Владислав Пеньков

Владислав Пеньков

Четвёртое измерение № 11 (431) от 11 апреля 2018 г.

Подборка: Ederlezi, или Предвоенное

Предвоенное лето

 

Н. П.

 

Время стоит под вопросом.

Время стоит над откосом.

Светит банальный фонарь.

Тонкой рукой папиросы

на прикроватном нашарь.

 

Ах, Боже мой! Сигареты!

Нету на нём папирос.

Мне показалось, что это

всё – предвоенное лето,

запах магнолий и роз,

 

море шумит за окошком,

Чёрного моря волна

там зашипела, что кошка, –

за переплётом окна.

 

Вечно, навечно, навеки,

чтобы я там ни наплёл, –

нежные белые веки,

ветер, гудение пчёл.

 

И остроносы ботинки,

пахнет брезентом плаща,

и раздаётся с пластинки

это вот «с морем проща...»

 

Дай мне скорей сигарету.

Нет, папиросу. Прости.

 

Март – предвоенное лето,

если его поскрести.

 

Ederlezi

 

Н. П.

 

Голова моя кружится.

Этим утром голова –

это омут, это птица

и цыганские слова.

 

Поросла она травою,

отмечая Юрьев день –

голубою-голубою,

голубой, как птичья тень.

 

Начинается мания

и кончается вино,

совпадают пневмония

и балканское кино.

 

По реке плывут, не тонут

чёлны, звуки и цветы.

Голова моя, что омут,

глубина которой – ты.

 

Юрьев день и Юрьев вечер

и цыганские зрачки.

Мне такое видеть нечем

через чёрные очки.

 

Я смотрю на дело это

сквозь печальный голос твой,

уходя в глубины света

помутневшей головой.

 

Урок

 

Я подумаю о пораженье,

как другие – о чём-то хорошем,

под неспешное авто-движенье

под миганье электро-горошин.

......................................................

Как хорошо вечернею порой,

как дышится, как верится в большое,

как говорится – плоть свою укрой

огромною космической душою.

 

На подоконник сядь, облокотясь

о воздух тёплый, синий воздух мая,

не понимая – с чем настала связь,

но, что она настала, понимая.

 

А потом закурим

 

Н. П.

 

Мы ляжем с тобою в кровать.

Споют нам Гарфанкель и Саймон

о том, что любить – умирать,

что воздух дыханьем расплавлен.

 

Мы будем смотреть в потолок.

Качнётся у каждого сердце –

вчера бесполезный брелок

сегодня – открытая дверца.

 

Заходят туда сквозняки

и птицы влетают без спроса.

А в белом изгибе руки

отсутствие знака вопроса.

А в синих глазах темнота.

 

Гарфанкеля голос высокий.

И горькая складка у рта,

и губы, что листья осоки.

 

Природа молчит за стеклом,

молчит, прижимается к стёклам,

глядит на бутылки с бухлом

и видит, что скатерть намокла,

что скатерть немного в вине,

 

что ближе к сгущению ночи

вся ты – лишь ресницы одне

и синие-синие очи,

 

что смотрит всё это со дна,

как на небо смотрит русалка –

тиха, одинока, бледна,

и смотрит и страшно и жалко.

 

Камеры

 

Е. Ч.

 

По окошку ходят мухи,

из окошка льётся мёд.

Так печально – так Менухин

в руки скрипочку берёт.

 

И поёт она, родная,

на печальном языке.

Вечер. Светлый вечер мая.

Всё – вблизи и вдалеке –

 

облака, какой-то баннер,

птицы, рощи – всё подряд.

Сердце состоит из камер –

не напрасно говорят.

 

Эта музыка

 

Вроде маковой росинки

и горчичного зерна

эта музыка с пластинки,

потому что ночь темна.

 

Потому что ночью чёрной

прорастают через нас

наши слёзы, словно зёрна,

из горячей почвы глаз.

 

Как хотите, я о том же.

Я о тех, кто в эту ночь

чай нальёт, заварит «бомжик».

Тех, кто может мне помочь

 

не каким-то постоянством,

только – взбитой простынёй,

и не трезвостью, а пьянством

и похожею фигнёй.

 

Тем, что чай прольёт на брюки

и закурит у окна,

и судьбе целует руки,

потому что та больна, –

 

не из милости ли, страха,

не от прочей ерунды.

Оттого, что слышно Баха

в этой музыке беды.

 

Von Rilke

 

Сидишь над тарелочкой кильки

и в приступе водочной жажды.

