Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Все стихи Владислава Пенькова

  • 100 лет или Золотая рыбка
  • Auf die Ufer
  • Blake
  • Credo
  • Ederlezi
  • July morning
  • Made of Bilibin
  • My life
  • My sweet lady Jane
  • Transparency
  • Von Rilke
  • А дальше
  • А потом закурим
  • Ангел мой
  • Ближний круг-93
  • Блюз арканзасской жары
  • Блюз Эдема
  • Брейгель
  • Брень-брень-брень
  • Бруно Шульц
  • В далёком небе
  • Ван Гог. Звёздная ночь
  • Весна, вечер, ночь
  • Винил
  • Вино
  • Волосок
  • Ворона
  • Вортако
  • Восток
  • Выходной
  • Галицийское
  • Гемикрания
  • Гимн
  • Глава от Алексея
  • Гоген
  • Головная боль
  • Госпел для Серёжи
  • Джойс
  • Диалог,  или Фламандский пейзаж
  • Дикторша и Вальсингам
  • Драконы
  • Дрожь
  • Жгут покрышки
  • Жемчуг
  • Загадка
  • Звезда
  • Земля обетованная
  • Зрачок
  • И Ли Бо, как птица
  • Из дневника
  • Из мемуаров
  • Изнанка
  • Иначе
  • Интеллигентское, где-то в 85-ом
  • Как будто
  • Камеры
  • Карес канодзё
  • Кошка
  • Ламентации
  • Ласточки
  • Лермонтов. Май-ноябрь
  • Лондон, Донн
  • Лютер
  • Маленькая ночная фуга
  • Марине под листопадом
  • Месяц русалок
  • Музыка
  • На эллинско-нижегородском
  • Насчёт тебя, Patria
  • Новогоднее подражание псалму
  • Нотр-Дам де Пари
  • Ночная музыка
  • Осень
  • Особенно в восемь утра
  • Оттенки сурика
  • Офелия
  • Партита
  • Парус
  • Перебор
  • Плечи
  • По аллее и по скверу
  • Побольше, чем просто кино
  • Под и над облаками
  • Поприщин в жанре попсы. Ремикс
  • Попса
  • Поэту
  • Предвоенное лето
  • Приземление
  • Про жалость
  • Провинциалы
  • Просто
  • Проще некуда
  • Пьеса
  • Пятый томъ
  • Распад слезы
  • Ресницы Басё
  • Розы
  • Романс
  • Рочок
  • Руки и ресницы
  • Русский рок-н-ролл
  • РФ. Провинция. Поэт пошёл на Трою
  • С улицы Бассейной
  • Самое важное
  • Серебро
  • Сказка про дурака и попа
  • Скандинавия
  • Сквозь
  • Словно дочь Аркадио
  • Снаружи
  • Снова того же
  • Снова транзит
  • Статист
  • Сумерки
  • Телемак
  • Томы и рядом
  • Трава
  • Транзит
  • Тулупчик-93
  • Туман, Тамань
  • Ты
  • Ты жалостью это сочти
  • Узелки
  • Уклонист
  • Урок
  • Уц
  • Ученики не первый класс...
  • Февраль
  • Франциск и Клара медитируют здесь
  • Фреска
  • Цыган
  • Шов
  • Штампы
  • Шуламит
  • Эта музыка
  • Это про ключицы
  • Этрусское

100 лет или Золотая рыбка

 

Возле ноября и снегопада,

и забыл уже, в каком году,

в домике с белёной колоннадой 

выплавляли рыбку какаду.

 

Ночь лежала чернотою в лузе

голубых, как вечность, облаков.

Было хорошо мне от иллюзий,

хорошо без всяких дураков.

 

На столе таращила рыбёшка

крошечные ядрышки-глаза,

и казалось мне – ещё немножко –

потечёт из ядрышек слеза

 

на газету, на передовицу,

прожигая, нанося урон

важным изречениям и лицам

важных государственных персон,

 

прожигая стол, собой тараня

старый лакированный паркет.

Но не какаду, простой таранью

появилась рыбка та на свет.

 

Я не подарил её ребёнку –

дочери исправника – увы,

просто чешую снимал, как плёнку,

от хвоста до хрупкой головы.

 

Рыбка хороша была под пиво,

и не помню я – в каком году

проплывало горе так счастливо

слишком золотистой какаду.

 

Auf die Ufer

 

1

 

Так начинается сказка, 

то есть обычная боль.

Ф. Т.

 

Сказка закончилась, кстати.

Веки едва разлепив,

видишь, что в белом халате

девушка... или мотив...

 

Мало ли что приблазнится.

Ты на неё погляди –

длинные стрелки-ресницы,

крестик на юной груди,

 

и отразилось во взоре

то, что всегда над тобой –

небо, как море и горе,

белой сирени прибой. 

 

2

 

Это всё происходит отныне,

словно всё происходит не с нами –

пахнет вечером, морем, полынью,

и трава шелестит под ногами.

 

Так выходит, что жизненный опыт

ни к чему молодым и не очень.

Только влаги и соли накопят,

выражаясь по-блоковски, очи.

 

Только степь голубая над крышей

будет алою, серою, чёрной,

став на долю мгновения ближе

и – на двадцать минут – золочёной.

 

 

Blake

 

Пока я был с тобою рядом,

и обнимал тебя пока,

закат завзятым конокрадом

увёл куда-то облака.

 

И небо просто опустело.

Но впрочем, это не беда.

Пускай слоняются без дела

четыре всадника Суда.

 

А значит, нам дана отсрочка.

Да только будем ли целей? –

лицо белее, чем сорочка,

сорочка – ангела белей.

 

Credo

 

Другу

 

Говоришь, что не видно ни зги

ни в одной из небесных сторон?

В небесах по колено лузги.

Это я говорю про ворон.

Не о качестве космоса речь,

не о чёрной дыре ноябрей,

если может по космосу течь

пожилое тепло батарей.

 

Ты зашёл. А зашёл, так сиди,

маракуя хозяйский расчёт,

что, выходит, у бога в груди

то же самое, в общем, течёт.

 

На нехитрую закусь помножь,

на жару в осетинском спирту

эту – впрочем, невинную – ложь,

извинительную слепоту.

 


Поэтическая викторина

Ederlezi

 

Н. П.

 

Голова моя кружится.

Этим утром голова –

это омут, это птица

и цыганские слова.

 

Поросла она травою,

отмечая Юрьев день –

голубою-голубою,

голубой, как птичья тень.

 

Начинается мания

и кончается вино,

совпадают пневмония

и балканское кино.

 

По реке плывут, не тонут

чёлны, звуки и цветы.

Голова моя, что омут,

глубина которой – ты.

 

Юрьев день и Юрьев вечер

и цыганские зрачки.

Мне такое видеть нечем

через чёрные очки.

 

Я смотрю на дело это

сквозь печальный голос твой,

уходя в глубины света

помутневшей головой.

 

July morning

 

July morning

 

Другу в девяностые

 

There I was on a July morning

Looking for love...

With the day, came the resolution

I'll be looking for you.

 

Дождь прольётся. Или не прольётся.

Много ли нам надо от дождя?

Голубым сверканьем уколоться,

в голубую вечность уходя.

 

Растрепались «фенечки», в которых

смешано «люблю» и «одинок».

Приторным и чёрным пахнет порох,

дёшево и приторно – лубок.

 

Голуби кружатся над траншеей,

от горячих труб – белёсый пар.

Несколько рабочих красношеих,

матерясь, помешивают вар.

 

Sorry, утро. Только – песня спета. 

Спета вся, включая ла-ла-ла.

Красное удушливое лето

сладко, словно ржавая игла.

 

July morning Vol. 2

 

Гроза прошумела в июле,

сверкнула небесная ртуть.

И есть ощущенье – надули,

оставив писать как-нибудь.

 

А хочется – неба и блеска,

чего-то такого, о чём

летают – в окне занавеска

и ангел за правым плечом.

 

Another July morning

 

Волчья сныть, лебеда, над рекой

ни муссонов тебе, ни пассатов.

Облака. И нездешний покой,

словно в песне парней волосатых.

 

Словно летнее утро свежа

и алее рассвета в июле,

кровь тихонько стекает с ножа.

Это местные гостя пырнули.

 

Made of Bilibin

 

Потому что нас мало любили,
как в плацкартную ляжем постель
в эту землю, к которой Билибин
присобачил дремотную ель.

Над которой, с тоскою во взоре,
пролетает его же Яга.
Глинозёмное Лукоморье
и бабаевская фольга,

золотая таранька в шалмане
привокзальном, где тот же мастак
на лице у запойного Вани
вывел очи размером с пятак –

вот такой, понимаешь ли, пушкин
разлубочный присутствует здесь.
А вагонов товарных частушки
враз собьют институтскую спесь.

Выпьешь тёплую, каркнешь вороной
и увидишь – отходит состав,
грусть пустую к пустому перрону
сероватым дымком подверстав.

И пойдёт по железной дороге,
как по рекам молочным ладья,
чтобы вечно стоять на пороге
аввакумовского жития.

 

My life

 

Просто так получается

лет сорок семь подряд –

досочка не кончается,

звёзды во тьме горят.

 

Мелется-не перемелется 

ни в труху, ни в муку,

разовая безделица –

сорок семь раз «ку-ку».

 

My sweet lady Jane

 

Увядай, стыдливая «десятка»,

в крупных пальцах Гали-продавщицы.

Во вселенной, Галя, неполадка,

а иначе б стал сюда тащиться....

 

У вселенной музыка плошает.

Леди Джейн от этого тоскует.

Смотрит клён – унылый и лишайный

на неё – печальную такую.

 

Дай мне, Галя, светлую, как утро

порцию московского разлива,

чтоб напоминала камасутру

пена хлестанувшая красиво.

 

Чтобы взор, омытый этой пеной,

увидал, как отцвела Галюшка,

чтоб вселилась лондонка мгновенно

в розовую кукольную тушку.

 

Как дрожат изысканные пальцы,

как слеза стекает за слезою

на пельмени и коробки смальца –

на товар советских мезозоев.

.......................................................

Магазин, затерянный в хрущовке.

Продавщица, пьяная от пота.

Кто мог знать, что враз, без подготовки,

я лишусь хорошего чего-то:

 

права по дворам ходить, мурлыча

песенку лохматых шиздесятых,

слушая, как плачут и курлычат

смуглые невольники стройбата,

видеть выси (оказалось, толщи),

бормотать, мол, поздно или рано...

 

Бросьте, Галя, что вам эти мощи

лондонки, сочащейся туманом.

 

 

Transparency

 

Мне хочется немного ясности –

прогала в низких облаках,

в который (остальное – частности)

видна господняя рука.

 

Чтоб что-то было, было что-то –

аллея, дождик, бриз морской –

сотворено Его заботой,

овеяно Его тоской

 

по тем, кто бродит по аллее

и говорит про пустяки,

пока сквозь облако белеет

дрожащий свет Его руки.

 

Von Rilke

 

Сидишь над тарелочкой кильки

и в приступе водочной жажды.

А мир, как цитата из Рильке, –

прекрасен, напрасен, однажды.

 

И звёзды пылают и бьются,

летят по вселенной осколки,

как будто раскокали блюдце

вот с этою – пряной засолки.

 

И где же мне место под небом –

однаждным, прекрасным, весенним?

И смотришь на ломтики хлеба

и рыбу – с фатальным весельем.

 

А дальше

 

Золотая пора листопада...
Это ясно. А дальше-то как?
Ветерок чёрно-серого ада
просвистит в снегиря как в кулак.

Будет каждое слово цениться
и дешёвых не станет совсем.
Потечёт из словесной криницы:
Галилея моя, Вифлеем.

И прижмётся – и тесно, и плотно
батареи квартирной жара.
А босой и простуженный плотник
по окраинным бродит дворам,

ходит-бродит, не знает покоя,
говорит про блаженство души
и не знает ни сна ни постоя,
а окраина лаем кишит,

брешут частных застроек собаки,
ад свистит, снегири мельтешат.
Очень больно мотает на траки
плоть живую живая душа.

 

А потом закурим

 

Н. П.

 

Мы ляжем с тобою в кровать.

Споют нам Гарфанкель и Саймон

о том, что любить – умирать,

что воздух дыханьем расплавлен.

 

Мы будем смотреть в потолок.

Качнётся у каждого сердце –

вчера бесполезный брелок

сегодня – открытая дверца.

 

Заходят туда сквозняки

и птицы влетают без спроса.

А в белом изгибе руки

отсутствие знака вопроса.

А в синих глазах темнота.

 

Гарфанкеля голос высокий.

И горькая складка у рта,

и губы, что листья осоки.

 

Природа молчит за стеклом,

молчит, прижимается к стёклам,

глядит на бутылки с бухлом

и видит, что скатерть намокла,

что скатерть немного в вине,

 

что ближе к сгущению ночи

вся ты – лишь ресницы одне

и синие-синие очи,

 

что смотрит всё это со дна,

как на небо смотрит русалка –

тиха, одинока, бледна,

и смотрит и страшно и жалко.

 

Ангел мой

 

1

 

Н. П.

 

Город задыхается от гари,

музыки, сирени и жары.

Облако, сравнимое с Агарью,

покидает милые дворы

 

и проходит мягкою походкой 

в сторону пустынь и пустырей,

над дворами, пахнущими водкой,

белыми от цвета простыней.

 

Нет, не жалость. Не подходит – жалость.

Так на этом свете повелось,

если отчего-то сердце сжалось,

то, скорей всего, причина – злость.

 

Вы кого другого пожалейте.

Здесь Агарь, так вышло, ни при чём.

У неё – играющий на флейте

ангел за сияющим плечом.

 

Ангел гневный, ангел золотистый.

Нам ещё аукнется потом

музыка небесного флейтиста –

нежность, извлекаемая ртом.

 

2

 

Т. Н.

 

Твоих бессонниц не нарушу,

и сны уже не потревожу.

Июньский день снимает душу,

как шелушащуюся кожу.

 

Ты это не зовёшь ожогом.

Но я – международной почтой –

на языке своём убогом

просил прощения за то, что...

 

За что – не знаешь. Сам не знаю.

За то, что плакала в подушку?

За то, что таллиннским трамваем

я приезжал к тебе с подружкой?

 

Наверное. За то и это.

За то и это, и другое.

За то, что золотого цвета

твоё молчанье дорогое.

 

За серебро моих приветствий, –

за месяц набежало тридцать,

и в силу неких соответствий 

мне поздно за себя молиться.

 

Июнь 1997

 

Ближний круг-93


Алый, словно сердце или роза,
января пернатый кардинал
за гемоглобиновые слёзы
у меня однажды проканал.

