* * *
…А я иду по собственному следу.
Туда. Назад. Где пули, как шмели.
Уже оркестры славили Победу,
а похоронки к нам всё шли и шли.
Как воробьи, мы подбирали крошки.
И длился бесконечно этот год,
когда за пол картофельной лепёшки
платили столько, сколько за комод.
Не вспоминаю взрывы, даже холод,
но, словно рана в памяти моей, –
он страшен был для взрослых, этот голод,
а для детей стократ он был страшней.
Мы, пацаны, брели на берег моря
и гильзы собирали – медь, свинец.
Пахомов Женька, будто мало горя,
на мине подорвался, наконец.
«Трофеи» мы тащили, надрываясь,
в ларёк утильсырья к большим весам,
там инвалид-солдат, не зло ругаясь,
всё принимал, грозясь сказать отцам.
Раздетые, худые малолетки,
мы вырастали на семи ветрах,
Рыдали безутешные соседки
над похоронками в своих углах.
Рыдала мать.… И нам от военкома
пособие вручили, за отца.
Теперь решай: знакома ль, не знакома
война? – она не гладила мальца.
Я знал её не по страницам книжным.
А детства так и не досталось мне.
Не утолить – на то не хватит жизни! –
мою святую ненависть к войне!..
Рейхстаг 45-ого
…Ещё палили в отдалении пушки,
а маршал поздравлял их: – Молодцы!..
и на Рейхстаге написали – ПУШКИН! –
и – ПОМНИ НАШИХ! – вывели бойцы.
Стоял у штаба строгий часовой,
и составлялись наградные списки.
Кричал солдатик кухни полевой:
«Гросфатер, мутер! Подставляйте миски!».
Повержен Рейх. Дописана страница,
но боль ещё всё ест и ест сердца…
И пленные тянулись вереницей
к воротам Бранденбургским без конца.
Плясали так, что жарко было тучам,
аккордеон трофейный брал верха,
а если вдруг «давал он петуха»,
смеялись все: – В России пообучим!..
Сны оккупации
Почему-то всегда ностальгически помнится детство;
вечно мама в заботах, улыбка с налётом вины;
оккупации сны мне навеки достались в наследство,
и ярлык моему поколению – «Дети войны».
Помню немцев, румын я – пленённых уже и понурых,
разбирали руины, из них возникал новый мир.
Нинка с рыжей Лариской им корчили рожи, как дуры,
и грозил кулаком этим дурам солдат-конвоир.
Голод дней тех забыть не могу до сих пор, не умею,
хоть осела давно тех страданий тяжёлая пыль:
мы ходили на море, там бомбой снесло батарею,
и снарядные гильзы мы долго сдавали в утиль.
Искалеченных судеб войною по свету немало,
детство тем хорошо, что не всё понимает дитя.
Мне отца не вернула война, и горюнилась мама
от моей худобы, ручку «Зингера» ночью крутя.
Вот бывают минуты, закрою глаза, и опять я
пробираюсь в «Спартак» на сеанс – мне известен там лаз;
мать рубашку мне шьёт из сукна довоенного платья,
чтобы был я не хуже других, коль иду в первый класс.
Через год дядя Витя вернётся, японцев побив на Востоке,
и в семье понемногу появятся сахар и хлеб.
Я не знал пацаном, что наш век уродился жестоким,
я сейчас понимаю, что не было лёгких судеб.
И теперь, в ХХI-ом, на плечи набросивши плед свой,
наблюдая с балкона штрихи и приметы весны,
с ностальгиею нежной всегда вспоминаю я детство,
хоть и вижу порой оккупации горькие сны…
Медвежон
Был в детстве медвежонок. Бывало, бедовал.
Нам на двоих силёнок паёк едва давал.
Он пуговкою носа мне руки холодил.
Не задавал вопросов и терпеливо жил.
И даже под бомбёжкой, когда визжал металл,
он ёжился немножко, но губ не разжимал.
Всего хватало в детстве. Но, плюшев и смешон,
не убегал от бедствий мой милый Медвежон…
Когда вернулись наши с победою домой,
он гречневую кашу ел весело со мной.
А у отца медали блестели на груди.
Соседки вспоминали о пудре, бигуди…
Под звонкий гром оркестров я с медвежонком шёл.
Нам было интересно. И очень хорошо!
