрустит на зубах раскушенным леденцом –

и глотает новое слово.

 

* * *

 

Мальчики режутся в танчики, красных купают коней

и в белом белье убегают – умирать на войне,

играя в бессмертие, в эльфов и колдунов,

но никто с белоглазой встретиться не готов.

 

Солнце ласкает макушку маминою рукой,

букашки ползут по рубашке, и ползёт над рекой

цвета твоей рубахи белое полотно

и расползается красным маленькое пятно.

 

* * *

 

На окраине города, у времени на краю,

где корни домов сплетаются, и на крышах

вырастают деревья и ветер, дуя на юг,

как на детскую ранку, крону их тихо колышет;

 

лепестки облетают, лепечут о чём-то таком,

что к полудню на них высыхает летейская влага;

а мы к жизни репеем цепляемся и тайком

едем в светлое завтра на белой трёхногой дворняге.

 

* * *

 

Оставь его наедине с собой, оставь себя в объятиях квартиры,

где пребывание во скорби мировой становится привычкой мирной,

 

где меришь расстояние в шагах меж небесами, кухней и диваном,

и, чтоб куда-нибудь себя девать, сама себя ты утром одеваешь

 

и отправляешь жечь пустой огонь, часами наблюдая за конфоркой,

мелодия становится цветком, а одиночество – условием комфорта.

 

Теперь иди и вещи собери, себя ты соберёшь чуть позже,

когда в квартире номер двадцать три ты успокоишься и обретёшь, быть может,

 

нехоженную землю под ногой, ты на неё перед полётом встанешь

и упадёшь, зароешься в неё, и взрослым человеком станешь.

 

 

Отцу

 

Река в грозу – асфальтная дорога –

где щебень птиц на битумных волнах.

Вот мальчик, седовласый и дородный,

рукою с папиросой сделал взмах –

 

и пепел лёг на пыльные перила,

и взгляд вперил он в серую волну –

там чайка над рыбёшками парила,

потом голодная уселась на валун

 

и смотрит на него, а может сквозь; он

десяток пятый сегодня разменял,

и жизнь его, кружась, впадает в осень,

как и дыханье в беломорканал.

 

А внук впервые дворовую сушу

исследует и движется пешком,

большое облако гоняет в мелкой луже

и чаек кормит хлебом и пшеном.

 

* * *

 

После соития всякая тварь печальна,

ты, впрочем, бываешь чаще печальна до,

когда понимаешь: не слово было в начале –

в начале порвался мамин и папин гондон.

Бесплодна смоковница, если земля бесплодна,

кафкианский процесс не принесёт плода.

Вечер трудного дня. Тебя любят, когда удобно

и только пока веселишься и молода.

И каждое утро, как водится, не молодея,

ты будешь тереть от туши заспанные глаза,

и в ванной отстирывать простыни новой Медеей,

и слушать сквозь стену детские голоса.

 

* * *

 

потому что зима и радужка голубая

замерзает в солоноватый лёд

небо покрытое перистыми голубями

надвое делит взлетающий самолёт

и морозец трещит и трещинки уползают

вдоль по Невской губе в залив

хлопну как дверью замершими глазами

и оборву мотив

 

Стансы для Б.

 

Любящий согласные звуки

своего имени,

более, чем любую из женщин,

ведь согласных на всё

становится больше,

а именно

любимых и любящих –

меньше,

 

ты выбираешь

кривулинскую дорожку

и тропы, не в Рим ведущие –

в Сан-Тропе,

где влюбляются в тех,

у кого дороже

виски

и денег хватает

на SPA-отель.

 

Сёрфингистом скользишь

по смысловой поверхности

и волна набегающая

кажется чем-то новым,

а единственный повод

для настоящей верности

будильник, стоящий

на полшестого.

 

Привыкаешь к жаре

и к тому, что все видят сальным,

что в себя

ты заглядываешь теперь,

словно трёхлетка

к маме и папе в спальню,

и в ужасе убегаешь,

закрыв за собою дверь.

 

* * *

 

Счастья нет и не надо его желать.

Впереди только жизнь, похожая на твою,

в которой я замужем, так же, как ты женат,

и, так же, как ты, даже себя не люблю.

Впереди только очередь в детский сад

и в больницу, где виден из окон морг,

где каждый апчхи – это повод взглянуть назад

и увидеть, что в жизни ты ничего не смог,

и спуститься в аптеку, где улица и фонарь,

рябь каналов ночных и пузыри земли.

Сбитый с толку, прохожий не дышит при свете фар.

Финский залив волнуется раз – замри.

 

Считалочка

 

Точка, точка, запятая –

свой живот я округляю.

 

Знаю – телом я не вечна –

сохраняюсь в человечка.

 

Бог меняет всё местами –

он живёт, меня не станет.

