Не прогибаясь
Белки-летяги и мыши летучие,
волей какого нелепого случая
делите трассы воздушные с птицами
и самолётами?
Снится мне, снится мне,
как проплывают, качая ресницами,
небо царапая куцыми лапами,
не обжигаясь под лунными лампами,
не прогибаясь под тяжестью тучевой –
белки-летяги и мыши летучие.
Я просыпаюсь и думаю – лучше ли,
сидя в траве, поджидать неминучее,
или, вращая события лапами,
масло сбивая и небо царапая,
взять высоту и поплыть вместе с птицами
и самолётами?
Снится мне, снится мне,
как проплываю, качая ресницами,
не прогибаясь под скученной участью.
Я просыпаюсь. И думаю – лучше ли?
Латынь, латунь и катехизис
На ухо наступил медведь,
на горло – собственная песня.
Как страшно жить! Но умереть –
страшней. Ещё страшней – воскреснуть
и вдруг увидеть без прикрас
трёх обезьян в дорожных тогах –
пустыни ртов, ушей и глаз.
...Течёт сквозь пальцы время Бога,
латунный крест роняет след –
росток травы на бледном теле,
несётся прочь велосипед,
изобретённый на неделе;
в кармане прячется рецепт –
оmnia mea mecum porto,
и где-то там, за перевёртом,
день беспощаден и свиреп.
Пора сворачивать, держись –
здесь угол прям и так эвклидов,
что своевольная планида
кромсает на косынки жизнь
от точки ‹Я› до точки ‹Нет›.
Пути опять не изменились:
вопрос – ответ, вопрос – ответ,
латынь, латунь и катехизис.
___
* Omnia mea mecum porto (лат.) – всё своё ношу с собой.
Имаго
Когда врут кадавры в удушливой тьме,
а Шива колдует над куклами вуду,
осанну осине возносит Иуда,
в сердцах задувает огонь Прометей,
раздавленный камнем, свободный Сизиф
впивается в небо недрёманным оком
и видит, как в прах рассыпается кокон,
заснежив набухшие ветви олив.
Секунда, другая, крыло, два крыла –
имаго над магией, мифами, верой
летит, опыляя сверхновую эру
сверхновой историей. Вновь. Добела.
Дождь
Шум города, как шорох тапок мужа,
становится с годами фоном жизни,
текущей равномерно – в такт с часами,
которые бесстрастно закрывают
страницу за страницей чью-то книгу,
открыв её однажды наудачу.
А ночью шёпот улиц будет вкрадчив –
Москва прошелестит, чуть вздрогнет Рига,
на трех китах стоящий Копенгаген
спит крепко и сопит тремя носами,
задремлет Рим на лавках пыльных ризниц,
Санкт-Петербург от сырости недужен,
и, разметавшись реками-руками,
прижал к граниту лоб разгорячённый...
Вдруг хлынул дождь! – на Рим, на Копенгаген,
на Невский, на Арбат, на дамбы Риги –
смывая с грубой кожи тротуаров
набитые подошвами обиды.
Глубокий вдох и длинный волглый выдох –
открылись жабры вымокших бульваров;
стаккато капель, ливневые лиги –
а дождь летит, летит над городами,
границ не разбирая – отрешённый,
и насмерть разбивается о камни.
Ему не страшно, он ещё вернётся –
в шум города и в шёпот тихих улиц,
в московский шелест, в шорох рижских листьев,
упавших в реки дремлющего Рима;
в Санкт-Петербург и в старый Копенгаген –
на спины львам, китам и пароходам.
Страниц всё меньше – год за годом, год за годом...
Верблюды и люди
Верблюды вербуют людей, чтобы те,
зажав между ног шерстяные бока,
несли их на ощупь, в густой темноте –
туда, где гора прорвала облака.
Верблюд к сибаритству не склонен – вода,
кустарник солянки – пожалуй и всё,
что нужно ему, но зовут иногда
ступени наверх – их три тысячи сто.
– Послушай, верблюд! – говорит Моисей,
– Ступени для тех, кто уверовал во ..!
Для вас, кораблей, есть тропа, что левей –
там Левий Матвей ждёт бакшиш страховой.
Бакшиш невелик – человечья душа,
зажав между ног шерстяные бока,
должна вознестись (слышишь, крылья шуршат?)
туда, где гора прорвала облака.
...Верблюды и люди, скрижали топча,
встречают рассвет на Синайской горе –
одни дуют на бедуиновый чай,
другие жуют в неизбежность билет.
7.40
Семь сорок. Смеркается. Стрёкот сверчка
чеканит пунктирную линию точек,
вкрапляя отрезки летящих тире
в затасканный временем краткий подстрочник
историй, костёр из которых гореть
вовек не устанет. Бумага тонка,
хрупки и затейливы символы веры,
но вера, что храмовый камень – крепка.
Безлунная полночь. Небесный чертог
отчаянно чёрен, как замыслы чёрта.
Шалом тебе, дремлющий Ершалаим!
Шуршит шелуха теоложных обёрток,
венец из терновника не опалим
ни спичкой, ни словом. И каждый пророк,
под носом своим не унюхавший серы,
к подножью конфессий слагает оброк.
Семь сорок. Утреет, и вся цитадель
дрожит как желе, перегретое летом;
А-Котель окутан туманом из слёз,
берущих начало от высохшей Леты,
и вновь неотвеченный вечный вопрос
качает божественную колыбель;
листает страницы усталая эра –
волхвует декабрь, воскресает апрель...