Это плачет красными слезами
русская поэзия сама –
то она на шконку залезает,
то в пролёт слетает, то – с ума.

Вся её блестящая порода
в этих вот текущих снегирях.
Через это смотрят на природу,
через это дома, не в гостях,

у жильца Флоренции и неба.
«А налево – жизни не видать».
Оттого сворачивать налево,
прямо в небо – это благодать.

И вот там их шаткая походка
не имеет рыночной цены.
Ходку вслед за ходкой вслед за ходкой
совершают сукины сыны.

Если дело пахнет керосином –
строчка розой пахнет сгоряча.
Запивают смоль аминазина
влагою Кастальского ключа.

 

Блюз арканзасской жары

 

Наташе

 

В этом прокуренном воздухе вязком,

воздухе южном, ночном, кукурузном,

блюзом насилует старые связки

чёрный певец в пиджачишке кургузом.

 

По простыне проползает гримаса.

Я полюбил детку больше, чем воздух,

вот он и мстит мне жарой Арканзаса,

влажной жарой в ослепительных звёздах.

 

Я полюбил эти тонкие руки,

эти ресницы и птичью повадку

петь обо всём, словно речь о разлуке,

и торопливо клевать шоколадку.

 

Я полюбил и торопит ударник

россыпью пульса по чёрным тарелкам.

Бродят рассветов угрюмые парни,

сходу стреляют по звёздочкам-белкам.

 

Чёрный певец, продолжающий пьесу,

переходящую в марш похоронный,

я уезжаю последним экспрессом,

я доедаю свои макароны,

 

я допиваю свою кока-колу.

Бегают ноты по струнам и лицам –

помнишь меня? мы окончили школу

блюза, в которой успели сродниться.

 

Многих любил с той поры... Но прижался

только к одной, мной не виденной даже.

Той, что была и проблемой и шансом,

той, что находкой была и пропажей.

 

Что ты об этом расскажешь народу,

чем ты сумеешь наполнить «квадраты»,

спой-ка о том, что ты проклял свободу,

стоило ей оказаться утратой.

 

Пусть и она прижимается тоже

к воздуху между – я это почую –

всею своей недоступною кожей,

пахнущей сном сквозь рубашку ночную.

 

Ведь всё равно не сомкнуться ладоням –

песня о грусти сильней остального.

Всё отдаётся на откуп агоний

блюзовым хрипом звучащего слова.

 

 

Блюз Эдема

 

Д. Н.

 

«Эти яблоки – белый налив»,
эти яблони в землях Эдема –
это, верхнее «до» оголив,
начинается новая тема.

Это вечность мотаешь на ус,
как мальчишка в стихах пубертатных,
это с неба спикировал блюз
и с тобой возвратился обратно.

Не прощают ни строк золотых,
ни прожжённой тахты, ни молчанья
там, где бьют синевою под дых 
и сиянье тебе возвращают.

А у нас догорает трава,
и глазницы становятся суше.

Бьются оземь простые слова,
«то же самое делают груши».

 

Брейгель

 

С.

 

Как по снегу тому, по снежочку,

достоевской застывшей слезе,

прокатили мазутную бочку,

раскидали плевочки газет.

 

Подмосковье моё, Подмосковье,

ты почти Палестина души.

Только Брейгелю: «Брейгель, с любовью

эту зиму возьми-напиши.

 

Напиши подмосковных младенцев

и валлонскую красную шваль.

И моё неуютное сердце

алой кровью младенцев – ошпарь.

 

Здесь тебя полюбили за это.

Кирпичами (красны кирпичи),

снегирями кровавого цвета

кровь невинных невинно молчит».

 

Брень-брень-брень

 

Вадиму и Наташе

 

Нечего бояться, кроме жизни.

Чем она страшнее, тем и звонче.

Алой кровью, а не бронзой брызни,

Джона Донна вещий колокольчик.

 

Брызни кровью, звонкий дар Валдая,

чтоб не сразу замела пороша

эту россыпь, а точнее, стаю

красных разбежавшихся горошин.

 

А ещё –  и неизменно это –

в метриках есть предки, дети, жёны,

у судьбы зато одна примета –

медный колокольчик прокажённых.

 

Бруно Шульц

 

1

Вне прошлого и зелени обоев,

вне клавесина летних вечеров

услышишь звук старинного гобоя

и руки целовать себе готов

 

от нежности к чему-то неотсюда,

что вписана, как дремлющий мотив,

в кустарную керамику посуды

и всякий домотканый примитив.

 

Ты – весь внутри, а смерть стоит снаружи, 

и этим обеспечивая фон,

роняет молоточки зимней стужи 

на самых точных буквиц ксилофон. 

 

Ни слова зря, ни слова больше мимо,

печально всё, всего на свете жаль –

горчит под слоем сахарного грима

ветхозаветной мудрости миндаль.

 

2

В сентябре мишура оперетты

и дождя небольшая интрижка –

это значит – закончилось лето,

это лета прочитана книжка.

 

Лето было почти что простое,

но с псаломною сутью черешен,

а сегодня – под лунной кистою –

холодок опереточно грешен.

 

Давит душу бессонницы обруч,

но (выходит бессоннице боком),

как чернила, густеет Дрогобыч,

наливается вечностью-соком.

 

В этом соке – креплёном и липком –

увязают на вечные веки

местечковая бабочка скрипки

и рома, и евреи, и пшеки.

 

Этот сок не разбавят осадки –

с ним уже ничего не случится,

он в глазах деревянной лошадки,

он – слеза на Господних ресницах.

 

3

День как день. Но с учётом поправки

на дыхание жирной земли,

на коричные тёмные лавки,

облаков золотых корабли.

 

Завернусь поплотней в одеяло,

разверну (подогнал букинист)

целый мир, уместившийся в малом,

на бумажный вместившийся лист,

 

а оттуда глядят Данаиды

и библейский ослятя ревёт –

превращаются страх и обиды

в иорданский и греческий мёд.

 

Простыня набухает от пота,

в голове нестихающий звон,

но какой-то вселенской заботой,

словно коконом, я окружён.

 

Разрастается сумрак ожогом.

И своими ожогами горд,

я сегодня лежу перед Богом –

предложенье рассказа Его.

 

В далёком небе

 

Наташе Перстнёвой

 

Делишки дрянь. Тоска берёт за горло.

Тоска – вдова рассудка-кредитора.

Глядишь в окно, где в небо впились свёрла

громады кафедрального собора.

 

Пришла тоска. Веди с тоской беседу.

И, напрягая тающее зренье,

вошедшее в привычку проповедуй –

не то бессилье, а не то презренье.

 

Оно густою пенкой накипело,

оно тусклей, чем старая монета.

И как поверить, что блистала Стелла

и что блестело дублинское лето.

 

Вино допито. Отшумела Кана.

Все разошлись. И наступил не ужас

(что ужасы для старого декана?).

Но – поросячья – будущего лужа.

 

Короткой будет лужа или длинной?

Нет разницы. Презренью потакая,

порою белой гривой лошадиной

в далёком небе облако мелькает.

 

Ван Гог. Звёздная ночь

 

Кто бы спорил, что Господу – Богово.

То есть, хочешь-не хочешь, а крест.

А Ван Гогу бы – краски да логово,

да огромное небо окрест.

 

Он на тряпки сырые уляжется,

забормочет в похмельном бреду,

и глядишь, потихонечку свяжется

со звездой и приманит звезду.

 

Даже больше – приманит галактику,

и слетятся светил голубки,

наплевав на привычную практику

не клевать с человечьей руки.

 

Весна, вечер, ночь

 

Наташе Перстнёвой

 

Ночь густа и душиста не в меру.

Серебриста от звёзд и луны.

Золотые керубы Шумера

прилетают с другой стороны.

 

Ночь короткая, словно депеша,

обрывается на «не грусти».

Но волшебный цветок Гильгамеша

не спасёт. И цветка не спасти.

 

Ишь, чего захотелось придуркам –

чтобы так – раз-два-три, раз-два-три.

Чтобы вечности жуткой мазурка

белой бабочкой билась внутри.

 

 

Винил

 

Наташе Перстнёвой

 

Воздух режут скворечный прут

и кошачьего крика жало.

Два-три дня и весну сопрут,

а она хорошо лежала.

 

И дышала она легко,

и не очень меня винила,

что хожу целый день в трико,

не сходя с одного винила.

 

На виниле старинный блюз

гитариста из чёрного гетто.

Пальцы юзом идут и юз

их заносит в нездешнее «где-то».

 

И чего же ещё желать?

Гитарист обрывает пени.

Он достиг. И величье, как б***ь,

примостилось ему на колени.

 

Вино

 

Купи хевронского вина,

оно немного кисловато,

оно по вкусу, как вина,

которой сердце виновато.

 

Но это лучше, чем ничто,

чем, вроде, – никакой потери,

но бледным призраком в пальто

звонишь в захлопнутые двери.

 

Сегодня дождь – вода и гул,

и у дождя тоска во взоре,

как будто он, как царь Саул,

пришёл от ведьмы в Аэндоре.

 

И вот ходи туда-сюда –

отпил вина, встряхнул бутылку,

пока монаршая вода

сползает по стене затылком.

 

Волосок

 

 

Всё началось в хрестоматийном,

благополучном, как букварь,

да, да, застойном и партийном...

Но, как всегда, угрюма тварь

 

с посткоитальной сигаретой.

Печально в шесть часов утра

у форточки стоит – раздета,

глядит на нищенство двора

 

и видит – дворник в телогрейке

воюет с тем, что намело,

в сугробы спрятались «копейки»

и всё белы-белым-бело.

 

А за спиной – свистящий чайник,

шумит едва заметно душ.

Опять закончилось печалью

соединенье тел и душ.

 

И нету гордости особой,

есть ощущенье пустоты,

едва заметной тонкой злобой

искажены твои черты,

 

как будто так, а не иначе

всё будет впредь – одна тоска.

И только в сердце нежно плачет

любовь, не крепче волоска.

 

Ворона

 

Юр. Д.

 

Смотрю на это изумлённо,

и по-другому не могу –

вот корку хлебную ворона

клюёт на розовом снегу.

 

И я не то, чтоб против прочих –

весёлых и прелестных птах.

А просто этот жупел ночи

восторг внушает, а не страх.

 

Снег розов, как щека ребёнка.

Зачем же исказила цвет

такая чёрная воронка,

черней её на свете нет.

 

Какое-то исчадье ада.

И мне её совсем не жаль.

Она как страшная награда.

Так награждают за печаль,

 

за то, что слова не сдержали,

за то, что просто – не смогли, –

во двор слетают каторжане,

как страшный сон моей земли.

 

Они обычные отбросы,

они не знают меры мер,

и голосят и смотрят косо

и поэпичней, чем Гомер.

 

Они – союзники Шекспиру.

Они-то знают, что почём.

Ворона жрёт, и прячет лиру

под смоляным своим плащом.

 

Вортако

 

Е. Ч.

 

Ходят лошади по лугу,

а у ног лежит собака.

– Я убил свою подругу, –

говорит седой вортако.

 

Пахнет сладкою травою,

тишиной, соседним бором,

над седою головою

низко кружит чёрный ворон.

 

Пахнут тлеющие доски.

Я – бездомный. Он – бездомней.

Я спрошу:

Вортако, соски?

– Я не помню. Я не помню.

 

Долго жил на свете белом,

а палсо?... Кричали выпи.

Но была на свете целом...

Может лучше чаю выпьем?

 

– Полыян? – и наливает

кружку спирта, кружку чаю.

На такой вопрос, бывает,

тем же самым отвечаю.

 

Пью, смотрю куда-то молча,

слышу – вечер, ворон, крылья,

вспоминаю ласки волчьи

той, которую убил я.

 

Восток

 

Шелкопряд

 

Другу по девяностым

 

…как глина

на рукавах библейских рек

Ф.Т.

 

Ты говоришь, а я не помню,

как десять лет тому назад

глухою полночью вороньей

в окно стучался шелкопряд.

 

Не помню лирику Китая,

совсем не помню. Хоть убей.

Её мне заменила стая

оголодавших голубей,

 

старуха с дюжиною кошек,

глаза, размокшие от слёз.

Каких ещё достоин крошек

изгой, хананеянин, пёс?

 

Я вспомню лирику. Однажды.

И шелкопряда у окна.

Чуть позже. Палестинству жажды

не до китайского вина.

 

Я вспомню всё. И то и это.

Потом, когда придёт пора,

заплачут танские поэты

в полночном садике двора.

 

Фарфор

 

Н.

 

И цикада

уж свыклась с осенней порой,

но от холода плачет.

Ли Бо

 

Зависимость от нескольких вещей –

от скорости передвиженья «скорой»,

от заржавелой тупости «клещей»,

сжимающих аорту из фарфора.

 

Она вот-вот на мелкие куски...

Фарфор непрочен, нежен и чудесен.

Ему сейчас особенно близки 

беспечные певцы прощальных песен.

 

Выходной

 

О бессмыслице и прочем,

просто время проводя,

лучше думать ранней ночью

под широкий шум дождя.

 

Парашютики сирени

кружит ветер – дышит мгла.

Входит ярости и лени

в сердце длинная игла.

 

Нечем видеть, нечем слушать

как в сияние над тьмой

убывают чьи-то души

на бессрочный выходной.

 

 

Галицийское

 

1

 

Вы скажите, кто ответит...

Будто вновь оне при мне...

Сл. нар.

 

С галицийских кровавых полей...

Ал. Блок

 

Ах, неуклюжие стихи мои,

припарки лихорадки джазовой,

какой ещё вам надо химии,

какого пороха и газа вам?

 

У отделения полиции

фонарик маленький качается.

Там начинается Галиция

и у аптеки не кончается.

 

Туман отравленный там стелется,

там ходит призрак человеческий,

и ни жарою, ни метелицей

ни призрак, ни туман не лечится.

 

Всё в мире, в общем, одинаково

и даже очень одиноково.

Печаль моя, прижмись собакою

к тому, что шлаково и блоково.

 

К штанам, заляпанным траншейною

горячей, сладкой, едкой глиною.

Стихотворенье длинношеее,

нырни под брюхо лошадиное,

 

и вспомни – Таня тонкой кисточкой

одних коней писала весело,

была сестрой и шахматисточкой,

и тридцать килограммов весила.

 

И вот бредёт она лошадкою –

нырни под брюхо ей, зализывай

на брюхе красное и сладкое,

пока идёт она карнизами.

 

2

 

Выходи на перекличку,

уходи в туман сплошной.

Может, плакать неприлично.

Может, повод небольшой.

 

Может, то, а может, это.

Может, си, а может, ля.

Приходило пол-рассвета,

два железных костыля.