А мир, как цитата из Рильке, –

прекрасен, напрасен, однажды.

 

И звёзды пылают и бьются,

летят по вселенной осколки,

как будто раскокали блюдце

вот с этою – пряной засолки.

 

И где же мне место под небом –

однаждным, прекрасным, весенним?

И смотришь на ломтики хлеба

и рыбу – с фатальным весельем.

 

Словно дочь Аркадио

 

Н. П.

 

Ты гриппуешь и моешь посуду,

я несу стеклотару в ларёк.

Обдаёт неизвестно откуда

нас нездешний, не наш холодок.

 

Оттого, что летит, улетая,

простыня в полумрак голубой,

жёлтых бабочек страшная стая

там кружит и кружит над тобой.

 

И понять невозможно причины –

отчего нас вписали в роман,

где не плачут от страха мужчины,

только верят виденьям и снам.

 

Ты посуду домоешь и ляжешь,

и опять полетит простыня.

Я ведь знаю, ты с этим не свяжешь

никакого больного огня –

 

ни повышенной температуры,

ни дыхания через огонь.

И прохладней ладони скульптуры

простыни голубая ладонь,

 

уносящей в какие-то дали,

как девчонку семнадцати лет,

от зимы, от распухших миндалин, 

от меня – мой единственный свет.

 

Парус

 

Н. П.

 

Однажды, выйдя из харчевни

зелёным вечером китайским,

в зелёном воздухе вечернем

я попрошу тебя: «Останься.

 

Останься там, где мы не жили,

где эти странные законы.

Где не понять – летят стрижи ли?

миниатюрные ль драконы?

 

Где на фонарике прекрасном

слова прекрасные, как звери.

Где мы с тобою так напрасны,

что поэтичны в высшей мере.

 

А я с тобою не расстанусь,

поскольку ты осталась там, где

несчастья ищет белый парус

под небом цвета виноградин».

 

Партита

 

Р. Г.

 

Меж своих бла-бла-бла разрыдавшись, скажу

о сиянье, стыде и неволе,

потому что партита идёт по ножу,

и при этом – не морщась от боли.

 

У неё на лице – только очи одне,

а в очах – ничего, кроме света.

Хорошо бы проснуться на утреннем дне

совпадающих Леты и лета.

 

Чтоб услышать оттуда воркующий звук

голубей, воркование клавиш,

чтобы выронить нож этот самый из рук.

И понять – ничего не исправишь.

 

Приземление

 

Н.

 

Значит, останемся здесь.

В комнате этой на койке.

Вечности горькая спесь

хуже полынной настойки.

 

Льётся откуда-то свет

белою пеной припадка.

Койка, торшер, табурет,

радио, комната, схватка.

 

Мы проиграем. И что?

Проигрыш был обеспечен.

 

Встанешь, набросишь пальто

на окрылённые плечи.

 

Франциск и Клара медитируют здесь

 

Тане А.

 

Ну что, сестра моя, начнём?

Вот рощица ничья,

здесь Бог склонился над ручьём,

и пьёт Он из ручья.

 

Какой-то бросовый лесок,

и ворон «Кар!» да «Кар!»

Тут арматурины кусок,

а там – прошёл пожар.

 

И всё приблизилось к концу.

Всё – выдох, а не вдох.

И пить здесь как-то не к лицу.

Но Он – и пьёт и Бог.

 

Вода мутна и нечиста.

Воняет креозот.

Такие, в общем-то, места,

где Он смывает пот.

 

Где от усталости берёз

один лишь миг до нас,

принявших форму Божьих слёз

в ресницах Божьих глаз.

 

Диалог,  или Фламандский пейзаж

 

Речь, подлёдная вполне,

речь, похожая на реку.

Неуютно при луне

Богу, роще, человеку.

 

Словно догола раздет

человек жемчужным светом.

Словно этот самый свет

большей частью не на этом.

 

Рощу голую осин

Бог дыханием качает,

говорит – «Ответь мне, сын».

Человек не отвечает,

 

отвечает кое-как,

отвечает не по делу.

Речь, похожая на мрак,

подо льдом сплошным и белым.

 

Blake

 

Пока я был с тобою рядом,

и обнимал тебя пока,

закат завзятым конокрадом

увёл куда-то облака.

 

И небо просто опустело.

Но впрочем, это не беда.

Пускай слоняются без дела

четыре всадника Суда.

 

А значит, нам дана отсрочка.

