Владимир Соколов

Владимир Соколов

Владимир СоколовДавно заметил я: зная стихи, отнюдь не всегда можно узнать в них черты реального человека, их написавшего. Строки могут быть превосходные – сочинитель как личность – разочаровать. Мне приходилось встречаться, общаться со многими писателями, поэтами... Опыт общений убедил: равновесие между написанным и автором – редкость. Может быть, именно поэтому образ Владимира Соколова отпечатался чётко, рельефно: в том, что и как он писал, не было расхождений с тем, каким он был. Владимир Николаевич не выстраивал мостов между внешним миром и миром личным, они существовали в нём органично. Потому-то, полагаю, было бы бессмысленно искать у него пафос, к примеру, в таких (внешне, действительно, не лишённых высоких нот) строках:

 

Что-нибудь о России?

Стройках и молотьбе?

Всё у меня о России,

Даже когда о себе.

 

Так видел он свою родину в себе, себя – в ней. Убедиться в гармонии души и таланта Владимира Николаевича мне довелось в то время, когда он уже прочно утвердился в пантеоне моих любимых поэтов, знаком с которыми я был по публикациям.

Это было в Париже летом 1991-го и в холодные дни осени 1992-го года, когда он приезжал сюда со своей второй женой – Марианной1. Нас познакомил Владимир Емельянович Максимов2, не ведавший, что Соколова – поэта я не только знал и чрезвычайно ценил, но даже увёз с собой в эмиграцию одну или две его книги... «Даже» тут не случайное слово. В эмиграцию увезти много было нельзя. Нужно было делать выбор, от чего-то отказываться. Забиралось, увозилось самое дорогое для души.

Первый приезд Соколова в столицу Франции не остался без внимания тех, кто интересовался тут русской литературой. Он выступил в тот раз в Славянском институте3 с лекцией о состоянии дел в отечественной поэзии, переменах в культурном и духовном климате страны в период перестройки, незамыленного ещё понятия «гласность», принял участие в моей авторской программе «Литературный перекрёсток» на Международном французском радио4, парижская (ещё эмигрантская по духу) газета «Русская мысль» опубликовала подборку его стихов, за исключением одного («Я устал от двадцатого века») все были новые5...

Увы, в редакционном предисловии к этой публикации сообщалось, что, дескать, Соколов учился в те же годы, когда и Рождественский, Евтушенко, Вознесенский, – на что я в следующем же номере, корректируя такое утверждение, писал: «В то время, когда Евтушенко поступал в Литературный институт, Соколов был уже не студентом, а членом приёмной комиссии...»6. Надо признаться, слегка задело меня не то, что Соколов был назван ровесником упомянутых поэтов – по сути он, действительно, был одним из голосов «хрущёвской оттепели», а то, что с их именами ещё относительно свежо связывались не столько собственные, яркие по-своему поэтические голоса, сколько подмоченные нравственные репутации: у Евтушенко – трескуче-революционными «признаниями» о Кубе и Африке, поэмой «Братская ГЭС», у Вознесенского «Лонжюмо»... Ничего подобного у Соколова никогда не было. Быть не могло! Его гражданственность была тихой, незаметной, не расчитанной на полосы газет, даже если как поэт он сложился и заявил о себе в эпоху послевоенного сталинизма, ждановщины, когда русская лира умирала в тюрьмах и лагерях, молчала или, в лучшем случае, говорила шёпотом...

Вспоминая о первых своих шагах в литературе, Владимир Николаевич писал: «Странным, быть может, образом, но я с детства был уверен в том, что я писатель, а с отрочества, что я поэт.

В январе 1945 года я познакомился с известным поэтом Еленой Благининой. Она серьёзно отнеслась к моим стихам. Почти ежедневно я бывал у неё и каждый раз с новыми. Однажды я встретил у неё Юрия Никандровича Верховского, которому Блок посвятил стихи (“Дождь мелкий, разговор неспешный... ”). Это был высокий старик с длинными седыми волосами, очень сдержанный, суховатый. Он пришёл специально по просьбе Елены Александровны прочитать свои заметки о Баратынском. Я помню странички небольшого формата, медленный голос Верховского, чувство присутствия здесь, в маленькой комнате на Кузнецком, петербргского моросящего дождя, а за ним – солнечного соснового бора и Баратынского, занятого судьбой леса, судьбой поэзии... [ …]

Чувство традиции, как чувство непрерываемости времён, часто вызволяло меня из кризисных состояний. Постоянное присутствие в моей жизни великих русских поэтов как живых людей, перед которыми надо отчитываться, помогало и дисциплинировало... […]

В 1947 году я был принят в Литературный институт им. Горького. Рекомендовали меня Е.А. Благинина и профессор Л. И. Тимофеев. Василий Васильевич Казин взял меня в свой семинар. Студентами первого курса были недавние фронтовики. Поэтому мысль о том, что делая я тогда? – ставшая постоянной, привела меня к стихотворению «Памяти товарища», которое оказалось моим поэтическим паспортом и первым моим опубликованным стихотворением. Появилось оно летом 1948 года в «Комсомольской правде» на полосе, посвящённой творчеству поэтов Литинститута.

