Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 5 (353) от 11 февраля 2016 года

Везде виноградники местности Уц

Блюз арканзасской жары

 

Наташе

 

В этом прокуренном воздухе вязком,

воздухе южном, ночном, кукурузном,

блюзом насилует старые связки

чёрный певец в пиджачишке кургузом.

 

По простыне проползает гримаса.

Я полюбил детку больше, чем воздух,

вот он и мстит мне жарой Арканзаса,

влажной жарой в ослепительных звёздах.

 

Я полюбил эти тонкие руки,

эти ресницы и птичью повадку

петь обо всём, словно речь о разлуке,

и торопливо клевать шоколадку.

 

Я полюбил и торопит ударник

россыпью пульса по чёрным тарелкам.

Бродят рассветов угрюмые парни,

сходу стреляют по звёздочкам-белкам.

 

Чёрный певец, продолжающий пьесу,

переходящую в марш похоронный,

я уезжаю последним экспрессом,

я доедаю свои макароны,

 

я допиваю свою кока-колу.

Бегают ноты по струнам и лицам –

помнишь меня? мы окончили школу

блюза, в которой успели сродниться.

 

Многих любил с той поры... Но прижался

только к одной, мной не виденной даже.

Той, что была и проблемой и шансом,

той, что находкой была и пропажей.

 

Что ты об этом расскажешь народу,

чем ты сумеешь наполнить «квадраты»,

спой-ка о том, что ты проклял свободу,

стоило ей оказаться утратой.

 

Пусть и она прижимается тоже

к воздуху между – я это почую –

всею своей недоступною кожей,

пахнущей сном сквозь рубашку ночную.

 

Ведь всё равно не сомкнуться ладоням –

песня о грусти сильней остального.

Всё отдаётся на откуп агоний

блюзовым хрипом звучащего слова.

 

Музыка

 

Я дошёл до самой крайней точки –

кочегарка, дворик, тополя,

мягче, чем твои ушные мочки,

в остальном – обычная, земля.

 

По окну гуляет занавеска,

то войдёт, то вынырнет в окно.

Жизнь удачно навела на резкость

самоё себя, своё кино.

 

И уже всё ясно без утайки –

закури, с балкона погляди,

слёзы разбиваются на стайки,

не в глазах пока что, а в груди.

 

Синева идёт июльским маршем,

из окошек музыка бубнит,

и руками согнутыми машет

группа тополей-кариатид.

 

Снова жжёт попсовая музыка.

«Мене. Текел. Фарес. Упарсин».

Плачешь, ну а всё-таки без крика

цедишь валтасаров керосин.

 

Земля обетованная

 

Наташе

 

Пока зима стихи коптила

ударной дозой лунных ванн,

меня всё время уносило,

как Моисея в Ханаан.

 

– Куда? – ты спросишь.

– Так далече,

что это был уже не мир

обычной музыки и речи –

чего-то большего пунктир.

 

Бычки шипели в чёрных лужах,

ботинки – полные воды,

а выше – излучался ужас

гибридом мрака и звезды.

 

И тихо пальмы шелестели –

ты видишь время и бардак,

но всё не так на самом деле,

но всё совсем, совсем не так.

 

Романс

 

Бедные, бедные, бедные.

Не на словах неуют.

Где эти зарева медные

для неуюта куют?

 

Бросишься словом и слышишь

отзвуки с разных сторон.

«Много у Чехова вишен».

«Много у мира ворон».

 

Бросишь не слово, а карту

и улыбнутся с неё.

Дёрнется Германн. В палату

лекарь его уведёт.

 

И донесёт за ограду

дактиль тревожную весть –

«Смерти бояться не надо.

Кое-что худшее есть».

 

«Жёлтого дома извёстка.

Серые трещины в ней

напоминают берёзку.

Есть ли хоть что-то страшней?»

 

Поприщин в жанре попсы. Ремикс

 

И чернеют и чернеют сучья –

скрюченные лапки титулярных.

Для разнообразия – барсучья

ночь стоит над Таллинном и Пярну.

 

Тёплая и пахнущая дымкой

остановок Гоголя на тракте.

Гоголь нас проведал невидимкой,

незаметной лунной катаракте.

 

Только обитатели палаты,

спавшие до этого нечутко,

кутаются в бурые халаты,

выглядя кто – Вием, кто – анчуткой.

 

По больнице ходит запах пищи,

семенит, как Гоголь, как тарантул,

и опять кладёт живот Поприщин

за и на мадридские куранты.

 

Пахнут одеяла чем-то псовым.