Дон Кихо
Чугунный Дон Кихо – игрушечная шпага,
прочитанная кни в негнущейся руке.
Прожорливое вре упорно, шаг за шагом,
глотает скрип каре и стрёкот кастанье.
Какой анжамбема! Бравурная Ла-Манча
врывается, как смерч, в суровые Касли!
Холодного плеча коснусь – а был ли мальчик?
Ответа нет, а ло… а лошади всё шли
по берегу реки, переставляли ноги,
неспешно погружа в стареющий песок.
Мой бедный Росина! Ты был одним из многих,
и тень твоя грустит среди притихших строк.
...В заржавленных руках болит копьё Лонгина,
на острие копья качается Грааль.
Превозмогая вре, толкающее в спину,
чугуня каждый шаг, идёт идальго вдаль.
Мир, как свадебный торт...
Мир, как свадебный торт –
многослойный, нарядный и праздничный –
улыбается глянцево
с гладких журнальных страниц:
карнавальное Рио, мосты над Невой, Тула пряничная,
Трафальгар, Колизей, Амстердам, Самарканд, Биарриц...
Прислонившись щекой к чемодану,
до дырок затёртому,
я закрою глаза и отправлюсь в невидимый путь,
на часах – ровно десять утра,
самолёт – в полчетвёртого,
коридорами сна
в город мой поспешу ускользнуть.
...Лица улиц мелькают
забытыми бледными кадрами,
на деревьях не счесть всех колец –
и потерь, и побед.
Паутина из пыли и слов под седыми аркадами
старых храмов,
в которых не раз я давала обет –
не блуждать до зари
переулками лающей памяти,
выходя, как всегда,
в хрипоту и туман тупиков;
не молить о любви
на заплёванной нечистью паперти;
не искать глубины в голубиных глазах дураков.
Под плащом незаметна праща,
и в сумятице площади
я рискую подставить под камень открытый висок.
Грузным мячиком
катится под ноги загнанной лошади
шар земной –
в многолюдности древней, как перст, одинок...
...Мир, что твой чемодан –
с уголками до дырок затёртыми,
улыбнётся устало – не глянцево! –
с книжных страниц.
На часах ровно три. Тишина.
Самолёт – в полчетвёртого.
Я забыла, куда же лечу – в Самарканд? в Биарриц?
На запах разлитой весны
В парадной, на запах разлитой весны –
шатаясь, неловко, вспотык –
коты собирались, худы и грязны,
прошедшие зиму коты.
Считали потери, чесали бока,
зудящие скопищем блох
/жирует, пожалуй что, только блоха
на каверзном стыке эпох/.
Зима затихала – каверны в земле,
железные залежи пуль,
которые будут столетьями тлеть,
сбивая устойчивый пульс
сумевших дойти до разлитой весны
живучих людей и котов.
...Коты собирались, худы и грязны,
туда, где тепло и светло.
Лакали разлитое, морщили нос,
а после, на заднем дворе,
котов полоскало. И шли под откос
один за другим – имярек.
Тётя Груша
Расцветали яблони. Игрушки
с ёлки синтетической убрав,
смотрит исподлобья тётя Груша
на восьмиметровый свой анклав.
Где-то там заветный выход к морю –
через спальню, кухню, коридор –
но трясут хрущобу страсти Трои!
Пашка, сын, и Ленка Зимогор,
наградив рогами Ермолая –
мужа Ленки, местного царька –
раздразнили свору: не смолкает
псовый лай с подъездных баррикад.
День за днём, под грохот канонады
и костров немеркнущий огонь,
дом уходит в землю. Не разгадан,
охраняет дверь педальный конь.
...Лист кленовый над Одессой кружит.
Поплыли туманы. На трико
капает слезами тётя Груша.
Море близко. Счастье – далеко.
Старинные английские песенки
1. Динь-ди-линь!
Дядюшка Сэмюэль Филлз
и тётушка Эмили Доу
не выхо-динь-ди-линь из,
не дохо-динь-ди-линь до.
Рамки превыше всего –
строг, но прекрасен багет.
Ах, как звенит Рождество!
Ах, почему же нас нет?
Дрогнет под снегом карниз,
птица покинет гнездо.
Сэмюэль (динь-ди-линь!) Филлз
и Эмили (динь-ди-линь!) Доу,
взгляд неподвижный храня,
смотрят со стен на меня.
2. Сто сорок лебедей
Сокрыт туманом бересклет,
под бересклетом спит скелет –
со счёту сбился, сколько лет
не ел, не пил, не пел.
Сжимает грудь земная клеть,
истлели крылья – не взлететь,
и пруд заросший обмелеть
за столько лет успел.
Сто сорок новых лебедей
глядят на новых королей,
и лишь трудяга-муравей
еловую иглу
несёт без всяческих затей
в свой дом, но жулик-воробей
хвать муравья! – и, ей-же-ей,
проглотит на лету.
Сегодня жив, а завтра – нет,
пройдёт сто сорок долгих лет –
и надо мною бересклет
раскинет сеть ветвей.
Но будут над рекой лететь,
в тумане крыльями белеть,
и песню эту будут петь
сто сорок лебедей.
© Юлмя Долгановских, 2014 – 2016.
© 45-я параллель, 2016.