Мне объяснили, что я открыл новую тему – военное детство и что я её должен форсировать... […]

1948 год, начиная с весны, стал для меня годом необыкновенным. У меня как будто бы появилось второе зрение, второй слух, мне открылась потрясающая красота мира, в которой я живу. […] Тем же летом я жил в деревне возле Ясной Поляны. Читал письма и дневники Александра Блока... Бродил по толстовским аллеям. Видимо, искал свою “зелёную палочку”... […]

Я никогда не отделял деревни от города. И если стихи мои большей частью городские, то это оттого, что так уж судьба сложилась. Надо прежде всего быть поэтом. «Я последний поэт деревни», – сказал о себе Есенин, но и он же сказал: “Я люблю этот город вязевый”. “Цель поэзии – сама поэзия”, – заметил Пушкин... […]

Я принадлежу к тем людям, чей характер начал формироваться в годы войны, когда всё “своё” было общим, а “общее” - “своим». Поэтому чувство долга у меня, у нас распространялось и распространяется и на общественное, и на интимное в равной степени...».

Эти отрывки из записи 1987-го года7 прекрасно характеризуют ключевые моменты в становлении поэта и гражданина, его кредо жизни, хотя, думается, доживи Владимир Николаевич до начала второго десятилетия ХХI-го века, вряд ли сохранил последнюю, процитированную здесь, фразу в таком же виде, а, скорее всего, – просто не написал бы её. Лгать ни себе, ни бумаге он не умел.

По нашим парижским встречам, во время бесед и за домашним столом, и в каких-то кафе, и во время прогулок мне запомнилась его какая-то внутренняя усталость. Это была не усталость немолодого мужчины, не усталость скептика, но усталость, которая чаще всего возникает в результате накопленного опыта, долгих и трудных размышлений о жизни вообще. Вместе с тем, стоило в разговоре коснуться имени какого-нибудь любимого поэта, он словно весь высветлялся изнутри и начинал цитировать его. Слушать слегка приглушённый голос Соколова было для меня огромной радостью.

В облике Владимира Николаевича было что-то, как изволил выразиться один русский парижанин, «вальяжное», что-то от прежних русских писателей-интеллигентов. Ощущение это подчёркивалось красивой тяжёлой тростью, с которой он не расставался.

Гуляли мы часто втроём, рядом была Марианна. Возможно, поэтому в памяти моей – то на фоне Собора Парижской Богоматери, то у Сены, то вблизи церкви Сен-Жермен-де-Пре – они сохранились тесной парой.

Рассказывая о начале своего поэтического пути, выпавшего на конец сороковых годов, Соколов говорил о том, как в своём духовном ученичестве ориентировался на русскую классику ХIХ века и на мастеров века нынешнего (двадцатый ещё продолжался! ), где на самых первых местах были для него Блок, Брюсов, Есенин, Ахматова... Когда же Владимир Николаевич читал пастернаковские строки:

 

Ты вправе, вывернув карман,

Сказать: ищите, ройтесь, шарьте.

Мне всё равно, чем сыр туман.

Любая боль – как утро в марте... –

 

было очевидно, что этот мастер был тоже его духовно-словесным наставником.

Слушая его, я всё более и более утверждался в мысли о том, что своё место в русской поэзии Владимир Николаевич осознавал подобием ветки большого прекрасного дерева. Сам он, впрочем, формулировал это по-другому, опять-таки обращаясь, как за опорой, к чужой строфе:

 

Но с какой-то неведомой грустью

Лезет в душу мне сырость колонн,

И в садовом своём захолустье

Позабытый людьми Аполлон...