 

Пропадал в тумане ёжик.

Детство, ты меня прости.

Я сейчас сжимаю ножик

миокардом и в горсти.

 

Проскакал куда-то конник,

звякнул крест, сгустилась мгла,

вздрогнул ангел на иконе –

вот и все мои дела.

 

Гемикрания

 

Голова болит, голова.

Оловянная, деревянная.

И летают по ней слова,

все – стрекозы, и все – стеклянные.

 

Ассирийские, твою мать!

в кровеносной летают буче.

Как мне голову пальцами сжать,

если мир на неё нахлобучен?

 

А лежать бы мне в луже ничком

во дворе трибунала ЧеКа,

чтобы кровь текла ручейком,

чтоб стирал её мальчуган,

 

матерясь, с австрийских сапог.

И стучался б я Богу в ночь,

потому что мне Бог не помог,

потому что не мог помочь.

 

Пацанёнка как мать любя,

надо мною липы ворчат:

«этот малый, что "чик!" тебя

года два не играл в зайчат

 

или в козликов». Мне то что....

По-расейски вам говорю:

Мог с дырявой лежать башкой,

а поди-ка, LM курю.

 

Гимн

 

Родина лесов, полей и рек,

родина моя галантерей,

как сказал однажды имярек.

Родина апрельских декабрей,

 

луковое горе разведи

самой настоящею слезой.

Чифирём своим разбереди.

Простынёй казённою накрой.

 

Я тобой для этого пошит.

Подхожу я весь под твой шаблон.

Кипяток в душе моей шипит,

на губах моих – медовый стон.

 

Я такая буква, что могу

в кодексы войти и в буквари.

Хочешь, схорони меня в снегу.

Хочешь, рукавицею сотри.

 

Глава от Алексея

 

Вот этот пейзаж... А на чём он, конкретно, замешан?

На талом снегу и на том, что упала на снег

грачиная стая – прошедшего века депешей,

и эту депешу читает бухой человек.

 

Горячка белее, чем талый, сереющий в общем,

горячка чернее, чем литеры этих грачей.

А он в «монопольной» прогалы весны прополощет

и двинет к Престолу маршрутом российских бичей.

 

Вам что-то понятно? Вот мне ничего не понятно:

какое-то чудо во всей этой нашей тоске,

и держимся мы за грачиные тёмные пятна

и чуем заботу о каждом своём волоске.

 

Грачи на ветвях, и как будто плеснули заварку,

рассеянно смотришь на это – она такова,

вплетённая пьяницей в речь немудрёную Марка

на русском, на гаршинском и достоевском, глава.

 

Гоген

 

1

 

Они медовые, медовые

телами, кожею и лицами.

Они терновые, терновые

глазами, ртами и ресницами.

 

И сколько там ещё до смерти им?

Но сердце в этот миг проколото.

И поросята спят на вертеле,

таким же истекая золотом.

 

Бежит собака, небо хмурится,

и пахнет жареною кожицей,

в объедках копошится курица,

божка напоминая рожицей.

 

Но мы-то знаем, даже загодя,

богов нехитрую политику.

Вон там стоять китайской пагоде,

а тут – приюту сифилитиков.

 

2

 

Н. П.

 

Где-то далеко – за океаном,

а быть может, и не вдалеке,

стану стариком с пустым стаканом,

станешь юной с веером в руке.

 

Сотня лет пройдёт как невидимка,

тысячи рассветов отгорят.

Наши лица превратятся в дымку,

в запахи листвы и сентября.

 

Впрочем, и сейчас оно такое -

дымчатое марево лица.

Я бы пожелал ему покоя

без тяжёлой сладости свинца.

 

Как сейчас прекрасно в Папеэте –

ты жива и я ещё живу,

завтрак мы разложим на газете,

сядем на эстонскую траву

 

утром голубым, немного мглистым,

платье перепачкаешь травой. 

Зарыдают импрессионисты

от картинки этой бытовой.

 

Зарыдают и не остановят

этот миг, от слабости дрожа,

растекаясь наподобье крови

на рассветном лезвии ножа.

 

Головная боль

 

Наташе

 

«Звёзды синеют». Болит голова.

Тихая полночь. Мороза свеченье.

И не имеют любые слова

ни назначенья, ни просто значенья.

 

Баховских струнных плывут миражи.

Боль проявляет особое свойство –

мне она вовсе не принадлежит,

принадлежит она мироустройству.

 

Если бы не было боли в миру,

я бы не знал, ты не знала бы тоже

слишком прозрачного чувства: «умру,

как до меня миллиарды похожих».

 

И никогда бы тебе не светил

переведённый на музыку Баха

струнный мираж занебесных светил,

знающих мрак и не знающих страха.

 

Госпел для Серёжи

 

С. П.

 

А хорошо бы – выпал белый снег,

(какое-никакое – всё же чудо)

и по нему уходит человек,

уходит насовсем из ниоткуда.

 

А есть ли Бог? А Бог наверно есть.

Лишь потому я так уверен в этом,

что вот – сирень, готовая расцвесть

и отцвести потом холодным летом,

 

что снег пойдёт, пускай и не сейчас,

чудесный снег чудесною зимою,

что слёзы собрались у наших глаз,

как звери подобрались к водопою.

 

 

Джойс

 

Столько времени погублено,

мимоходом вбито в грязь –

в задымлённых пабах Дублина

не бывал я отродясь.

 

Ничего. Перекантуемся

за вином и домино,

ностальгируя по улицам

чёрно-белого кино,

 

там не слышали о вечности,

там Улисс не проплывал,

там даёт угля Заречная

ежедневно и в аврал.

 

Но летят по небу волосы,

ветер космоса гудит

и поёт высоким голосом

близорукий инвалид

 

о сияющем зиянии –

повседневном навсегда

и хрущовки лижет здание

ойкуменская вода.

 

Всё течёт, всё изменяется,

всё твердеет, словно лёд,

ни за что не извиняется,

нежным голосом поёт.

 

*

И настоян на олифе

майский сумрак голубой,

и мертвец идёт по Лиффи

за полынною звездой.

 

Диалог,  или Фламандский пейзаж

 

Речь, подлёдная вполне,

речь, похожая на реку.

Неуютно при луне

Богу, роще, человеку.

 

Словно догола раздет

человек жемчужным светом.

Словно этот самый свет

большей частью не на этом.

 

Рощу голую осин

Бог дыханием качает,

говорит – «Ответь мне, сын».

Человек не отвечает,

 

отвечает кое-как,

отвечает не по делу.

Речь, похожая на мрак,

подо льдом сплошным и белым.

 

Дикторша  и Вальсингам

 

В рифму незапамятному году
под Москвой торфяники чадят,
словно отмотал и на свободу
вышел и чудит подземный ад.

Выдоха стреноженного гамма –
дикторша читает по ТиВи
сводку, признаваясь Вальсингаму
в скоротечной праздничной любви.

Пировать пора, пора любиться,
к этому обязывает фон, –
говорит всезнающая львица
про себя, а сводку – в микрофон.

Это может быть вполне смертельным,
прогремит повозка мертвецов,
чёрною стоячею метелью
тишина окутает лицо.

Вот такие пряники, подруга,
дикторша канала ТэВэЦэ.
Оставляет дымку эту вьюга
на твоём ухоженном лице.

 

Драконы

 

Н. П.

 

А я один и не дошёл бы

до этих нежности и горя,

до рисования по шёлку,

до Чёрной тушечницы моря .

 

Смотрел бы всё в проём оконный,

печальных сцен случайный зритель.

Летят китайские драконы

в свою одесскую обитель.

 

Летят, минуя полустанки,

летят сквозь глушь моих околиц,

летят на горькие приманки

Причерноморья и бессонниц.

 

И замирая в полушаге,

носами тычутся в ладошку

сарматской ночи и бумаги,

фарфоровой не понарошку.

 

Дрожь

 

Ветер околачивает грушу.

Дождик рассыпает пузыри.

В это время ощущаешь душу

и не обязательно внутри.

 

При такой неласковой погоде,

в сумерках, в районе девяти,

что-то безысходно происходит

и не может выхода найти.

 

Между мной и этим – кости, кожа,

воздух, звёзды, небо, небеса.

Я не знаю сам, на что похожи

не совсем обычных полчаса.

 

Это не комедия, не драма,

это – сон, приснившийся во сне.

Сон, в котором смотрит на Адама

доктор Sterbe в дымчатом пенсне.

 

Жгут покрышки

 

Р. Г.

 

Жгут покрышки во дворе.

Хорошо дымит резина

в серебристом январе.

Я хожу по магазинам.

 

Покупаю в оных снедь –

то есть водку и закуски,

чтобы тоже не сгореть,

но обуглиться по-русски.

 

Жгут покрышки. Дым валит,

чёрный, сладкий, что обида,

словно ангел-инвалид

среди прочих инвалидов.

 

Жемчуг

 

Н. П. и друзьям

 

И пока глаза открыть не хочет

первая весенняя заря,

в чёрном океане зимней ночи

плавает медуза фонаря,

 

и ныряем мы как можно глубже

в этот океан без берегов,

чтоб со дна его достать жемчужин,

никому не нужных жемчугов.

 

Но ныряем ведь. И нет вопроса –

для чего? На всё один ответ –

даже если жемчуг мельче проса,

он таков, что он – глубинный свет.

 

А добыча радости и света

(не вздохнуть и сдавлены виски) –

лучшее занятье для поэта,

для певца печали и тоски.

 

 

Загадка

 

Господи, сколько же мрака,

блин, сгенерировал я.

Так вот посмотришь – собака,

эдак посмотришь – свинья.

 

Роюсь в каком-то сугробе,

хрюкну, срываясь на вой.

Господи, я ли подобье?

Образ мерцающий Твой?

 

Звезда

 

Ивану Елагину

 

Из вина и колбасных отрыжек,

бочковидных больших животов,

из бродяг, из монахов, из рыжих

и кривых – чудеса изготовь.

 

Пусть не будет ни блеска, ни глянца.

Блеск и глянец – пошли они на!

Изготовь чудеса из фламандцев

за огромной бутылью вина.

 

Эти люди постились и жрали,

и смотрели при этом туда,

где видна нам на синей эмали

Вифлеема большая звезда.

 

Мы уже и не смотрим на звёзды.

Спотыкается брошенный взгляд

о над нами пронёсшийся воздух,

разорвавшийся, словно снаряд.

 

Земля обетованная

 

Наташе

 

Пока зима стихи коптила

ударной дозой лунных ванн,

меня всё время уносило,

как Моисея в Ханаан.

 

– Куда? – ты спросишь.

– Так далече,

что это был уже не мир

обычной музыки и речи –

чего-то большего пунктир.

 

Бычки шипели в чёрных лужах,

ботинки – полные воды,

а выше – излучался ужас

гибридом мрака и звезды.

 

И тихо пальмы шелестели –

ты видишь время и бардак,

но всё не так на самом деле,

но всё совсем, совсем не так.

 

Зрачок

 

На Балтийских щах, Крапивном море

не взрастить мажорные смычки.

Здесь Weltschmerz`а луковое горе

расставляет нотные значки.

 

Никакого, Господи, мошенства!

Даже ловкость пальцев ни при чём.

Бьёт само упадка совершенство

Иппокрены разводным ключом.

 

У меня глаза не той чеканки.

У меня незвонкие глаза.

Пролетает облака буханка,

у него ни к чёрту тормоза.

 

Пролетает реанимобилем,

но его, пожалуй, не гребёт

то, что ноты музыку убили,

то, что их – звучание убьёт.

 

Не канают вдохновенья брызги

за росу, за Божию росу.

Мой зрачок – как гривенник, измызган

красоту вмещающий сосуд.

 

И Ли Бо, как птица

 

Е. Ч.

 

Помудреть по-стариковски,

примириться с тем и этим...

Не до лоска. До полоски –

бледной, нежной – на рассвете.

 

На рассвете, на востоке.

Отбывая, улетая,

переходишь на высокий

слог старинного Китая.

 

Ветер волосы колышет,

что седые паутинки,

и Ли Бо, как птица, дышит –

дышит с баховской пластинки.

 

Сорок лет прошло как надо,

восемь – как в стихах Ли Бая

наступившая прохлада,

голубая-голубая.

 

Так тому и быть, наверно –

по обочине, в халате.

Было – весело и скверно.

Стало – нежно. Вот и хватит.

 

Из дневника

 

Н. П. и Р. Г.

 

У кого-то это так,

у другого это этак,

а в итоге – чернота

зимних воздуха и веток.

 

Здравствуй, Пушкин, и прощай,

я хотел сказать – прости нам

этот эпохальный чай,

отдающий керосином.

 

Снега нет. Не в смысле, нет

белоснежного покрова.

Просто тошнотворен цвет

у почти любого слова.

 

И всего-то лишь одна

вещь приемлемого цвета:

черноветвие окна –

чернобуквие поэта.

 

Из мемуаров

 

Шумит камыш. Чего уж проще.

И до оскомины привычно 

шумит и в голове и в роще.

И только в садике Масличном

 

ни звука. Не трещат цикады.

Трава по-прежнему примята.

За дело розданы награды

как стражникам, так и солдатам.

 

Всё было сделано так просто.

Почти спокойно. Ведь не звери.

«Спасибо, что помог, апостол», –

сказал безусый офицерик.

 

 

Изнанка

 
31 марта 1631 года, Лондон

 

Печаль заката и печаль времён –

что общего? Но этот пламень краткий

похож на мимолётный тихий стон,

чуть облегчивший пламя лихорадки.

 

День тридцать первый марта кое-как

закончился. Ушёл и растворился.

Луна уже подтачивает мрак

серебряным и благородным рыльцем.

 

Колокола отбили «бом» и «бим».

Над Лондоном весенняя прохлада.

И звёзды зажигаются над ним,

как ледяные гроздья винограда.

 

А тот, кто знал изнанку всех вещей,

(ну, может быть, не всех, но очень многих)

железной хваткой ангельских клещей

добавлен к сонму славных и убогих –

 

блаженных то есть. Кружится весна,

как белка в колесе, над урби-орби,

как быстрый сон внутри другого сна,

свободного от жалости и скорби.

 

Иначе

 

Голуби Шумера и Аккада –

клинопись на розовом снегу,

что ещё мне – простенькому – надо,

что ещё понять я не смогу?

 

Щиро дотлевает сигарета,

щедрой пятернёю душит шарф.

И в мольбе заламывает ветки

чья-то незнакомая душа.

 

Чья-то незнакомая? Да полно!

Это я в грядущее пролез

и увидел вечность, словно полночь,

и в кругу шестом увидел лес.

 

И себя увидел. Две попытки –

на руках. И обе – за спиной.