Да только будем ли целей? –

лицо белее, чем сорочка,

сорочка – ангела белей.

 

И Ли Бо, как птица

 

Е. Ч.

 

Помудреть по-стариковски,

примириться с тем и этим...

Не до лоска. До полоски –

бледной, нежной – на рассвете.

 

На рассвете, на востоке.

Отбывая, улетая,

переходишь на высокий

слог старинного Китая.

 

Ветер волосы колышет,

что седые паутинки,

и Ли Бо, как птица, дышит –

дышит с баховской пластинки.

 

Сорок лет прошло как надо,

восемь – как в стихах Ли Бая

наступившая прохлада,

голубая-голубая.

 

Так тому и быть, наверно –

по обочине, в халате.

Было – весело и скверно.

Стало – нежно. Вот и хватит.

 

Драконы

 

Н. П.

 

А я один и не дошёл бы

до этих нежности и горя,

до рисования по шёлку,

до Чёрной тушечницы моря .

 

Смотрел бы всё в проём оконный,

печальных сцен случайный зритель.

Летят китайские драконы

в свою одесскую обитель.

 

Летят, минуя полустанки,

летят сквозь глушь моих околиц,

летят на горькие приманки

Причерноморья и бессонниц.

 

И замирая в полушаге,

носами тычутся в ладошку

сарматской ночи и бумаги,

фарфоровой не понарошку.

 

Интеллигентское, где-то в 85-ом

 

Собирались, снимали пальто,

наливали, до самыя ночи

говорили и это и то

о свободе, любви и о прочем.

 

А вокруг бушевала зима,

просто вьюга, без всяких намёков.

Как нетрудно сойти нам с ума,

потому что совсем одиноко.

 

Потому что снега и снега

голубые и чёрные позже,

и свобода всегда дорога,

а любовь, как всегда, подороже.

 

Может, выход – сей дружеский круг,

круг, в котором, по-своему, правы,

обнимают за плечи подруг,

и касаются слова и славы.

 

Холодильник на кухне урчит,

батарея бурчит стариковски.

И, анапестом многоочит,

улетает куда-то Тарковский,

 

улетает от этих речей,

повторяющих звонкие строфы

так, как будто струится ручей,

украшая подножье Голгофы.

 

Он-то знает зачем и почём

и любовь и свобода. Короче,

не желает быть сладким ручьём

у подножья голгофского ночи.

 

Жемчуг

 

Н. П. и друзьям

 

И пока глаза открыть не хочет

первая весенняя заря,

в чёрном океане зимней ночи

плавает медуза фонаря,

 

и ныряем мы как можно глубже

в этот океан без берегов,

чтоб со дна его достать жемчужин,

никому не нужных жемчугов.

 

Но ныряем ведь. И нет вопроса –

для чего? На всё один ответ –

даже если жемчуг мельче проса,

он таков, что он – глубинный свет.

 

А добыча радости и света

(не вздохнуть и сдавлены виски) –

лучшее занятье для поэта,

для певца печали и тоски.

 

Ворона

 

Юр. Д.

 

Смотрю на это изумлённо,

и по-другому не могу –

вот корку хлебную ворона

клюёт на розовом снегу.

 

И я не то, чтоб против прочих –

весёлых и прелестных птах.

А просто этот жупел ночи

восторг внушает, а не страх.

 

Снег розов, как щека ребёнка.

Зачем же исказила цвет

такая чёрная воронка,

черней её на свете нет.

 

Какое-то исчадье ада.

И мне её совсем не жаль.

Она как страшная награда.

Так награждают за печаль,

 

за то, что слова не сдержали,

за то, что просто – не смогли, –

во двор слетают каторжане,

как страшный сон моей земли.

 

Они обычные отбросы,

они не знают меры мер,

и голосят и смотрят косо

и поэпичней, чем Гомер.

 

Они – союзники Шекспиру.

Они-то знают, что почём.

Ворона жрёт, и прячет лиру

под смоляным своим плащом.

 

Самое важное

 

Н. П.

 

В стакане чая плавает лимон,

и чай разбавлен дымкой золотою.

Я мог бы написать и о другом,

но разве важно что-нибудь другое,

 

чем то, что чай горчит едва-едва,

как будто повторяет он невольно

за мною и тобою «Жив. Жива.

Жить хорошо и дымчато и больно».

 

И это всё. Других известий нет.

И чай, горча, услышать помогает,

что жизнь жива, подъездной лампы свет

лимонной долькой-дымкою мигает.