 

Вот эту позабытость Аполлона и вообще заброшенность красоты, которая несёт на себе отпечаток или прямые черты вечности – было именно то, что ему не хотелось утерять. Эти слова не придуманы. Это – его слова. Так, возможно, русская душа, настроенная на особый лад, невольно хранит в себе некие образы, схожие с теми, что столь прекрасно запечателелись под кистью Борисова-Мусатова... Впрочем, не обязательно. Сейчас, перечитывая стихи Соколова, я не стал бы утверждать подобное. Не усадебный, а городской пейзаж – правда, не шумных улиц и площадей, а тихих переулков и двориков, скверов – явился для него внутренне основополагающим, и в русскую поэзию он вошёл как мастер именно такого урбанистического направления, говоря не столько о деревьях и парках, сколько (да, в творительном падеже) – деревьями, парками, улицами, домами... Как тут, в «Метаморфозах»:

 

Мир детства. Заботы и лужи.

Ручьёв перекрученных прыть.

Я стал понимать его хуже

И лучше о нём говорить.

 

Но как я хочу разучиться

И в мире неведомом том,

Тайком от людей воплотиться

В какой-нибудь старенький дом!

 

И влажно глядеть в переулок,

Листвой заслонясь, как рукой,

В какой-нибудь там Ащеулов

Иль Подколокольный какой.

 

И знала б одна только осень,

Что это ведь я под числом,

А вовсе не дом номер восемь

Стоит, обречённый на слом...

 

«Влажно глядеть в переулок, листвой заслонясь, как рукой...» – написать такое случайно было бы невозможно. Для этого нужно было вжиться в образ, в самом деле, пережить метаморфозу в самом себе...

Никаких особых конфликтов с советской властью у Соколова, как он говорил, не было, хотя каток сталинских репрессий не миновал и его близких – когда мальчику исполнилось 12 лет, внезапно арестовали его отца, начальника большого строительства. В следующем году был арестован любимый его дядя (брат матери), известный в 20-х годах писатель Михаил Козырев, погибший в 1942 году в Саратовской тюрьме...

Конфликтов не было...

Правильнее – быть не могло. Конфликты бывают между равносильными. Неугодных власть просто уничтожала. Физически или путём духовной изоляции. Выстоять, сохранить себя – это известно, но истины иногда нужно повторять, ибо они тоже забываются – удавалось не многим. Тут я хотел бы заметить: давшие рекомендации Соколову в Литинститут Лев Иванович Тимофеев (1904 – 1984) и Елена Александровна Благинина (1903 – 1989), были людьми, впитавшими в себя культуру Серебряного века, внутренне власть сломить их была бессильна. Первый – учёный-филолог, автор фундаментальных исследований по теории литературы – «Стих и проза», «Теория стиха», «Проблемы стиховедения» и других, созданных ещё в 30-е годы, не участвовал в травлях и погромах писателей и поэтов, зарекомендовал себя человеком честным и порядочным. Вторая – блистательный поэт, подлинный интеллигент, жена гонимого интеллигента, мастера слова – Георгия Оболдуева (1898 – 1954). Почём фунт соли они знали не понаслышке.

Рекомендации в литературу (а Литинститут был именно дверью в неё) такие люди кому угодно не давали...

Между тем, опять-таки по словам Владимира Николаевича, считать, что ситуация его в обществе, в зрелом уже возрасте, была простой – нельзя. Женившись на болгарке и уехав из Советского Союза, несмотря на то, что Болгария считалась одной из самых надежных стран коммунистического блока, в глазах советского «литературного начальства», идеологов он, если и не превратился в эмигранта, то вместе с тем как бы перестал быть «своим».

Любая заграница, как некий фантом, пугала власть, чиновников. Заграница это было именно «за гранью». За гранью понятного, привычного, серого. Также, впрочем, как для какой-то части общества заграница обожествлялась. Считалось, что всё, что делается где-то «там», лучше, качественнее. «Там» были лучше – одежда и еда, музыка и кино... Первые называли вторых «стилягами», «продажными душами». Вторые считали первых тупицами и сталинистами. Течение нормальной жизни – речь идёт об эпохе конца 50-х – начале 60-х – проходило между такими Сциллой и Харибдой.

Беседуя с Владимиром Николаевичем о тех временах, я заметил:

– Не забыть, конечно, 1956 год – Венгрию, 1968-й – Прагу... Это ведь были шоковые моменты нашей истории...

Помолчав, он ответил:

– Безусловно, 1968-й окончательно всё подтвердил. А в 1956-м я понял, что, действительно, социализм держится на штыках и на страхе, и это, конечно же, не социализм – нечто другое, облачённое в наименования, в лозунги, которые ни к чему не ведут, а только сбивают с толку8...