Ах, верный медвежонок, ты вправду был не трус…
И вырос из пелёнок давно мой сын-бутуз.
Но вдруг приснится: буря ревёт на целый свет,
и медвежонок бурый
идёт за мною вслед…
Подранок
Металось пространство морское,
и громко роптали леса.
Зачем над его головою
стонали весь день небеса?
Зачем лебединая стая
кружила до вечера здесь,
и туча, весь мир накрывая,
гремела и гнулась, как жесть?
А он, беспрерывно тоскуя,
всё крыльями бил, как летел,
никто не узнает, какую
он песню с надрывом пропел.
И думал я, горько забывшись,
незряче уставясь в волну,
о раненых и об убитых,
об осиротевших в войну…
Чужою бедой проникаясь,
мальчишки несли ему хлеб,
но плыл он, из сил выбиваясь,
за стаей исчезнувшей вслед.
Детдом
Раздетый. То слякоть, то холод,
Подвал. Мы ютимся в углу.
И голод. Космический голод.
Наесться с тех пор не могу.
Что помню?.. Я палец слюнявил,
к муке прикасался – и в рот.
А друг мой, Ананиев Павел,
подался из детства на фронт.
Вернули. И снова бежал он.
Ругался вовсю военком.
Что помню?.. А помню я мало.
Отчётливо помню детдом.
Стоял трёхэтажный. Безмолвный.
И строгий, как ночью поля.
Мой друг сиротою был полным,
и, значит, неполным был я.
Я не был детдомовцем. Не был.
И верил сильнее всего,
что если обрушится небо,
то мама поднимет его.
И рушилось.… И поднимала…
И вдруг задохнусь на бегу:
– Ах, мама! Прости меня, мама!
Когда ж я тебе помогу?..
* * *
Стаи птиц потянулись к зимовью.
Жизнь пошла в измеренье ином.
И закат, истекающий кровью,
заслонил от меня окоём.
И уже ироничный мужчина
поучает меня, не спеша:
– Как машина мертва без бензина,
так без мыслей высоких душа. –
Что ж! Не фокус! И сам я не с краю.
И поспорю с любою бедой.
Только, батя, сейчас понимаю –
был я как за Христом – за тобой!
Вспоминаю, как мог я подковы
разгибать, если рядышком ты…
А на кладбище запах сосновый,
кипарисный… цветы да цветы.
Что ж теперь? – если было, да сплыло.
Просто жил. Не играл в простоту.
Но удача скользнула, как мыло,
и схватила рука пустоту…
Улетают багряные листья,
укрывают, как пледом, траву.
И зову я высокие мысли,
во спасение жизни зову.
Вспоминаю о фронте рассказы
и – как ты, убавляя фитиль,
мне сказал: есть понятье – обязан!
Долг важнее высоких витийств…
А вдали за вечерней рекою
пал туман… И шепчу я судьбе:
– Если к людям с открытой душою,
то с открытой душой и к тебе.
Стаи птиц потянулись к зимовью.
И на невосполнимость утрат
лёг закат, истекающий кровью, –
видно, к свежему ветру закат!
Массандровский обрыв
Цветёт сирень, а на краю обрыва
вдруг обелиск… Вновь мысли о беде.
Читаю мельком: Изя… Хаим… Рива…
Внизу мелькают блики на воде.
Я не хочу о грустном, но когда
душа в согласье оставалась с телом?..
Массандровская помнит слобода
обыденность еврейского расстрела.
Везли их или гнали – кого как…
И этот памятник не смыть с обличья века,
как тёмное тавро, позорный знак
безумья и паденья человека.
Но бабочка уселась на цветок –
и ожил обелиск, отринув тленье;
не от него ль затеплится виток
от покаянья в сферу очищенья?..
* * *
Что стоит припомнить пустырь ливадийской слободки:
там козы глодали кусты и, опухший от водки,
орал инвалид одноногий военные песни.
Что стоит припомнить? А вот не припомню. Хоть тресни.
Хоть тресни, не вспомню я тех пацанов бледнолицых,
пилотки носивших по самые уши, и фрицев
понурых, пленённых, долбивших ломами откосы,
и наших старух на помойках средь нищих отбросов.
Хоть тресни, не вспомню я тот огородец нелепый:
морковку в суглинке, картоху промёрзшую, репу,
нас спасшие в год голодухи той послевоенной.