Чем-то псовым пахнут даже розы

канители страшной и попсовой

возвращенья острого психоза.

 

Пробегает сквозняка собака,

чёрною накатывая пеной.

Бритва незаточенная мрака

соскребает Баха и Шопена.

 

Ничего. Останемся с беспечным

бульканьем ночной радиоточки.

Бульканьем о неизбывно-вечном

на житьё отпущенном кусочке.

 

Уц

 

Куда ни посмотришь, хоть зреньем не куц,

везде виноградники местности Уц,

смоковницы, блеянье пёстрых ягнят

и медное небо, и алый закат.

 

И ветер деревья слегка ворошит.

И будто вчера ещё был берешит.

Глотнёшь из стакана и тихо в груди

и кажется – нет ничего позади,

 

что всё впереди – урожай и улов,

но полною мерой отвесит Иов

и сладкого мёда из огненных сот

и – горький и режущий губы осот.

 

И ляжет на узкую руку рука –

дрожащие пальцы – ладонь старика –

обычным движеньем, движеньем простым

и станет понятно, старик – это ты,

 

ты был им вчера и останешься впредь

и некуда дальше и больше стареть.

А что там ещё – тишина ли, почёт –

так это уже стопроцентно не в счёт.

 

Новогоднее подражание псалму

 

Мир обычен, привычен, жесток,

но приходится всё же признаться –

он – завязка, зародыш, желток,

с этим надо ещё разобраться.

 

Допускаешь ли в царство Свое

или просто обходишься шуткой,

только пишешь как всякий поэт,

чем прекрасней, тем более жутко.

 

Выпал снег. Прекращается год,

дышит на свежевыпавший ладан.

В состоянии старых невзгод

говорю, что случилось, то надо.

 

В предвкушении новой строки

пробегает морозец по коже.

Вот, мы оба уже старики,

только я ненамного моложе.

 

Что Ты мне уготовил в Своём

сочиненье на тему «В грядущем»?

Пусть не мне, а любимым, объём

сочинения будет отпущен.

 

А особенно тем, кто далёк,

кто сегодня почти что заплачет

под совсем голубой огонёк

пожеланий добра и удачи.

 

Уклонист

 

Что-то благо, а что-то во зло.

Но не стоит раздумывать слишком,

коль родиться тебе повезло

с непричастным эпохе умишком.

 

Помнишь детство? Дымится трава,

пролетела степная орава,

покатилась твоя голова,

покатилась, как мячик, по травам.

 

Как сорвавшийся с дерева плод,

прямо небу в открытые губы.

И с тех пор распевает рапсод,

про тебя распевает сугубо.

 

Про другое играет горнист,

за другое вручают медали.

И выходит, что ты – уклонист

от сейчас актуальной печали.

 

И слоняешься без головы,

ни к чему непричастен, не годен,

по шумящему морю травы

при раскладе любом и погоде.

 

Перебор

 

И в ночь идёт и плачет, уходя.

Цыганский плач любили слышать предки

под тик да так губернского дождя,

гусары славные, прелестные соседки.

 

Она ушла, а плач ещё звучит.

Дела – табак, а пахнет табакеркой.

И радиоволна в твоей ночи

не просто так приходит, а с проверкой.

 

Катись по блюдцу, наливной мотив,

дели года на бар и на холопов,

на спелость вишен, недозрелость слив,

на крики, на шуршание салопов.

 

Ты – только музыка, гитарный перебор

и перебор настоек и наливок.

Как говорится, неуместен спор

о временах прискорбных и счастливых.

 

Что толку в нём, что толку в них и в нас?

Как предводитель местного дворянства,

седое утро тянет мутный квас

и бомжевато проклинает пьянство.

 

Пьеса

 

Пустота. Словно съехали с дач

и оставили дачи воронам.

Это – словно помножен на плач

замолчавший оркестр похоронный.

 

Вот и всё. Так сказать, не сезон

для признаний и ночек коротких,

для «Фомич, принеси граммофон»,

«Пётр Иваныч, откушайте водки».

 

Пробежит по тропе ветерок,

встанет утро на тонкие лапки.

И коснётся аттический рок

на скамейке оставленной шляпки.

 

Это было. А может потом

это время наступит для нежных,

с безупречно-очерченным ртом,

время встреч и разлук неизбежных.

 

Ведь не это важнее всего,

это повод для крайнего акта –

чтобы вздрогнуло сердце-щегол,

растворилась в слезах катаракта.

 

Головная боль

 

Наташе

 

«Звёзды синеют». Болит голова.

Тихая полночь. Мороза свеченье.

И не имеют любые слова

ни назначенья, ни просто значенья.