Может, ангел был не слишком швидкий,

но всё то же небо надо мной.

 

Вот и это я пойму едва ли,

голуби – шумерские писцы,

но велик удельный вес печали

с примесью какой-то грязнотцы

 

с той поры во мне. И всё иначе

для уже неторопливых глаз.

Дважды улетавшая удача

может прикоснуться в третий раз

 

И тогда.... Не много вариантов,

об одном из них оповещён

выучивший кое-что из Данта,

высвеченный дантовским лучом.

 

Интеллигентское, где-то в 85-ом

 

Собирались, снимали пальто,

наливали, до самыя ночи

говорили и это и то

о свободе, любви и о прочем.

 

А вокруг бушевала зима,

просто вьюга, без всяких намёков.

Как нетрудно сойти нам с ума,

потому что совсем одиноко.

 

Потому что снега и снега

голубые и чёрные позже,

и свобода всегда дорога,

а любовь, как всегда, подороже.

 

Может, выход – сей дружеский круг,

круг, в котором, по-своему, правы,

обнимают за плечи подруг,

и касаются слова и славы.

 

Холодильник на кухне урчит,

батарея бурчит стариковски.

И, анапестом многоочит,

улетает куда-то Тарковский,

 

улетает от этих речей,

повторяющих звонкие строфы

так, как будто струится ручей,

украшая подножье Голгофы.

 

Он-то знает зачем и почём

и любовь и свобода. Короче,

не желает быть сладким ручьём

у подножья голгофского ночи.

 

Как будто

 

У жизни – козья морда,

а ты вполне хорош,

бедняга Квазимодо,

но сгинешь ни за грош.

 

Горгульи смотрят хмуро,

глядят со всех сторон

и веруют в натуру

бастардов и ворон,

 

желают навернуться

канатным плясунам,

а те свистят и гнутся,

взлетают к небесам –

 

обычные подонки.

Чудны Его дела!

Душа их, как пелёнки,

то смрадна, то бела.

 

Их ждёт внизу плясунья,

она им дорога,

на ней не шубка кунья,

не шёлк, не жемчуга.

 

Но что тебе-то, братец –

горбун, горгулий брат!

Есть лишь она и платьиц

волшебный аромат,

 

есть небо для влюблённых

и для любви – земля

и жемчуг обречённых –

пеньковая петля.

 

Пускай слюну и скалься,

мычи, шепчи, гляди,

скреби мохнатым пальцем

по впадине груди –

 

там сердце есть из мяса,

там небо и т. д.

И вот ты плачешь басом –

в Париже и везде.

 

Камеры

 

Е. Ч.

 

По окошку ходят мухи,

из окошка льётся мёд.

Так печально – так Менухин

в руки скрипочку берёт.

 

И поёт она, родная,

на печальном языке.

Вечер. Светлый вечер мая.

Всё – вблизи и вдалеке –

 

облака, какой-то баннер,

птицы, рощи – всё подряд.

Сердце состоит из камер –

не напрасно говорят.

 

Карес канодзё

 

Извини, что я без кимоно.

Кимоно не для нашего ада.

Нам с тобой опускаться на дно,

На вечернее дно Ленинграда.

 

В ноябре в полшестого темно.

Но мигалка орудует ловко.

Этот свет рассекать в кимоно?

Ты прикинь, кимоно и ментовка.

 

Но взбиваем студёный кисель

этих луж, этот воздух-засаду,

говорящий «Валите отсель.

Вы хотели ветров карусель?

Получили? Валите из ада» –

 

мы не свалим. Не тех мы кровей.

Это кровь в нас вцепилась до крови,

это небо косматых бровей

нас сюда пригвоздило любовью.

 

А любовью к чему? Не вопрос!

Просто, если ты плачешь от ветра,

то состав этих жалобных слёз –

есть любовь и она безответна.

 

А свалить мы не можем и всё.

Мы – троллейбусные пассажиры.

Леденеют ресницы Басё.

Чёрный снег. Хорошо. Не до жиру.

 

Кошка

 

Я тебя в этой жизни жалею.

Г. Ш.

 

Сядет на колени мне старуха,

чтоб с коленей посмотреть в окно.

Там весна рыдает, словно шлюха

из сентиментального кино.

 

Я поглажу спину у старухи,

почешу за ухом у неё,

расскажу какие-нибудь слухи,

а старуха мне в ответ споёт,

 

как была когда-то молодухой,

выходила погулять во двор,

а сегодня дряхлою старухой

на весну в окно глядит в упор.

 

Не читала книжек ведь ни разу

и кино ей как-то до балды,

смотрит на весну янтарным глазом.

Всё уже растаяло, как дым.

 

А могла бы... ведь могла бы кошка

рассказать, ходи в кино она,

что в кино все плачут понарошку

и вот так не смотрят из окна,

 

так печально, так подслеповато,

так не любят, так вот – не виня,

так не промурлычут виновато

«Что ты будешь делать без меня?»

 

 

Ламентации

 

1

 

Маше

 

Я трижды бы воспел библейский зной,

когда звенят и воздух, и трава, и

неспешно проплывают над землёй

прохожие, машины и трамваи.

 

Да вот, не повезло. Земля мокрей,

чем кожа у Вирсавии в купальне.

И простыни намокли пустырей,

сильнее простыней в гриппозной спальне.

 

За что такое лето? Всё гниёт.

Всё перепрело – сено и солома.

Как будто кто-то слёзы льёт и льёт,

который день зовёт Авессалома.

 

2

 

Сладковатый запах у мундира –

голубого облаченья дня.

Почему, зачем ты плачешь, лира,

заставляя плакать и меня?

 

За стеной ли гордого Кавказа,

посреди эстонских ли болот

мне тобой проигранная фраза

засыпать спокойно не даёт.

 

Голубые дали в белых бляшках

и медалях белых облаков.

Тяжко мне, что вы такие, тяжко,

что мой путь под вами пустяков,

 

нелегко мне обращаться к Богу –

лира издаёт собачий вой –

выхожу один я на дорогу

и стою с поникшей головой.

 

Ласточки

 

Пролетают птицы низко-низко,

крыльями прохладу потроша.

Что у Бога есть для фра Франциско?

Самое тяжёлое. Душа.

 

А ещё? Ещё – довесок духа.

С нежностью, понятной им одним,

ласточки летают легче пуха

и страшней, чем молнии, над ним.

 

Лермонтов. Май-ноябрь

 

Весна без имени и края.

Звенит сиреневый минор.

Я прожил, смерти потакая,

а вот – не умер до сих пор.

 

Ношу кепарь, курю помногу

и чушь несу, как крест несут.

А он выходит на дорогу

и держит вечность на весу.

 

И разговоры бесполезны,

когда не звёзды говорят,

когда не окликают бездну

космического ноября.

 

Лондон, Донн

 

Горстка мёда, горстка праха –

вот и весь багаж времён.

Но глядит вокруг без страха

и унынья мистер Донн.

 

Сон воркует, воет ветер,

ручеёк журчит в ночи –

от всего на белом свете

есть у мистера ключи.

 

Вечер сумраком обглодан,

звёзды – взрывчики шутих.

Мистер нежит город Лондон

и укладывает в стих.

 

И прекрасный, непохожий

на себя же самого,

город – девою на ложе,

город – нежен, город – гол.

 

Горстка праха, мёда горстка –

вместе музыка, когда

гладит Донн по тёплой шёрстке

миновавшие года.

 

Лютер

 

Здесь Бахом надорванный воздух

даёт представленье о бездне.

А в сердце – вороны и гнёзда

воронами свитых болезней.

 

Тебе исключений не будет.

Отчизна есть право на ужас.

Бьёт ветер в трясущийся бубен

осенним всклокоченным лужам.

 

Колышется водка в стакане,

дрожащие руки уйми-ка.

Помятый денёк-лютеранин

настырно поёт о великом.

 

А воздух – сырой и ганзейский –

как спичка, вобравшая влагу,

обычно, привычно, житейски,

шипя, освещает отвагу.

 

И платишь в запретной валюте

агонией смятого вдоха.

Ещё не закончился Лютер –

ни много ни мало – эпоха.

 

Маленькая ночная фуга

 

Как будто тьма захлопнула обложку

над жутковатой прозой малоросса.

Кому поёт ночная неотложка?

Не задавай ненужные вопросы.

 

Кури и пей. Достоинство есть в малом.

Не жги напрасно ночью киловатты.

Довольствуйся, душа, цветочком алым –

алхимией урицкой кисловатой.

 

Ты пригодился городу и миру,

затем что твой портвеин эпохален.

И пусть иная прославляет лира

окопа преимущество над спальней.

 

Ведь в спальне распахнувшая сорочку,

мерцающая потом над губою.

Уйдя в пике, окурок ставит точку

над маленькою музыкой ночною.

 

Марине под листопадом

 

Листопад откровенно неряшлив
и октябрь обнажиться спешит.
Отпивает природа из фляжки –
из моей неуютной души.

Каждый волос учтён на башке то,
а душа под учёт не пошла.
Я не помню, где вычитал это.
Я иду, наступая на шлак

той поры, что само совершенство
(золотая пора – листопад).
Не пришить мне чужого блаженства,
в чём, а в этом я не виноват.

Не пришить поэтической строчки –
для девичьих ушей анаши.
Слышу – тихо катаются точки
по латунному донцу души.

Обнаружил я их неслучайно –
эти голые точки без слов.
Было время, мерещилась тайна,
оказалось – одно ремесло.

Опадают тяжёлые листья,
продолжается точками жизнь.
Так и хочется вякнуть о мглистом.
Если вякну, ты так и скажи.

Воздаётся за каждое слово,
многоточие же не при чём.
И спасибо за то, что в херовых
обстоятельствах – светишь лучом.

 

 

Месяц русалок

 

Н. и С.

 

Лунный латунный прогалок

небу ночному к лицу.

Май – это месяц русалок.

Вот он подходит к концу.

 

Куришь одну за другою.

Курят помногу в беде.

Дактиль струится водою,

гоголь плывёт по воде.

 

Звёзды похожи на нэцке

(это причём здесь? а пусть!).

Где-то – в Одессе, в Донецке –

точно такая же грусть.

 

Птица летит по-над морем,

птица летит над Днепром.

Если над морем – не горе,

а над рекою – облом.

 

Редкая птица смогла бы –

классика, мать её так!

Всплески русалочьи, жабы

ведьмин насмешливый квак.

 

Что нам, Наташа, до славы?

Что нам, Серёжа, успех?

Этот носач з-під Полтавы

был отоварен за всех –

 

русскою болью невнятной,

страхом, потливостью рук,

переводя на понятный

мовы русалочьей звук.

 

Музыка

 

Я дошёл до самой крайней точки –

кочегарка, дворик, тополя,

мягче, чем твои ушные мочки,

в остальном – обычная, земля.

 

По окну гуляет занавеска,

то войдёт, то вынырнет в окно.

Жизнь удачно навела на резкость

самоё себя, своё кино.

 

И уже всё ясно без утайки –

закури, с балкона погляди,

слёзы разбиваются на стайки,

не в глазах пока что, а в груди.

 

Синева идёт июльским маршем,

из окошек музыка бубнит,

и руками согнутыми машет

группа тополей-кариатид.

 

Снова жжёт попсовая музыка.

«Мене. Текел. Фарес. Упарсин».

Плачешь, ну а всё-таки без крика

цедишь валтасаров керосин.

 

На эллинско-нижегородском

 

Жизнь такая простая.

Проще рощи дерев.

Журавлиные стаи

улетают, пропев,

 

а точней, прокурлыкав

всем вопросам ответ,

про невяжущий лыка

и последний рассвет.

 

В улетающем клине

видишь ты, нетверёз,

эскадрилью эриний

над чредою берёз.

 

Насчёт тебя, Patria

 

1


Я знаком с тобой, покуда
с чёрным холодом знаком.
Здесь кончается простуда
деревянным пиджаком,

здесь семь пятниц на неделе,
понедельников не счесть.
Не пропили, так пропели
мы с тобою ум и честь.

И теперь не стоит злиться.
Каждый в чём-то виноват.
Над тобой, моя землица,
порт-артуровский закат,

на тебе пятно почёта
и густая трынь-трава,
но – без повода и счёта –
ты в который раз права.

Ты права, белеют крылья
голубей твоих. Прости
и сожми в своей ковыльей
и трясущейся горсти.

Намотай меня на траки,
запротоколируй всхлип.
Я с привычкою собаки
навсегда к тебе прилип.

Пусть стара ты и устала
пусть бледны уста твои,
ты из страшного металла –
сплава смерти и любви.

2


Не вполне понятная морока –
русская исконная вина.
Чисто небо. Половину срока
отмотала новая луна.

Звёзды греют, лампочки не светят,
спи спокойно, тихий городок,
за тебя давно уже ответил
эфиоп на заданный урок.

Спи спокойно, городок-Емеля,
ничего не видь в пуховом сне.
За тебя отмучились похмельем,
за тебя упали в белый снег.

Белый снег, свинцовая маслина,
Чёрной речки чёрная вода.
Чтоб не говорить об этом длинно,
говорю, что это навсегда.

Навсегда: не вызовут с вещами,
навсегда: свободен от забот.
Ты ведь не считаешь завещаньем
на горячем лбу холодный пот.

3


Что сказать? Говорю о немногом,
пожалей, говорю, пожалей.
Я оставил себя за порогом –
в госпитальной палате твоей.

Ты и здесь из особого сплава:
кислород и больничный угар.
Ты и здесь мне досталась, держава,
как прошедшего времени дар.

Я с тобой разговаривал кашлем,
а известно, что кашель не врёт,
он ныряет правдиво, как Гаршин,
в тишины госпитальный пролёт.

И прошу я: по крайней то мере,
загустевшую тьму этажей
и обшарканный серенький скверик
к делу личному тоже пришей.

Это личное дело больного –
на ладони твоей уместясь,
с этажами и сквериком, словом,
с прозой гаршинской чувствовать связь.

 

Новогоднее подражание псалму

 

Мир обычен, привычен, жесток,

но приходится всё же признаться –

он – завязка, зародыш, желток,

с этим надо ещё разобраться.

 

Допускаешь ли в царство Свое

или просто обходишься шуткой,

только пишешь как всякий поэт,

чем прекрасней, тем более жутко.

 

Выпал снег. Прекращается год,

дышит на свежевыпавший ладан.

В состоянии старых невзгод

говорю, что случилось, то надо.

 

В предвкушении новой строки

пробегает морозец по коже.

Вот, мы оба уже старики,

только я ненамного моложе.

 

Что Ты мне уготовил в Своём

сочиненье на тему «В грядущем»?