Хоть тресни, не вспомню. Наладилась жизнь постепенно.
Не вспомню, не вспомню, но я и забыть не сумел их,
они между строчек в стихах моих лёгких и смелых,
нет-нет да прорежутся, выглянут, смотрят сурово,
я их не зову, но они появляются снова.
Забыть бы, забыть бы тех коз, инвалида, сиротство,
не детство, а шарж на него, и уродство, и скотство,
да где же забыть? и захочешь, да вряд ли забудешь,
когда и сегодня в отбросах копаются люди…
Никак
Как пьяный, тополь на ветру
кренится, гнётся, тучи лупит;
я в памяти войну сотру,
а глядь, она опять проступит.
Она опять проникнет в сны:
вдоль пляжа, как по кромке рая,
бредут с мешками пацаны,
пустые гильзы собирая.
Те гильзы бог утильсырья
завесит, – инвалид безрукий.
Из довоенного старья
сошьёт мне мама в школу брюки.
И мой дружок, Артюхин Женька,
в делах удачлив и ретив,
не все «за медь» потратит деньги,
в лесу на мину наступив…
Румыны пленные и фрицы
мостят дороги, роют ров,
побаивается милиция
затрагивать фронтовиков.
Форсит Лариска новым платьем,
жестянкой липких леденцов,
военкомат нам что-то платит
за похоронки на отцов.
И мы идём курить к сараю
полусгоревшему… И как
всю жизнь я это ни стираю,
всё не стирается никак…
Нас уже не возьмёшь на испуг!
Светлой памяти…
Нас уже не возьмёшь на испуг,
и бессмысленно брать нас на горло:
за душой столько вечных разлук,
что тоски остроту как-то стёрло.
Вот открою альбом: Бог ты мой! –
мать, отец, дед Андрей, тётя Тома, –
не вернутся с работы домой,
да и нету того уже дома.
Жизнь идёт по законам своим
и проходит, хоть мы не торопим;
что же зло друг на друга таим
и обиды дурацкие копим.
Вот закрою альбом: мой ты Бог! –
не вернуть, не забыть, не забыться:
ты уже не взойдёшь на порог
в сарафане из лёгкого ситца.
Нас уже не возьмёшь на испуг
в этой жизни неверной и зыбкой:
самый лучший единственный друг
с фотографии смотрит с улыбкой.
Всё идёт в мире этом не так,
сожаленье в груди нарастает,
и безвременно канувший враг
к состраданию тоже взывает.
За окном распевают скворцы!
Не смущать их чтоб грустной строкою,
малосольные есть огурцы
и стопарик всегда под рукою.
Нас уже не возьмёшь на испуг,
мир пугал нас уже многократно.
Столько нового в жизни вокруг!
Столько в жизни потерь невозвратных...
Ржавое эхо
Таял снег в предгорьях Ялты,
цвёл кизил, искрился смех,
юмором своим пленял ты
в этот вечер тёплый всех.
И никто представить даже
ну не мог, – здесь нет вины, –
что ждала тебя на пляже
мина ржавая с войны.
Той взрывной волной контужен,
до сих пор всё маюсь я:
неужели был не нужен
ты в анналах бытия?
Искривлённой вбок антенны
тень ложилась на кусты,
где не добежали – те мы! –
шаг, чтоб эхом стать, как ты…
Сколько лет прошелестело,
проскрипело в тьме пустой,
но безжизненное тело
всё лежит на гальке той…
Мадьярская скрипка – 1954
(Ресторан «Южный»)
Памяти венгра Додика, скрипача
…Тот кабачок у порта в старом доме
так памятен, как будто был вчера.
Там пьяные, кто в злобе, кто в истоме,
матросы коротали вечера.
Их ни «на бога» не возьмёшь, ни криком.
– Не траться, фраер! Пожалей слюны!..
Туда попасть считалось высшим шиком
для слободской заносчивой шпаны.
Там наливали в долг. И если ссуда
была нужна, давала всем без слов
буфетчица Ивановна, паскуда,
скупавшая «котлы» у шулеров.
А не вернёшь – ну что ж, хлебнёшь как надо! –
блатные с «пиками» не «мусора», поди…
Стекала в бухту звёздная прохлада,
теснилась неприкаянность в груди.