 

Баховских струнных плывут миражи.

Боль проявляет особое свойство –

мне она вовсе не принадлежит,

принадлежит она мироустройству.

 

Если бы не было боли в миру,

я бы не знал, ты не знала бы тоже

слишком прозрачного чувства: «умру,

как до меня миллиарды похожих».

 

И никогда бы тебе не светил

переведённый на музыку Баха

струнный мираж занебесных светил,

знающих мрак и не знающих страха.

 

Звезда

 

Ивану Елагину

 

Из вина и колбасных отрыжек,

бочковидных больших животов,

из бродяг, из монахов, из рыжих

и кривых – чудеса изготовь.

 

Пусть не будет ни блеска, ни глянца.

Блеск и глянец – пошли они на!

Изготовь чудеса из фламандцев

за огромной бутылью вина.

 

Эти люди постились и жрали,

и смотрели при этом туда,

где видна нам на синей эмали

Вифлеема большая звезда.

 

Мы уже и не смотрим на звёзды.

Спотыкается брошенный взгляд

о над нами пронёсшийся воздух,

разорвавшийся, словно снаряд.

 

Скандинавия

 

Время – губит, остальное – лечит.

Неужели больше никогда

не обнимет палевые плечи

света заоконного вода.

 

Это – не сейчас и не отсюда,

это из чахотки и беды

лепится телесная посуда,

полная душевной лебеды.

 

У зимы нелёгкая походка,

а у смерти – влажная постель.

Помнишь лето – берег, дюны, лодка,

чернотой бормочущая ель.

 

Синим, фиолетовым, лиловым

на границе «это» и «ничто»

пролегло единственное слово

узкою тропинкою простой.

 

Чёрные значки портовых кранов,

христианства пепел голубой.

То, что начиналось как нирвана,

как-то враз сомкнулось над тобой.

 

Посмотри на ночь глазком дантиста –

боль зубная у неё в любви.

Как потом о вечном и о чистом,

если это чистое – кровит.

 

Но побудь со мной ещё немного

и побалуй – дымкой и дымком.

Чем с тобою дальше я от Бога,

тем точнее с Богом я знаком.

 

Бруно Шульц

 

1

Вне прошлого и зелени обоев,

вне клавесина летних вечеров

услышишь звук старинного гобоя

и руки целовать себе готов

 

от нежности к чему-то неотсюда,

что вписана, как дремлющий мотив,

в кустарную керамику посуды

и всякий домотканый примитив.

 

Ты – весь внутри, а смерть стоит снаружи, 

и этим обеспечивая фон,

роняет молоточки зимней стужи 

на самых точных буквиц ксилофон. 

 

Ни слова зря, ни слова больше мимо,

печально всё, всего на свете жаль –

горчит под слоем сахарного грима

ветхозаветной мудрости миндаль.

 

2

В сентябре мишура оперетты

и дождя небольшая интрижка –

это значит – закончилось лето,

это лета прочитана книжка.

 

Лето было почти что простое,

но с псаломною сутью черешен,

а сегодня – под лунной кистою –

холодок опереточно грешен.

 

Давит душу бессонницы обруч,

но (выходит бессоннице боком),

как чернила, густеет Дрогобыч,

наливается вечностью-соком.

 

В этом соке – креплёном и липком –

увязают на вечные веки

местечковая бабочка скрипки

и рома, и евреи, и пшеки.

 

Этот сок не разбавят осадки –

с ним уже ничего не случится,

он в глазах деревянной лошадки,

он – слеза на Господних ресницах.

 

3

День как день. Но с учётом поправки

на дыхание жирной земли,

на коричные тёмные лавки,

облаков золотых корабли.

 

Завернусь поплотней в одеяло,

разверну (подогнал букинист)

целый мир, уместившийся в малом,

на бумажный вместившийся лист,

 

а оттуда глядят Данаиды

и библейский ослятя ревёт –

превращаются страх и обиды

в иорданский и греческий мёд.

 

Простыня набухает от пота,

в голове нестихающий звон,

но какой-то вселенской заботой,

словно коконом, я окружён.

 

Разрастается сумрак ожогом.

И своими ожогами горд,

я сегодня лежу перед Богом –

предложенье рассказа Его.

 

Плечи

 

Наташе

 

Туземный дворик. Вечера канава

 

домашним мраком дышит горячо.

И ослепляет, как земная слава,

твоё незагорелое плечо.

 

Ещё не поздно повернуться к стенке,

благословенья тихо бормоча,

не дать себе привыкнуть к тонким венкам,

сбегающим с миражного плеча.