Пусть не мне, а любимым, объём

сочинения будет отпущен.

 

А особенно тем, кто далёк,

кто сегодня почти что заплачет

под совсем голубой огонёк

пожеланий добра и удачи.

 

Нотр-Дам де Пари

 

Говорить – дурная мода.

Если хочешь, промолчи.

Молча бродит Квазимодо

по собору и в ночи.

 

У него плохое сальдо –

горб и добрая душа.

Эту душу эсмеральды

поневоле потрошат.

 

Ходит-бродит по Парижу.

А над ним блестит луна,

освещает улиц жижу,

кучи разного говна,

 

освещает запах лилий,

тень, мелькнувшую в окне.

Вы бы что-нибудь налили

и поплакали по мне.

 

Лучше, если двести граммов,

чтобы слёзы горячей

на уродов Нотр-Дамов

пролились, на палачей,

 

танцовщиц, монахов, сводней,

те и эти вот года,

на прекрасный мир Господень,

на ужасный навсегда.

 

Ночная музыка

 

Что может быть прекрасней этого,

по самой малой из забот

тобою второпях надетого,

точней, наброшенного, вот?

 

Идёшь. Болтаешь рукавами

моей рубашки, боже мой,

как будто счастье ищет в гамме

незрячий ниггер пожилой

 

и так находит, что куда там

всей певчих ангелов гурьбе.

Рубашка синяя в квадратах

звучит прекрасно на тебе.

 

 

Осень

 

Сумерки на бреющем полёте

задевают кроны тополей,

чем писать осеннее по квоте,

лучше эту осень пожалей.

 

Пожалей, как мог жалеть Феллини

дурочек осенние глаза.

На дорогах наладонных линий,

видя осень, жмёшь на тормоза.

 

Это значит – тормознул надолго,

и, хотя ты вроде ни при чём,

просто так, а не из чувства долга,

подставляешь осени плечо.

 

Это дело – не твоя забота.

Это – фатум, как тут ни крути,

повстречаться с музыкою Рота

на земном пожизненном пути.

 

Это время нежности и хляби.

Это – удовольствие опять

наступать на лужи и на грабли,

мокрыми глазницами сиять.

 

Окружают сизарей ресницы

в это время на лице людском –

можно и умыться, и напиться

голубиц прозрачным молоком.

 

Особенно в восемь утра

 

С. С-К

 

Я пробирался сквозь дебри души
где-то в четырнадцать лет:
стопка бумаги и карандаши,
только вот повода нет,

капает дождик и окна горят –
в целом, загадки вокруг,
нежный, как губы, дымок октября,
словно ресницы, упруг.

Повод отыщется после, потом –
этот пейзаж посетив,
тронет глаза обескровленным ртом
нежности грустный мотив.

Всё будет просто. Овеет меня
эхом самой простоты –
метафорическим запахом дня,
это сжигают листы.

Дело понятное – проще всего
сад за окошком моим.
Мир беззащитен, беспомощен, гол,
жалобен, неповторим.

Точною скудостью чеховских драм,
фабул, деталей – в глаза
смотрит (особенно в восемь утра)
осень – прощанье, вокзал,

бросит последние ноты оркестр
медной листвы духовой.
Это не повод ли? Смотришь окрест,
нету окрест никого.

 

Оттенки сурика

 

1


В октябре не отыщется брода, 
воды душу мою обоймут. 
Но тогда отчего же свобода 
персонально присутствует тут: 

коноплею заросшие будни, 
колокольчики рока звенят 
и танцует под солнечный бубен 
на стене десантура зайчат. 

Я спешу записать под диктовку: 
«Уподоблено утро блесне, 
и кидает Господь, как перловку, 
для прикорма – невидимый свет. 

Даже если от боли заплачу 
на господнем блестящем крючке, 
всё же был он – душистый и смачный 
и раскрошенный Богом брикет». 

2


Признаюсь в предпочтении сурика – 
это самая наша из красок, 
это более наше – без дуриков – 
чем жемчужный и чёрный Саврасов, 

и хожу-то походкой грачиною 
и гляжу – колокольни текут 
и сливаются с Первопричиною 
и не где-нибудь – рядышком, тут. 

Но отчизна бинтами полощется. 
Как диктует поэзия мне, 
это просто сжигается рощица 
на осеннем холодном огне. 

Это осень как самое русское 
из феноменов здешних красот, 
это царская водка с закускою 
из есенинских что ли щедрот. 

Колокольни впадают, и прочее 
состоит с этим в связке одной, 
даже взгляд мой, навек заболоченный 
накатившей однажды слезой. 

Всюду сурик – и небо вечернее, 
и листва, и барака доска. 
В общем, правильно пишет губерния: 
это – радость, покой и тоска.

 

Офелия

 

Тане

 

Ты могла бы стать счастливой,

словно девочка простая.

Ранний вечер пахнет ивой,

ветер дунул и растаял.

 

Только всюду только горе –

в Эльсиноре пахнет смертью,

плачут ивы в Эльсиноре

о тебе и о Лаэрте.

 

Берег был высок и скользок,

омут был глубок и вязок.

Никакой реальной пользы

от реальности и сказок.

 

Подойти бы к телефону

и набрать твой новый номер,

и сказать немому стону –

Помнишь принца? Тоже помер.

 

И в ответ с небес закаплет.

Остаётся уколоться.

И пройдёт июнь, как цапля,

по балтийскому болотцу.

 

Партита

 

Р. Г.

 

Меж своих бла-бла-бла разрыдавшись, скажу

о сиянье, стыде и неволе,

потому что партита идёт по ножу,

и при этом – не морщась от боли.

 

У неё на лице – только очи одне,

а в очах – ничего, кроме света.

Хорошо бы проснуться на утреннем дне

совпадающих Леты и лета.

 

Чтоб услышать оттуда воркующий звук

голубей, воркование клавиш,

чтобы выронить нож этот самый из рук.

И понять – ничего не исправишь.

 

Парус

 

Н. П.

 

Однажды, выйдя из харчевни

зелёным вечером китайским,

в зелёном воздухе вечернем

я попрошу тебя: «Останься.

 

Останься там, где мы не жили,

где эти странные законы.

Где не понять – летят стрижи ли?

миниатюрные ль драконы?

 

Где на фонарике прекрасном

слова прекрасные, как звери.

Где мы с тобою так напрасны,

что поэтичны в высшей мере.

 

А я с тобою не расстанусь,

поскольку ты осталась там, где

несчастья ищет белый парус

под небом цвета виноградин».

 

Перебор

 

И в ночь идёт и плачет, уходя.

Цыганский плач любили слышать предки

под тик да так губернского дождя,

гусары славные, прелестные соседки.

 

Она ушла, а плач ещё звучит.

Дела – табак, а пахнет табакеркой.

И радиоволна в твоей ночи

не просто так приходит, а с проверкой.

 

Катись по блюдцу, наливной мотив,

дели года на бар и на холопов,

на спелость вишен, недозрелость слив,

на крики, на шуршание салопов.

 

Ты – только музыка, гитарный перебор

и перебор настоек и наливок.

Как говорится, неуместен спор

о временах прискорбных и счастливых.

 

Что толку в нём, что толку в них и в нас?

Как предводитель местного дворянства,

седое утро тянет мутный квас

и бомжевато проклинает пьянство.

 

 

Плечи

 

Наташе

 

Туземный дворик. Вечера канава

 

домашним мраком дышит горячо.

И ослепляет, как земная слава,

твоё незагорелое плечо.

 

Ещё не поздно повернуться к стенке,

благословенья тихо бормоча,

не дать себе привыкнуть к тонким венкам,

сбегающим с миражного плеча.

 

По аллее и по скверу

 

Пройдись, не спеша, по аллее.

Осеннею кровью намокла

она и намного алее,

чем страшная жижа Софокла.

 

Навстречу идущему типу

в глаза не смотри, их там нету,

хоть тип не похож на Эдипа,

скорее, похож на газету.

 

Такая ж свинцовая маска,

такой же безглазой печати.

Как сладко античные сказки

читать на домашней кровати!

 

Не Чехова, а Еврипида,

того же Софокла, к примеру,

покуда родная обида –

безглазая – шарит по скверу.

 

Побольше, чем просто кино

 

Пришла ты ко мне. И особенно светел

стоваттовой лампы отсвет на столе,

где водка и сало и хлеб на газете

прикрыли газетное «МИР НА ЗЕМЛЕ».

 

Как сердце болело. Как вьюга белела.

Ещё – и начнётся сплошной Пастернак.

И если бы боль-белизна не задела,

горела бы лампа, но правил бы мрак.

 

Последние дни уходящего года.

Кот, занятый полностью ловлею блох.

А там – за окном – говорила погода

о том, что она – на изломе эпох.

 

Во дворике ветер белел транспарантом.

Могли бы прочесть, посмотрев за окно,

про то, что судьба разочлась с эмигрантом

и с чем-то побольше, чем просто кино.

 

Под и над облаками

 

1

Нету в сердце певучего лада,

оттого и живу на авось.

Ну и что, что сиреневый ладан,

если я с этим ладаном врозь.

 

Об истоптанном небе кумекай.

И как следует к носу прикинь –

собирают ловцы человеков

и хватают их за армяки.

 

Собирают рябых и курносых

и целуют в землистые лбы,

вычисляя согласно доносам,

кучерявым доносам судьбы.

 

Ах Ты, Господи Боже Мой! Чётко

слышу я на дороге Твоей

воркованье, а так же чёчетку

непримерянных мной прохорей.

 

2

Почему-то возвратилось лето

в девочке, лежащей на песке.

Протекает синей жилкой Лета

сквозь песок на розовом виске.

 

Иглы сосен прилипают к коже.

Сквозь ладошку видится закат.

Странно, что я был тогда моложе

и почти ни в чём не виноват.

 

Я её касаюсь не губами,

а словами «Не вставай. Лежи».

Странно, что когда-то были нами

Лета, лето, то есть миражи.

 

Я уже не говорю о главном –

о нимфеях, о глазах стрекоз,

обо всём – невыносимо равном,

о тавтологичном – вкусу слёз.

 

Поприщин в жанре попсы. Ремикс

 

И чернеют и чернеют сучья –

скрюченные лапки титулярных.

Для разнообразия – барсучья

ночь стоит над Таллинном и Пярну.

 

Тёплая и пахнущая дымкой

остановок Гоголя на тракте.

Гоголь нас проведал невидимкой,

незаметной лунной катаракте.

 

Только обитатели палаты,

спавшие до этого нечутко,

кутаются в бурые халаты,

выглядя кто – Вием, кто – анчуткой.

 

По больнице ходит запах пищи,

семенит, как Гоголь, как тарантул,

и опять кладёт живот Поприщин

за и на мадридские куранты.

 

Пахнут одеяла чем-то псовым.

Чем-то псовым пахнут даже розы

канители страшной и попсовой

возвращенья острого психоза.

 

Пробегает сквозняка собака,

чёрною накатывая пеной.

Бритва незаточенная мрака

соскребает Баха и Шопена.

 

Ничего. Останемся с беспечным

бульканьем ночной радиоточки.

Бульканьем о неизбывно-вечном

на житьё отпущенном кусочке.

 

Попса

 

И я уже не тот и ты не та –
прохлада поэтического неба,
и наших отношений простота
хвостом вильнула и ушла налево.

А крови в жилах тесно и темно,
она давно б уже сошла с орбиты.
Такое вот весёлое кино
с неотменимым привкусом сорбита.

Живу и ладно. Жив и вообще... –
и музыка доносится из зала,
где тот же фильм про женщину в плаще
под фонарями зимнего вокзала.

Ей холодно и холодно цветам.
Мне жаль цветы, а женщину не жалко.
Сейчас пойдут: верста, верста, верста,
и проводниц начнётся перепалка,

и неприлично оголится суть
всего, что безразлично происходит 
и если б знать: за что люблю попсу –
дорожный хлам пейзажей и мелодий,

всю эту пэтэушность а`ля русс,
весь этот дождик зимнего разлива,
я этого нешуточно боюсь,
нешуточно, затуркано, счастливо.

Как силикат прочнее волоска,

по мне, она поэзии сильнее,
вот эта, что под дождиком чернеет, 
Россия – старшеклассницы тоска.

 

Поэту

 

Пока я по улицам шлялся,

как самый последний дебил,

ты к чёрному дну прикасался,

ты в чёрной квартире курил.

 

И выла в проулке собака –

кошмаров ночных соловей,

и плавало облако мрака

над жизнью и смертью твоей.

 

Пока я стрелял сигареты

с невинной улыбкой мальца,

какое-то облако света

касалось больного лица,

 

и в комнате пахло не щами,

не водкою, не табаком,

а пахло со мною прощаньем.

.........................

Со мною ты не был знаком.

 

 

Предвоенное лето

 

Н. П.

 

Время стоит под вопросом.

Время стоит над откосом.

Светит банальный фонарь.

Тонкой рукой папиросы

на прикроватном нашарь.

 

Ах, Боже мой! Сигареты!

Нету на нём папирос.

Мне показалось, что это

всё – предвоенное лето,

запах магнолий и роз,

 

море шумит за окошком,

Чёрного моря волна

там зашипела, что кошка, –

за переплётом окна.

 

Вечно, навечно, навеки,

чтобы я там ни наплёл, –

нежные белые веки,

ветер, гудение пчёл.

 

И остроносы ботинки,

пахнет брезентом плаща,

и раздаётся с пластинки

это вот «с морем проща...»

 

Дай мне скорей сигарету.

Нет, папиросу. Прости.

 

Март – предвоенное лето,

если его поскрести.

 

Приземление

 

Н.

 

Значит, останемся здесь.

В комнате этой на койке.

Вечности горькая спесь

хуже полынной настойки.

 

Льётся откуда-то свет

белою пеной припадка.

Койка, торшер, табурет,

радио, комната, схватка.

 

Мы проиграем. И что?

Проигрыш был обеспечен.

 

Встанешь, набросишь пальто

на окрылённые плечи.

 

Про жалость

 

Лезвие узкое-узкое

входит пониже соска –

травма привычная русская,

так себе травма – тоска.

 

Мне бы куда на Гавайи

или канарский песок,

слишком уж тут голодает

дятел, стучащий в висок.

 

Райского надо чего-то.

Есть же он где-нибудь – рай.

Пахнет и кровью и потом

родины древний сарай,

 

клети хрущёвские спален.

Тут бы впиндюрить мораль.

Вырядить в тряпки морали

русское голое «жаль».

 

Жаль эти чёрные свалки

снега её мартобря.

Так – по-саврасовски – жалко,

может быть, даром и зря.

 

Провинциалы

 

Наташе

 

Подошла. Поцеловала.