Ещё в порту не подорвали дзота,
он бычился с готичной вязью – «ХАЛЬТ!».
Любой пацан тогда «по фене ботал»
и цвиркал через зубы на асфальт.
А к дому возле рухнувшей акации
за справками народ тянулся, где,
что ты не скурвился при немцах в оккупации,
без устали строчил НКВД.
Из проходных дворов тянуло скукой
дешёвой, как казённое сукно…
Тот ресторанчик был шикарной штукой,
похлеще, чем трофейное кино.
Играл в оркестре там мадьяр на скрипке
так нежно, словно знал он тайны птиц.
Стихали споры. И уже улыбки
черты смягчали огрубевших лиц.
В дыму табачном плыли пары в танце,
дрожал смычок у самого виска.
Казалось, что владела иностранцем
какая-то надмирная тоска.
В глазах цыганских стыл туман далёкий
и шёл на нас, как на берег волна,
и понимал я той тоски истоки,
настолько близкой мне была она.
И удивлялся я: как в этом теле,
большом и полном, по веленью рук
такие чувства плакали и пели,
что плакали и пели все вокруг?
И просыпались души – или что там? –
и полнились любовью и виной.
Рыдала скрипка вовсе не по нотам,
по судьбам, исковерканным войной.
Сиротство… плен… разлука… гибель близких…
то умирал смычок, то оживал,
и, как в кино, руины, обелиски,
мерцая, плыли через дымный зал.
И зал смолкал. Сходились брови строго.
– Присядь, танцор! Не надо! Не греши!..
А скрипка разговаривала с Богом
и с Ангелом Хранителем Души…
И вот сейчас, пусть даже и солги я,
что прахом всё, что выжег те года,
щемяще в сердце ноет ностальгия –
о чём? – Бог весть! – но вижу, как тогда:
тоскует скрипка, бредит бас-гитара,
и Додик-венгр, лоснящийся, большой
из золотого, с монограммой, портсигара
подносит папироску с анашой…
Улица Рузвельта в Ялте
Послушай нежный блюз листа,
подумай о весне.
Нет больше улиц Рузвельта
других во всей стране.
Чем так прославился он столь,
сей муж из дальних стран?
А также есть отель «Бристоль»
и славный ресторан!
Чудесных в Ялте див не счесть,
их больше, что ни год,
за что же иностранцу честь
наш город отдаёт?
За то, что в самый грозный час
он с нами был в беде,
а дружбу мы без громких фраз
приветствуем везде.
Политики аэрозоль
коварен и бедов:
английский помнит порт Бристоль
дым транспортных судов.
Везли оружие и хлеб
средь взрывов напролом,
и дух товарищества креп
в борьбе с фашистским злом.
Кольцо блокад и бед разжав,
познав победный путь,
здесь, в Ялте, главы 3-х держав
вершили мира суть.
И Ливадийский наш дворец
расскажет всем теперь,
какой нашёл себе конец
фашистский лютый зверь.
Как сладок в зной арбуз для рта,
так сладок город весь,
когда иду по Рузвельта
я к набережной здесь…
«Бристоль»
Валентину Уткину
Раньше назывался не «Бристоль» –
«Южным» ресторанчик звался нежно.
Здесь мелькнули юность и надежды –
в этом-то и всей печали соль.
Ресторанчик «Южный» – шум и чад,
шарм послевоенный, блеск и драки,
о прошедших днях сейчас молчат
новоиспечённые писаки.
Припортовый шалый кабачок,
злачный центр всех улочек окружных,
здесь блатной скромнел, скромнел «качок»,
если морячки гуляли в «Южном».
Говорят, помпезным стал «Бристоль»,
но могу на это лишь заметить:
фейерверку звёзд не обесцветить, –
Айседоре не затмить Ассоль.
Грина и Есенина люблю!
Вспомню их – и в сердце словно талость.
Сколько за кормою миль осталось!
Жизнь – она подобна кораблю.
Порт английский славится – Бристоль.
Улица – в честь Рузвельта! – всё краше!
Ради них забыть нам юность, что ль,
ничего не выйдет – это наше!
Пусть в душе останется мечтой
ресторанчик, где на скрипке Додик
«Чардаш» выдавал, и было, вроде,
до «Бристоля» уж – подать рукой…
© Вячелав Егиазаров, 2012-2015.
© 45-я параллель, 2015.