 

* * *

 

У каждого есть это его «нормально»

с конторой с десяти до ночи, магазином «24»,

утренним чаем, налитым через марлю,

настоявшимся до чифиря,

четвертым сезоном какого-нибудь сериала,

снотворным, чтобы заснуть, будильником, чтоб проснуться,

взглянуть на часы и, натянув одеяло,

наблюдать, как пасутся

пересчитанные овечки.

Ветер на речке гонит барашков, солнце к закату

одуванчики и тебя. Так наступает вечер,

и ты вырастаешь из этой жизни, как из пижамы брата.

 

 

* * *

 

Услышишь по осени, как шелестит email,

и клавишным клёкотом кажется коростель –

на птичьем наречии будешь писать отсель,

что в городе на трёх реках ты, наконец, осел,

где мелкая Тьмака впадает в большую тьму

и в сотовых светлячки загораются по-одному,

где скрипнет калитка, а, может, земная ось –

и даже не лучше – легче живётся врозь –

вот и лежишь по горло в забыть-траве

и ягодой черноплодной связываешь язык

в узел на памяти – заиндевевший крик –

и зимуешь в глуши – у Бетховена в голове.

 

* * *

 

год вместе прожили и стихотворный метр

квадратным стал и сузился мирок

до новой мебели невымытой посуды

и невозможности познать свой потолок

раскрыть глаза и окна чтобы ветер

проник повсюду двадцать пятый кадр

похож на прочие двадцать четыре кадра

нам снятся сны и в этих снах мы спим

и Фрейд духовной жаждою томим

и бесконечно наступает завтра

и ты не рад

 

июльская интерлюдия

 

В июле тебе особенно тяжело:

слова прилипают к памяти, язык к гортани

и разливает в крови тепло

вино прошлогоднее

и солнце, севшее за горами.

 

В доме давно занавешены зеркала,

но слезится зрачок от прилипшего отраженья

той, кем я столько лет жила

и умирала в твоём

чахоточном воображенье.

 

И взгляд прилипает, единственное, к звезде,

к звезде, что погасла в какой-нибудь Альфа Центавре,

когда отражался лишь Бог в воде

и только папоротник расцветал

в парке центральном.

 

И чай наливает невидимая рука:

от дыханья безносой колышутся черные травы;

только смерть выходит за старика

и ночью заводит часы,

сломавшиеся с утра, и

 

стакан подаёт с памятью о воде,

ради которого пары доживают до смерти,

зная, что рядом совсем не те,

с кем закроешь глаза и почувствуешь

нестучащее сердце.

 

И ветер колышет чуть пожелтевший тюль,

и бьётся неслышно чашка из перламутра.

Так заканчивается июль,

и стучится в твоё окно

всегда наступавшее утро.

 

летние сны Офелии

(перевод с французского)

 

Ты чувствуешь в пальцах тревожный холод,

в лёгких первые капли. Все уже ворот

у тяжёлого платья. И вьётся овод

над пузырьками с последним словом.

И сплетаются недарёные лилии

с внутренним солнцем и сухожилиями.

 

И ты охладела. Каблучный якорь

касается дна. И глубже яма

уже не будет. Учебные гаммы

выводит ветер ночами и днями

и венок с похорон качает на иве –

из ромашек венок, лютиков и крапивы.

 

Наверху только муть. И пустоглазый череп

на берегу заросшем. И смотрит через

глазницы грядущее. И не веришь,

что закончилось этим. И ты теперь лишь

засыпаешь трухлявым бревном во мраке –

женщиной после пяти лет брака.

 

прогулка

 

А. Л.

 

в маленьком городе где каждая хата с краю

не любовь бесконечна ряды дощатых заборов

где раз в месяц проходит скорый

и никто его не замечает

 

где все тебя знают и каждый прохожий знакомый

где крик петуха звучит как песнь Соломона

где все ждут от соседа динь-дона

и поэтому вечно дома

 

где хранит тебя рухлядь иконки родные стены

с цветочками зла завядшими на обоях

подоконник на нем растенье

солнцем залитое и водою

 

где женщина лет за сорок с гусиной кожей

вспоминает по праздникам как она с ним летала

и зеркало каждое в чем-то схоже

с одной из картин Шагала

 

где в субботу скрипач на раскалённой крыше

Мендельсона играет и ест незрелые сливы

где я слава Богу себя не слышу

где себе я кажусь счастливой

 

* * *

 

Удивительно также и то, что величина песчинок почти всегда одинакова,
будь то песок на побережье острова Эносима или в пустыне Гоби.

Кобо Абе, Женщина в песках

 

семь домов рассыпано между дюн

тут играет ветер на семиструн-

ной и скала диаметром в семь мм.

время

просеивает

во тьме

решето прогнившего потолка

замки выстраивает из песка

и засыпает в часу седьмом

спящих

белым

как смерть

песком

вместе со всеми – подобьем семьи

сыплем песчинки с семи до семи

посередине песчаных дюн

чтобы

время

замерло

на секун…