Вспыхнула, как блиц.

Мы с тобой провинциалы

пред лицом столиц.

 

«Завтра» тоже ведь – столица.

А у нас с тобой

лишь одно «вчера» на лицах

с областной судьбой,

 

голубой воздушный шарик,

пиво-воды-квас.

Светлых губ твоих фонарик

лишь бы не погас.

 

Мы с тобой пришли оттуда,

из забытых мест,

где гремит в свою посуду

полковой оркестр,

 

три сестры опять судачат

в городском ДК.

Из некрупной, словно сдача,

жизни городка,

 

где по судьбам и по ранам

так оттанцевал,

как Большой балет по странам,

век-провинциал.

 

Просто

 

Что-то чем-то задевая,

ничего не говоря,

как заря в начале мая,

легкокрылая заря,

 

перед днём жары и пыли,

перед просто днём как днём –

эта розовость надкрылий,

эти шуточки с огнём –

 

это музыка, подружка, –

говорю тебе как брат.

Выпьем с горя. Где же кружка?

Бог ни в чём не виноват –

 

просто струны, просто трубы,

просто истина остра –

жил-был Йорик. Где же губы?

Поцелуй его, сестра.

 

Проще некуда

 

И никто вникать не станет

посреди родных равнин

в подоконник, подстаканник,

в трепетание осин,

 

пронесла повесткой вещей

баба полое ведро –

это всё простые вещи,

горький чад и русский рок

 

и, согласно всем приметам,

начинается зима,

снег упал страницей Фета,

почернел, сошёл с ума.

 

И живи потом как хочешь,

свежим воздухом дыши,

воспевая потрох ночи

птичьим горлышком души.

 

Пьеса

 

Пустота. Словно съехали с дач

и оставили дачи воронам.

Это – словно помножен на плач

замолчавший оркестр похоронный.

 

Вот и всё. Так сказать, не сезон

для признаний и ночек коротких,

для «Фомич, принеси граммофон»,

«Пётр Иваныч, откушайте водки».

 

Пробежит по тропе ветерок,

встанет утро на тонкие лапки.

И коснётся аттический рок

на скамейке оставленной шляпки.

 

Это было. А может потом

это время наступит для нежных,

с безупречно-очерченным ртом,

время встреч и разлук неизбежных.

 

Ведь не это важнее всего,

это повод для крайнего акта –

чтобы вздрогнуло сердце-щегол,

растворилась в слезах катаракта.

 

 

Пятый томъ

 

Горше, чем горчица,

музыка-старуха.

Буду горячиться,

словно Пьер Безухов,

 

буду за свободу,

буду кушать кашу,

тасовать колоду,

целовать Наташу.

 

Музыку не слушать,

ребятишек нянчить,

утром кашу кушать,

наливать в стаканчик.

 

Может быть, уеду.

Может быть, останусь –

ревновать к соседу

ту, что мне досталась.

 

Слышать в час вечерний,

на закате что ли –

музыку-свеченье,

слаще всякой боли.

 

Распад слезы

 

1

 

Просыпаешься утром рано,

для чего не поймёшь ты и сам.

Хорошо лишь аэропланам

плыть по розовым небесам.

 

И в процессе усушки-утруски

колебаний рассветной струны,

отзовётся анапестом русским

авион из далёкой страны.

 

Это повод, конечно же, веский,

чтобы правдой прикинулась ложь:

от анапеста по занавеске

пробегает священная дрожь.

 

2

 

Сейчас я упаду.

А. Б.

 

В трансцендентальном плане....

Г. И.

 

Идёт бычок, качаясь,

глядит по сторонам,

себе же назначая

трансцендентальный план.

 

Идёт, как по карнизу,

припадочный в ночи.

Смотри на это снизу.

Смотри, не закричи.

 

В трансцендентальном плане

(единственный ответ)

бычка смертельно тянет

туда, где смерти нет.

 

3

 

«Ночь, как Сахара, как ад, горяча» –

это рубашка с чужого плеча.

«Лапки и хвостика тонкая нить»,

хочется с кем-нибудь поговорить.

 

С тем – безупречным на буквенный слух.

Глаз не смыкаешь до часа, до двух.

«Вас не касается». Ну и банзай!

В шкуру чужую, дружок, не влезай!

 

Ресницы Басё

 

Р. Г.

 

Конечно, можно прозой – то да сё,

был очень синий снег, мороз был светел.

Но лучше так – я подмигнул Басё

и мне Басё улыбкою ответил.

 

Тогда я не был счастлив. «Счастья нет!» –

твердил с усмешкой Байрона и Китса –

«и ламп люминесцентных мёртвый свет

вполне для этой истины годится».

 

А в этот полдень – искры и мороз,

парковка скорых, шоферни дебаты –

всё улыбалось через дымку слёз

и щурилось раскосо и поддато.

 

Я выпил горсть таблеток. Голова

кружилась от сосудистой непрухи.

Но так звучали нищие слова

уборщицы – зачуханной старухи

 

«Милок. Милок». – а дальше ерунда,

бессмыслица без жалоб и упрёков,

что стало ясно – все мои года

мне было хорошо и одиноко,

 

и дальше будет так и только так.

Февральский блеск заметно шёл на убыль.

Ещё чуть-чуть и нежный полумрак

прижмёт к стеклу целующие губы.

 

Я буду одинок – везде, всегда,

при этом счастлив, вопреки и всюду.

Ещё не раз весенняя звезда

напомнит мне больничную посуду.

 

Но блеск её вернёт мне этот день

и эту вот районную больницу,

уборщицы сплошную дребедень,

японца синеватые ресницы.

 

Розы

 

Н. П.

 

Прожить не зря, а может быть, впустую.

Не так себе, а может, кое-как.

Осмысленно. Бездарно. Протестуя.

Безропотно. В сиянье. В полный мрак.

 

От пули. От ангины. От склероза.

По глупости. От вражеской руки.

………………………………………

Как хороши, как свежи были розы,

закат, луна, другие пустяки.

 

Романс

 

Бедные, бедные, бедные.

Не на словах неуют.

Где эти зарева медные

для неуюта куют?

 

Бросишься словом и слышишь

отзвуки с разных сторон.

«Много у Чехова вишен».

«Много у мира ворон».

 

Бросишь не слово, а карту

и улыбнутся с неё.

Дёрнется Германн. В палату

лекарь его уведёт.

 

И донесёт за ограду

дактиль тревожную весть –

«Смерти бояться не надо.

Кое-что худшее есть».

 

«Жёлтого дома извёстка.

Серые трещины в ней

напоминают берёзку.

Есть ли хоть что-то страшней?»

 

Рочок

 

Ах, бессонница, так её мать!

Впрочем, я по напрасному сетую

Упорядочен мыслей бардак

по ночам – дефицитной кассетою.

 

Помнишь, были такие, где «Sweet»

и другое, не менее сладкое,

рок-н-ролльного мира сорбит,

перманентный кайфок с подзарядкою.

 

Не дорос до ивановских роз

из девятого класса верзила,

но отравленный гарью мороз,

как дымчАтую смерть дегустировал.

 

Эта дымка, мой маленький друг,

эта прана воздушной могилы

постоянно плясала вокруг

под кассетную музыку, милый.

 

Школу бросил и бросился жить

как хотел. А хотел – по лохматому.

И была путеводная нить

плёнкой с Роком, не менее. С Фатумом.

 

Как она шелестела ему!

Как шептала и выла и пела.

Как тонуло в жемчужном дыму

оголённое женское тело.

 

Чёрных веток японский узор.

И керамика лужицы утром.

Фарт. Свобода. Свобода. Позор.

................................................

И башка снесена перламутром.

В половине шестого утра.

Нету толка от плёнки зажёванной.

И заходит в окно со двора

воздух полый и дух освежёванный.

 

Руки и ресницы

 

Н. П.

 

1

 

Июнь суров и протоколен,

и холоден его мундир

в латунных бляшках колоколен

и медных пуговках квартир.

 

А мы мечтали не об этом,

мечтали – звёзды провисят,

пока мы будем жарким летом

ловить пронырливых лисят, –

 

как виноград под Кишинёвом,

в котором прикорнул пастух.

Да, лето выдалось вишнёвым –

успели сосчитать до двух.

 

Два дня, моя шуламитянка!

Библейских дня сплошной жары.

Сейчас пошла другая пьянка,

вломилась в зябкие дворы.

 

Сейчас идёт другая пляска.

Дай руки, и мои согрей.

Горчит кедронская закваска

в родной Фетяске фонарей.

 

2

 

«Был я нежен, как весной пшеница»,

и плевал я на земную славу,

раз не шерсть растёт, растут ресницы

на руках косматого Исава,

 

мокрые от слёз его солёных,

вечно утираемых руками.

Проведённых вой и плач влюблённых

тыщу лет стоят под облаками.

 

На холмах синеет виноградник,

овцы бродят, бередит поэта

ветра проносящегося всадник

под огромным знаменем рассвета.

 

Знамя развевается, алея,

облака текут, за словом слово:

справа от порога – Галилея,

а налево повернёшь – Молдова.

 

 

Русский рок-н-ролл

 

Городок такой неброский,
вечно хмурый городок.
Пацаны, кумар, известка,
Чехов, бабы, русский рок.

Бабы, Чехов, русский фатум,
левитановский покой –
всё качает чёрт мохнатой
сологубовской строкой.

 

РФ. Провинция. Поэт пошёл на Трою

 

Прощание мерят слезами,

в панельном своём декабре

провинции стонет гекзаметр

и Аргос скулит в конуре:

 

– Прощайте, прощайте триремы.

Хозяин, навеки прощай!

Сынишка решает примеры.

Крепчают бесслёзье и чай.

 

Сейчас за столом соберутся.

Ты будешь. Не будет тебя.

Нельзя обернуться, вернуться,

нельзя ликовать, не скорбя.

 

Поэтому доля поэта –

улиссова доля, увы,

ему откровенное «где-то»

дороже словесной ботвы,

 

ему лишь ахейские плачи,

ему – лишь звенящая  медь.

Но всё же, прошу по собачьи,

вернись и позволь умереть.

 

С улицы Бассейной

 

1

 

Р. Г.

 

Глаза, глаза... А что там – знает Бог,

что им видны – сквозь Бога и за Богом –

не вечность, моментальная, как вдох,

а, словно выдох долгая, тревога

 

и лестница, и лестничный пролёт,

подъезд со стойкой вонью аммиака –

всё это видно, будто через лёд,

но ясно, но отчётливо, однако.

 

Почти что всё почти что пустяки,

почти лузга. И если б не закаты!

Перила липнут, не отнять руки.

Не выдохнуть всей этой стекловаты.

 

2

 

Н. П.

 

И пишутся стихи о сём, о том.

....................................

Закат расцвёл, пурпурный, словно роза.

Иван Ильич хватает воздух ртом.

Заходит доктор, пьяный от мороза.

 

На этом всё. Всё сказано вполне.

Закат, как роза. Доктор, что огурчик.

И где-то в пустоте и вышине –

мелодия, дрожащая, как лучик.

 

А в ней пылинок беспокойный рой –

Иван Ильич и врач, и всё на свете.

....................................

Да, вот такою заняты игрой

созвучия, невинные, как дети.

 

Самое важное

 

Н. П.

 

В стакане чая плавает лимон,

и чай разбавлен дымкой золотою.

Я мог бы написать и о другом,

но разве важно что-нибудь другое,

 

чем то, что чай горчит едва-едва,

как будто повторяет он невольно

за мною и тобою «Жив. Жива.

Жить хорошо и дымчато и больно».

 

И это всё. Других известий нет.

И чай, горча, услышать помогает,

что жизнь жива, подъездной лампы свет

лимонной долькой-дымкою мигает.

 

Серебро

 

Душа устала и промокла,

но как же ярок блик луны.

Вот так кладётся свет на окна

не с той, а с этой стороны.

 

Пусть нелегко брести по лужам

душе в ботинках «Скороход».

Кто ничего не знал похуже,

тот ничего и не поймёт.

 

Кто не понюхал керосину,

кто думает, что просто так

трясётся гибкая осина

и раздаётся лай собак,

 

бежит по улице апостол,

а мог бы просто выпить бром.

Луна огромная – по ГОСТу –

полна тем самым серебром.

 

Сказка про дурака и попа

 

Р. Г.

 

Жил дураком и умру дураком,

но не хочу – некрасиво.

Хочется мне умереть вечерком,

хочется, чтоб моросило.

 

Чтоб, комсомольскую юность презрев,

к Богу пришедший за тридцать,

поп участковый, гривастый, как лев,

мог обо мне помолиться.

 

Чтобы, шагая по лужам домой,

думал он «Господи Боже,

умер он радостно, умер он Твой,

это я видел по роже».

 

Скандинавия

 

Время – губит, остальное – лечит.

Неужели больше никогда

не обнимет палевые плечи

света заоконного вода.

 

Это – не сейчас и не отсюда,

это из чахотки и беды

лепится телесная посуда,

полная душевной лебеды.

 

У зимы нелёгкая походка,

а у смерти – влажная постель.

Помнишь лето – берег, дюны, лодка,

чернотой бормочущая ель.

 

Синим, фиолетовым, лиловым

на границе «это» и «ничто»

пролегло единственное слово

узкою тропинкою простой.

 

Чёрные значки портовых кранов,

христианства пепел голубой.

То, что начиналось как нирвана,

как-то враз сомкнулось над тобой.

 

Посмотри на ночь глазком дантиста –

боль зубная у неё в любви.

Как потом о вечном и о чистом,

если это чистое – кровит.

 

Но побудь со мной ещё немного

и побалуй – дымкой и дымком.

Чем с тобою дальше я от Бога,

тем точнее с Богом я знаком.

 

 

Сквозь

 

In m.

 

Сквозь игольное ушко зимы
ты проходишь, словами горбатый.
И уже ни сумы ни тюрьмы,
ни спиртового запаха ваты.

Ты прошёл. Остальное не в счёт.
И расклад уже не человечий.
Бог не фраер. Всевышний сечёт,
что накрыто, как ветошкой, речью.

Ты прошёл, лишь поклажей богат:
долгим детством, Москвой, Подмосковьем.
Я опять говорю про расклад –
я его называю любовью.

И букетиком чётных гвоздик
на горбатой тобою землице
на какое-то время возник
типа ангел такой огнелицый.

 

Словно дочь Аркадио

 

Н. П.

 

Ты гриппуешь и моешь посуду,

я несу стеклотару в ларёк.

Обдаёт неизвестно откуда

нас нездешний, не наш холодок.

 

Оттого, что летит, улетая,

простыня в полумрак голубой,

жёлтых бабочек страшная стая

там кружит и кружит над тобой.

 

И понять невозможно причины –

отчего нас вписали в роман,

где не плачут от страха мужчины,

только верят виденьям и снам.

 

Ты посуду домоешь и ляжешь,

и опять полетит простыня.

Я ведь знаю, ты с этим не свяжешь

никакого больного огня –

 

ни повышенной температуры,

ни дыхания через огонь.

И прохладней ладони скульптуры

простыни голубая ладонь,

 

уносящей в какие-то дали,

как девчонку семнадцати лет,

от зимы, от распухших миндалин, 

от меня – мой единственный свет.

 

Снаружи

 

Н. П.

 

Выйти. Закурить. Вдохнуть поглубже,

ощущая всё примерно так –

«Не похожи лужицы на лужи,

а ещё – собаки на собак.

 

Всё – другое. И пройдёт навеки,

только я окурок растопчу.

Снова буду словно через веки

видеть свет и доверять врачу.

 

Был момент. Его с тебя довольно.

Затянись. Потом притормози.

А не то поймёшь, насколько больно,

если рай снаружи и вблизи».

 

Снова того же

 

Влажное что-то, похоже на горе.

Штопкой умышленных ран

занято рук твоих белое море,

губ ледяной океан.

 

Мне ли, добытчику крика и соли,

мне ли стихия твоя

принадлежала? По праву ли воли,

праву ночного зверья?

 

То, как игла синеву проколола,

вспомни, однажды. Как мы

пили на школьном дворе «Кока-колу»,

как целовала взаймы.

 

Ты не боялась ни бога, ни чёрта,

завуча, учителей.

Стёрты подошвы, потёрта аорта.

Снова того же налей.

 

Чтобы пузырики стукнули в глотку.

Стукнут. Но только слабей.

Я сымитирую нашу походку,

ты подражала моей.

 

Что-то такое, потешное вроде

вспомнится. Как повела

бровкою в сторону Саши? Володи?

И поведя, не дала.

 

Куришь по-прежнему. Так. Не в затяжку.

Будто переча родне.

Небу, лохматому, словно дворняжка,

ты с каждым годом родней.

 

На сигаретку. Зажги сигаретку.

Фортку дымку распахни.

То, что бросались стихи на запретку

как-нибудь, но сохрани.

 

 

Снова транзит

 

Это скрипка срывается с плачем

и летит в межпланетную тьму.

Всё могло быть. Могло быть иначе.

По рукам. «И не надо му-му».

 

Я читаю про синюю розу.

Блещет крышей стеклянной закат.

А под ним облака-тепловозы

рычагами по нервам стучат.

 

И блестит на увядшем муаре

нежный отблеск вселенских пустынь.

Покопайся ещё в стеклотаре,

нацеди из неё и остынь.

 

Всё равно – всё осталось как прежде –

ночь, аптека и газовый свет.

И во всём этом места надежде

никогда не бывало и нет.

 

Вот и мечется поздний прохожий,

распадается атом души.

Вечер жуткий, прозрачный, похожий

на ожог, разрастается вширь.

 

Статист

 

Говоришь на своём непонятном.

Продолжай говорить, говори.

Расползаются мутные пятна

пошехонско-свердловской зари.

 

В окна лезут настырные ветки –

душу вынуть, на ветер швырнуть.

Начинается с лестничной клетки

не голгофский, но всё-таки путь.

 

За кефиром, буханкою хлеба,

хоть за чем-нибудь, лишь бы пойти,

спотыкаясь о низкое небо

на своём безвозвратном пути.

 

Увязая в набухшем и мглистом,

мелочёвкой в карманах звеня.

В положенье простого статиста

ни себя, ни Его не виня.

 

Сумерки

 

Сумерки

 

Н.

 

Как плач, прозрачны и, как смерть, нежны,

мне говоря – печаль не виновата, –

для большего, чем это, не нужны

воркующие сумерки заката.

 

Есть где-то у Иванова про то,

что путь земной пройдя до половины,

стоишь прохладным вечером в пальто,

и проплывают облачные льдины.

 

А может, нет. Всего скорее, нет.

И нам одним достались эти пени

и звёзд погибших уцелевший свет,

и белое созвездие сирени.

 

The raven

 

Т. А.

 

Ты пела о другом и третьем,

а выходило об одном –

мы просто маленькие дети,

закат бушует за окном.

 

И если в мире есть обида

главнее всех других обид,

она – у октября-Давида,

который вороном кричит,

 

он лиру пропил за копейку

и за пятак пропил елей,

он плачет в божью телогрейку

ещё багровых тополей.

 

И в час багряного заката

(нетривиальная строка)

его душа не виновата,

но нам не верится пока.

 

Виноград

 

Н.

 

И кровь твоя алее, чем закат

над гетами, и что поделать с кровью?

Шумят сады. Валашский виноград

рифмуется с нездешнею любовью.

 

Язычеством не в силах пренебречь, –

оно, в каком-то смысле, интересней, –

порою переводит стрелки речь

на несколько стихов из Песни Песней,

 

на воркованье птиц, ловца лисят.

Уставших губ касается прохлада.

И над судьбой особенно висят

библейские созвездья винограда.

 

The end

 

Китайского чаю налей-ка

и выпей за Дальний Восток.

Но муза моя – иудейка –

не верит, что Бог не жесток.

 

Её и вело и кидало,

ей видно сквозь линзу слезы –

в тумане рассеялось Дао,

и в нём же исчез Лао-Цзы.

 

На буйволе сидя, уехал

туда, где Макар не бывал,

где белого света прореха –

the end, окончанье, финал.

 

 

Телемак

 

Непостижное, в общем....

                              Д. Н.

 

Непричастное, в общем, уму,

но сводящее, в общем, с ума:

«Прикупи, Телемак, шаурму.

Здесь недорого шаурма.

 

Сигарету зажги, рукой

прикрывая огонь от дождя.

А вокзал шелестит бухой

за гранитной спиной вождя.

 

Не гадал ты, что паруса

занесут нас в такую мглу.

Раздаются в башке голоса,

прижимают тебя к углу.

 

Сколько в городе сем воды.

Как она, пузырясь, течёт.

Как холодной струёй беды

по ахейским щекам сечёт.

 

Занесло нас, однако, друг,

понеся нас однажды в путь.

Понимаешь? Порочный круг

только здесь нам дано замкнуть.

 

Морехода доля легка,

если сходит с ума мореход

над полуторкою пивка

и рукою гранитною под.

 

А иначе такой звездец

перехватит дыхание враз,

что заплачет слепой певец.

Понимаешь, о чём мой сказ?

 

Твой отец не боялся драк.

Вот и ты ничего не боись.

Окунись в Ленинград, Телемак.

В пепел вод его окунись».

 

Томы и рядом

 

1

 

Хоть мы с тобой едва знакомы,

я всё же на тебя в обиде.

Зачем ты проклял эти Томы,

похлёбку горькую из мидий,

 

окрошку из дождя и стужи,

отсутствие любимой речи?

Бывают вещи и похуже,

бывает ветер и порезче.

 

Какое мне до святотатства

и до униженных поклонов?

А всё равно, глаза слезятся

и от твоих плакучих стонов.

 

Там, где-то рядом, где-то близко

стоит девчонка у окошка,

и за щекой у ней ириска,

она напугана немножко –

 

с небес, кружась, слетают хлопья,

и звёзды держит из последних

тот небосвод, что как надгробье

тебя прихлопнул, собеседник.

 

2

 

Н. П.

 

Эти простертые под эриманфской Медведицей земли 

Не отпускают меня, выжженный стужею край.

П. О. Н.

 

Догорают – в костре головешка

и Большая Медведица тоже.

Это только улыбка, усмешка –

этот холод, текущий по коже.

 

Улыбнулась насмешливо мойра

или парка, без разницы кличка,

и вошло неуютное море,

как плакучее горе, в привычку.

 

Ты ведь знаешь, он плакал недаром,

мы ведь тоже готовы заплакать

и упасть под последним ударом

в бесприютности зимнюю слякоть.

 

Иногда заплывали дорады,

серебрились в сетях, как монеты.

Накупить бы на них винограда,

помянуть италийское лето!

 

Накупить бы с тобою «Фетяски»,

помянуть бессарабское небо –

под которым то сказки, то пляски –

виноградного времени невод.

 

3

 

Н. П.

 

Теперь не так уже и важно,

что не кириллицей помечен

вот этот домик двухэтажный,

что о кириллице нет речи.

 

Что слово Глеба и Бориса

цикады не подхватят хором.

Остались те же кипарисы,

сирень всё та же над забором.

 

И плакать поздно или рано,

смеяться рано или поздно.

Ты говоришь, что это – раны.

Я отвечаю – это звёзды.

 

Курнём у тёмного подъезда,

нас обдающего прохладой,

стоящей со времён партсъездов,

поездок за город бригадой,

 

времён далёких, от которых

в минуте – горевал в обиде,

ведя с отчизной разговоры,

отчизной изгнанный Овидий.

 

Трава

 

Я прощаюсь со всеми

каждый миг, но живу.

Вместе с теми, кто в теме,

понимаю траву,

 

этот шорох пахучий,

маету-суету,

и туда же – до кучи –

привкус крови во рту,

 

лёгкий привкус железа,

полу-вздох, полу-вскрик,

от того, что порезал

о травинку язык,

 

от того, что в награду,

над травою склонясь,

с привиденьями Дадда

я почувствовал связь.

 

Транзит

 

1. С-Пб. – Сан-Ф. – Мурманск

 

Отчего и слаще, и больнее?

Оттого, что тесен белый свет.

За окном Америка синеет

и отливом пахнет туалет.

 

Поезд наворачивает мили.

(Ты хотел сказать «километраж»?)

Проползает лепестками лилий

облаков шестнадцатый этаж.

 

Пьёт сосед и, может, будет драка,

если углядит во мне не то,

на обложке имя Керуака,

на крючке заморское пальто.

 

Наплевать. Поскольку к высшей мере

я и без него приговорён.

Хлопают расхлябанные двери,

дёргается старенький вагон.

 

И старуха в розовых рейтузах

всхрапывает в северной ночи.

Можно душу раздербанить блюзом,

если им безвыходность лечить.

 

Пьёт сосед, и никакого риска,

ну, допустим, всадит под ребро –

неприкосновенно Сан-Франциско,

блюзов голубое серебро.

 

Всё путём. Всё сложится как надо –

поезд будет в Мурманске к утру,

битники домой вернутся с б****ок

и ни разу больше не умрут.

 

2. Дорожный блюз

 

Что-то происходит по приколу,

что-то происходит просто так.

Запиваешь «Старку» кока-колой

и глядишь на заполярный мрак.

 

Кока-кола отдаёт клубникой,

преломляет «Старка» лунный луч.

Проплывает туча Моби Диком –

самая огромная из туч.

 

А ещё припомнишь погорельцев

из далёкой солнечной земли.

Ты бы побрела за мной по рельсам,

девушка, не сыгранная Ли?

 

Сколько будет сбацано «квадратов»,

сколько же прольётся мятных слёз?

Я не из числа конфедератов,

да и ты южанка не всерьёз.

 

Чёрный вечер, палевое брюшко

проводницы, разносящей чай.

В общем, пролетает, что кукушка,

даже биполярная печаль.

 

Далеко канадская граница,

за окном знакомые огни.

Наклонись поближе, проводница,

пуговку пониже расстегни.

 

3. Whorish blues

 

Даже ветер, волны, херувимы

их барашков, облака руно

стали мне теперь невыносимы,

как сеанс стотысячный кино.

 

Лучше я виниловой жарою

окачу прохладу, как смолой.

В пиджаке потешного покроя

запоёт горячее малой.

 

У него глаза такого вида,

будто малый опростал стакан,

а в стакане – виски и обида,

а в стакане – Новый Орлеан,

 

черномазых потные ладоши,

девушки без нижнего белья,

гибкие тела бродячих кошек,

солнца восходящего струя.

 

И в таком контексте вечной гущи

стоит всё какие-то гроши.

Но зато отчётливей и гуще

блюзовая музыка души.

 

У девчонок зенки и губищи,

сиськи, бёдра, речи коготок,

на губах то язвочка, то прыщик,

между ног – кипящий чугунок.

 

Отчего же музыка бесстыдна

и чиста, как детская слеза,

что такого ангельского видно

в этой пьяной музыки глазах?

 

Может быть, тоска всему виною –

просто концентрат тоски любой

в сердце безотказного покроя,

в поте над закатанной губой.

 

Тулупчик-93

 

Это можно теперь не скрывать.

                                             Д. Н.


Сыплет небо Покрова извёстку
на рябины сухую свечу.
Пугачёву тулупчик гринёвский,
как ни влазь в него, не по плечу.

Отмолить, зажимая рябину
в стихотворной трёхсложной горсти,
то, что я без оглядки покинул,
не сказав напоследок «Прости»,

я пытаюсь. Попытка не пытка.
Только, кажется, всё-таки зря
мне хотелось верблюжею ниткой
просочиться в ушко октября.

Просияло последнее слово –
бриллианты на тысячу ватт.
Пугачёва затмит Пугачёва,
а тулупчик опять маловат.

Можно ставить роскошную точку –
роскошь ныне в фаворе, братва.
Сквозь тебя, капитанская дочка,
прорастает лихая трава.

 

Туман, Тамань

 

«Туман... Тамань…» Но это ни при чём.

Пусть остаётся в виде прибаутки.

Ночь навалилась каменным плечом

пожившей и видавшей проститутки.

 

Елозит по глазницам лунный свет.

.......................

«И фонари, похожие на шпоры».

.......................

О, лучше помолчи, сведи на нет

святые и больные разговоры.

 

Ты

 

Н.

 

1

 

Со мною  это  остаётся,

а остальное всё равно –

в глуби вечернего колодца

идёт небесное кино.

 

И та звезда, что отразилась,

её небрежно-нежный свет,

воспринимается как милость,

поскольку жизнь сошла на нет.

 

И я распахиваю руки,

в колодце отражаясь сам,

придав блаженство этой муки

в нём отражённым небесам.

 

2

 

Белым-белы твои ладони.

Зажмурься и меня коснись,

ведь миг уходит от погони,

охоты с криками «Продлись!»

 

Да, он продлиться не посмеет.

Дано лишь то, что нам дано.

Так медно, сладко зеленеет

лимана тёмное вино,

 

что голова слегка кружится.

Сухое небо, чаек крик,

и море так же нежно длится,

как не сумел продлиться миг.

 

 

Ты жалостью это сочти

 

О, это достойно нетленки –

бликует колгот чешуя,

сидишь, обнимая коленки,

въезжаешь тихонько в меня.

 

Погасла бутылка винишка,

зажглась неуёмная кровь.

В тебе есть такое, что слишком –

к примеру, летучая бровь.

 

К примеру, от лагеря что-то,

от «зорьки», как будто прорвал

сигнал пионерский дремоту,

а сон был прекрасен и ал.

 

Как будто сама ты порвалась

на алого шёлка клочки.

Несу стихотворную малость,

ты жалостью это сочти.

 

Пойми, мне, действительно, жалко,

я век не вставал бы с колен

пред детству поющею Алкой

на танцах. И танцев взамен

 

втираю размером незвучным

Касаюсь губами груди.

И в губы целую на случай

того, что у нас впереди.

 

Вернуться уже невозможно

туда, где впервые взасос.

И плачу размером трёхсложным,

который буквальнее слёз.

 

Твои пионерские годы

и танцы и Алку и грусть –

всю эту почти что свободу

я знаю теперь наизусть.

 

Узелки

 

Ю. П. Од. и Наташе Перстнёвой

1

Что ты делаешь тут? – Ничего. Ни фига.

Неподвижно в палате лежу.

Слышу ночью, как ночь – альбинос-нахтигаль –

обещания шлёт этажу.

 

Мол, не надо пока ни тревоги ни слёз.

Спи спокойно, пижамная рать.

В чёт и нечет гвоздик, гладиолусов, роз

я сегодня не буду играть.

 

Вам вставать и руками ловить рукава.

Ну и что, что вы все на краю.

Впрочем, может быть, я как всегда не права.

Я не знаю. Я просто пою.

 

2

Какая муха укусила

денёк, употребивший бром?

Ударил дождь со зверской силой,

а за дождём шарахнул гром.

 

И день-опёнок, жалкий, бедный,

глотнув грозы слепящий свет,

глядит с гримасою победной,

глядит, как будто он – поэт,

 

на окна мутные домишек,

преображённые огнём,

и воспевать Марину Мнишек

лежит обязанность на нём.

 

Всё стало жутко и сурово.

На время кончился уют.

И только вечные коровы

траву намокшую жуют.

 

3

Давным-давно когда-то

здесь рос зелёный клён,

буянили солдаты,

был пионер влюблён.

 

Когда-то. До Потопа?

А может, до зимы?

Перехожу на шёпот

о том, что знаем мы:

 

бессилье наше сильно,

не пропадём в беде,

но горечь есть в осине

и далее везде.

 

4

Звёзды летом – почти что опята.

Собирай и в корзину клади.

Не опята они – опиаты.

Разливается счастье в груди.

 

Видишь свет, притаившийся рядом.

Но не можешь сказать и словца.

Только ночь, эта сбытчица яда,

торопливо бежит на ловца.

 

5

На коленях кот мурлычет

и не ловит блох.

Кто вошёл ко мне и тычет

пальцем в сердце? Бог?

 

Кто войдёт в меня, как входят

вёсла в воду? Ты?

А потом меня проводят…

…музыка, цветы.

 

6

Оттого, что грехи мои,

потому и мои стихи.

Золотой проистёк аи

из какой-то такой трухи.

 

Может быть, где-то есть закон,

чтоб из ветошки гнать любой

не такой-сякой самогон,

а закат, почти золотой.

 

Уклонист

 

Что-то благо, а что-то во зло.

Но не стоит раздумывать слишком,

коль родиться тебе повезло

с непричастным эпохе умишком.

 

Помнишь детство? Дымится трава,

пролетела степная орава,

покатилась твоя голова,

покатилась, как мячик, по травам.

 

Как сорвавшийся с дерева плод,

прямо небу в открытые губы.

И с тех пор распевает рапсод,

про тебя распевает сугубо.

 

Про другое играет горнист,

за другое вручают медали.

И выходит, что ты – уклонист

от сейчас актуальной печали.

 

И слоняешься без головы,

ни к чему непричастен, не годен,

по шумящему морю травы

при раскладе любом и погоде.

 

Урок

 

Я подумаю о пораженье,

как другие – о чём-то хорошем,

под неспешное авто-движенье

под миганье электро-горошин.

......................................................

Как хорошо вечернею порой,

как дышится, как верится в большое,

как говорится – плоть свою укрой

огромною космической душою.

 

На подоконник сядь, облокотясь

о воздух тёплый, синий воздух мая,

не понимая – с чем настала связь,

но, что она настала, понимая.

 

Уц

 

Куда ни посмотришь, хоть зреньем не куц,

везде виноградники местности Уц,

смоковницы, блеянье пёстрых ягнят

и медное небо, и алый закат.

 

И ветер деревья слегка ворошит.

И будто вчера ещё был берешит.

Глотнёшь из стакана и тихо в груди

и кажется – нет ничего позади,

 

что всё впереди – урожай и улов,

но полною мерой отвесит Иов

и сладкого мёда из огненных сот

и – горький и режущий губы осот.

 

И ляжет на узкую руку рука –

дрожащие пальцы – ладонь старика –

обычным движеньем, движеньем простым

и станет понятно, старик – это ты,

 

ты был им вчера и останешься впредь

и некуда дальше и больше стареть.

А что там ещё – тишина ли, почёт –

так это уже стопроцентно не в счёт.

 

Ученики не первый класс...

 

Наташе Перстнёвой

Синие китайские драконы.

Красные персидские цветы.

......................

Так вступают в действие законы

необыкновенной красоты.

 

Так не здесь, а в небе – наша яма.

Та, что светит. Свет её жесток.

В ней – на самом дне – Омар Хайяма

розовый карминный лепесток.

 

Небо красно, розово, жемчужно.

И чего ещё с тобою ждём,

принимая внутрь, а не наружно –

вперемешку – зарево с дождём.

 

Февраль

 

И кому какое дело,

что потом придёт весна.

Снег, как водится, был белым.

Кровь, как принято, красна.

 

Донна Анна, донна Анна,

всё подсчитано уже.

Говорят, что девять граммов

веса чистого в душе.

 

Проплывёт над Чёрной речкой

гепатитная заря.

Всё под небом этим вечно.

Всё на этом свете зря.

............................................

Сани мчатся. Снег искрится.

Ах как, Господи, легко!

Как печально золотится

света зимнего Клико.

 

 

Франциск и Клара медитируют здесь

 

Тане А.

 

Ну что, сестра моя, начнём?

Вот рощица ничья,

здесь Бог склонился над ручьём,

и пьёт Он из ручья.

 

Какой-то бросовый лесок,

и ворон «Кар!» да «Кар!»

Тут арматурины кусок,

а там – прошёл пожар.

 

И всё приблизилось к концу.

Всё – выдох, а не вдох.

И пить здесь как-то не к лицу.

Но Он – и пьёт и Бог.

 

Вода мутна и нечиста.

Воняет креозот.

Такие, в общем-то, места,

где Он смывает пот.

 

Где от усталости берёз

один лишь миг до нас,

принявших форму Божьих слёз

в ресницах Божьих глаз.

 

Фреска

 

Другу

 

Томятся библейские плёнки

в снегах соболиной России.

Снега – это только пелёнки

рождённого в стужу Мессии.

........................

 

Качается пол под ногами.

Трясётся больная башка.

ТиВи по привычной программе

в башку напустило душка.

 

Тебя больше суток корячит.

Ни выпить тебе, ни уснуть.

В окне, как обычно, незрячем,

какая-то серая муть.

 

Но словно молочные зубы

проступят созвездия так,

что ангелов медные трубы

сверкнут, освещая бардак,

 

таким полыхающим светом

они прозвучат поутру,

что твой участковый с приветом

ухватится за кобуру.

 

И духов невидимых злобы

вспугнёт недогадливый псих.

В полярной ночи над хрущобой

рассеется воинство их.

 

Боишься, как чёрта, запоя!

А трубы утробы горят.

Полярная ночка. Седьмое

по новому, да? января?

 

Ну стал быть, немножечко выпей –

сегодня родился Христос.

И сердце взовьётся, как вымпел.

И сердце взорвётся от слёз.

 

На бреющем по-над хрущовкой

пройдёт херувимов звено.

Прохладной и скользкой плащовкой

коснётся гортани вино.

 

Ты выпьешь, закусишь конфеткой,

сгрызёшь леденец «Петушок».

С небесной заснеженной ветки

осыпется сна порошок.

 

И сладко, как в детстве бывало,

сомлеешь под маты мента,

которого так напугало

небесное «та-та-та-та».

 

Цыган

 

Пыхнув дизельной ватой,

полуторка протарахтела.

Пахнет мёдом и мятой

луны серебристое тело.

 

Где-то взбрехнула собака,

хлопнула где-то калитка.

Знаками зодиака

вобла висит на нитках.

 

Ночь. Умирать не стыдно.

Приступ берёт за жабры.

Слышно его и видно:

«Друг, я пришёл из Кабры,

 

чтоб намекнуть на сходство

дыма, сирени, воблы.

Каждый из нас сиротство

носит, сиротством голый».

 

Это не новость, амиго:

книга весит полтонны,

но под обложкой книги

ангелы, аккордеоны,

 

летнее знание – легче

смерти во сне глубоком,

то, что и губит, и лечит

светом из звёздных окон.

 

Шов

 

Тем, кто вылеплен из воска,

не резон искать огня.

В небе красная полоска.

Помолитесь за меня.

 

В небе – шов кровит, и мнится –

это с неба сняли жгут.

Если в падлу вам молиться,

помолчите – мне зачтут.

 

Штампы

 

Вадиму и Наташе

 

Пишу тебе, поскольку не могу

не написать печально и пристрастно:

соскучился по родине в снегу,

кибиткам, пролетающим по насту.

 

Унылому, как песня ямщика,

рассвету и кандальному трезвону.

Целуют в губы. Лупят по щекам.

Выносят стопку. Целятся в икону.

 

Всё это – штампы. И гуденье ламп

в оголодавшей нищенской больнице –

наверно, самый заскорузлый штамп.

А погляди-ка, помнится и снится.

 

Казалось, убери такое с глаз

и всё пройдёт, как будто не бывало.

Да видно дело в том, что это сглаз –

любовь к её казённым одеялам.

 

Палата спит. Как бедный мотылёк,

моргает лампа, тёмная от ржави.

....................................

И это всё больней, чем уголёк,

прожгло меня.

                «Пеши исчо, Державин.»

 

Шуламит

 

Наташе

 

1

 

Я ничего не вижу, кроме

тебя – в сиянии сирени.

Стоят державы на соломе

и вечность держится на пене.

 

А тут – всего лишь – куст и вечер

и запах, льющийся оттуда,

где этот вечер больше вечен,

чем жизни угольная груда.

 

И ты отчётлива на белом.

Летают звёзды. Звёзды гаснут.

Допьём бутылку «Изабеллы»

на фоне вечности напрасной. 

 

2

 

Виноградны песни Суламифи.

Эта нежность тоже виноградна.

Библия основана на мифе?

И пускай основана. И ладно.

 

Но куда ты денешь эти кисти

и лисят, шныряющих в посадках?

Виноград – последняя из истин –

чёрных, опьяняющих и сладких.

 

Слишком много дёгтя и мазута,

багровеет облако-мошонка.

Некуда ступить ногой разутой,

незачем окликнуть пастушонка.

 

Спит он крепко. Губы отвердели.

И не факт уже, что он проснётся.

Всё, что мы с тобой над ним пропели,

виноградным сердцем разорвётся.

 

Эта музыка

 

Вроде маковой росинки

и горчичного зерна

эта музыка с пластинки,

потому что ночь темна.

 

Потому что ночью чёрной

прорастают через нас

наши слёзы, словно зёрна,

из горячей почвы глаз.

 

Как хотите, я о том же.

Я о тех, кто в эту ночь

чай нальёт, заварит «бомжик».

Тех, кто может мне помочь

 

не каким-то постоянством,

только – взбитой простынёй,

и не трезвостью, а пьянством

и похожею фигнёй.

 

Тем, что чай прольёт на брюки

и закурит у окна,

и судьбе целует руки,

потому что та больна, –

 

не из милости ли, страха,

не от прочей ерунды.

Оттого, что слышно Баха

в этой музыке беды.

 

 

Это про ключицы

 

Бывают утра – зубы сжаты,
от боли никакого толка,
на голубом окне палаты
мороза свежая наколка,

и приплывает медсестрица,
ломает ампулам суставы.
Усни. Пускай тебе приснится
купе старинного состава,

перрон на станции «Удельной»,
оттуда пять минут до дачи,
а там неделя за неделей 
терзаний и сирень на сдачу.

А там – по-чеховски уютно
страдать и не уметь признаться
в густых сиреневых салютах,
в прекрасной кривде декораций,

вот этой – в розовом и белом
наивной девушке-России,
что нет любви, что накипело
густою пенкою бессилье,

что расфуфыренная дива
убойной дозой веронала
сюда, где слабость так красива,
прекрасно мучиться послала.

Ключицы родины-дворянки,
её прозрачные ладони –
однажды скажутся в осанке
твоих припадков и агоний.

 

Этрусское

 

Н.

 

1

 

Мирт, кипарис, гранат.

Сосна, рябина, клён.

Закат, закат, закат,

эпох, миров, племён,

 

особенно – звезды,

особенно – сердец.

Тирренской бороды

всё тяжелей свинец,

 

всё ниже голова

и флейта солоней,

как будто бы слова,

а где же соловей?

 

Я вскину руки так,

как танцевали вы,

идущие во мрак

на фоне синевы.

 

Как день с утра глубок

(и как неуловим

вечерний голубок,

заплакавший над ним).

 

Из улетевших птиц -

его последний час,

последний взмах ресниц

его этрусских глаз.

 

2

 

И тех, и эту, может быть, – и ту,

я всех любил – и жалобней и звонче,

чем женщину, держащую во рту

серебряный старинный колокольчик.

 

Но вышло, что любил её одну.

Любил, люблю – неточные глаголы.

Люблю, и вместе мы идём ко дну,

так и пошли, из древней выйдя школы.

 

Нас там учили разбирать цвета

на запахи, на звуки и на строчки,

что основная музыка проста –

все будем умирать поодиночке.

 

Куда-то проплывали облака,

стекала кровь по лезвию минуты,

и не давалась юноше строка,

а девушки давались почему-то.

 

Слепые губы тыкались в плечо

и замирало сердце в перегрузке.

И плакали светло и горячо

над этим счастьем мудрые этруски,

 

и плакали откуда-то со дна,

куда я не стремился, но откуда

пришла строка о том, что «всё – она,

и всё – её серебряное чудо».

 

В густой траве сверкал стеклянный бок,

этруски обнимались после смерти, –

и каждый был хмелён и одинок,

и говорил: «Я не один. Не верьте».