Между социализмом и тем, что держится на штыках он знак равенства не ставил. Это было клеймом времени. Точно также многие в стране не ставили, не хотели ставить знак равенства между сталинизмом и идеалами советского государства. Только суровая реальность постепенно нивелировала их, хотя, на мой взгляд, схожесть знаковых фигур, скажем, послесталинской оттепели и перестроки – Хрущёва и Ельцина – была не более, чем анекдот: первый – с початком кукурузы или с башмаком в руке на трибуне ООН, второй – на броневике (ах, эти вечные российские броневики!) в Москве у Белого дома и... покачивающийся от выпитой водки...

Да, мы – страна, народ, каждый человек в отдельности, куда бы не забросила его судьба – были постоянно в потоке между Сциллой и Харибдой.

Болгарский период жизни Соколова завершился тяжело: жена его (урождённая Хенриета Христевна Попова, которую близкие звали просто Бубой) в 1961 году покончила жизнь самоубийством, выбросившись из окна квартиры на 8-м этаже...

Немало лет минуло, пока поэт смог выйти из состояния подавленности. Так что и в этой драме, вне сомнения, можно найти ключ к каким-то мотивам в его раздумчивом по сути и характеру творчестве.

Однажды в США известный актёр Валентин Никулин прочёл в какой-то аудитории посвящённое ему стихотворение Соколова, получившее с того времени известность в России:

 

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.

 

Я давно уже ангел, наверно,

Потому что, печалью томим,

Не прошу, чтоб меня легковерно

От земли, что так выглядит скверно,

Шестикрылый унёс серафим.

 

Сам Владимир Николаевич рассказал мне буквально следующее:

– Я написал это стихотворение в конце 1988 года. Я был тогда в гостях в Болгарии. По телевидению было передано сообщение о землетрясении в Армении. А перед этим шли события в Карабахе, шли события такого тяжёлого свойства по всей стране. Мне это землетрясение показалось чем-то переполнившим чашу терпения, и я почувствовал, как я устал и что я не один устал от этих непрерывно развивающихся тяжёлых событий.

Мне было страшно написать строчку: «Я давно уже не человек». Но я заметил, что если страшно что-то написать, то это необходимо сделать...9

Никаких сомнений в том, что всё было именно так, у меня не было и нет. Однако, поведав о моменте, который как бы спровоцировал у него взрыв душевного отчаяния, Соколов, не задумываясь о том специально, сделал важное указание не только на обстоятельства, в которых родилось стихотворение, но и на место: в Болгарии. Именно такое единение времени и места (отмеченного в душе драмой), на мой взгляд, подвело его перо к страшной по существу формулировке: «Я давно уже не человек», с ключевым – «давно».

Упомянул он и Карабах... Это была уже иная тряска. Как известно, трясло не только Кавказский регион. Трясло страну. Перестройка не была синономом послесталинской оттепели. Там, тогда людям ещё просвечивали надежды на лучшую жизнь. Теперь впереди был полный туман и мрак. Речь шла не о том, чтобы было лучше. О том, чтобы выжить. В «хрущёвскую оттепель» можно было услышать капель. В горбачёвско-ельцинскую эпоху её сменили подлые выстрелы из пистолетов и автоматов. Там, тогда – была весна. Тут – глухая осень. Смута.

Соколов был поэт, слух которого ориентировался на весну. Теперь, в конце 80-х, он слышал другое. Слышал боль. И – пронзился ею, не став, впрочем, её певцом – певцом трагедии.

Разумеется, это не более, чем мои ощущения. Утверждать тут свою правоту я не смею. Оглядываясь же назад, пытаясь что-то сопоставить, я подчас сам удивляюсь тому, насколько разными были векторы общественных движений, и где нравственные ценности олицетворялись столь непохоже, что, условно говоря, их можно было бы представлять в виде антитез на всех уровнях жизни, на всех уровнях отношений. В итоге же, если этика «оттепели» породила и создала в качестве модели подражания этакого романтика с небрежными привычками, но человека внутри чистого, то «перестройка» – стяжателя, дельца, комформиста, хама, преступника...

Между тем, история стихотворения «Я устал от двадцатого века», выплыла ко мне неожиданным образом из Интернета, где я случайно натолкнулся на «Литературные заметки, зарисовки, портреты» замечательного поэта Кирилла Ковальджи. Прочитав в парижской (тогда ещё эмигратской) газете «Русская мысль» от 6–12 марта 1997 года мою статью «Я устал от двадцатого века», написанную по случаю кончины Владимира Николаевича, Кирилл Владимирович поведал: «...А вот что произошло со мной. В семидесятых годах (где-то среди дневников есть запись) у меня сложились строки – вроде как чей-то голос, полублатная песенка:

 

Ах, ушла моя вера

В идеалы, друзей и жену.

Я устал от двадцатого века,

А до нового не доживу...

 

Дальше дело не пошло, да и последняя строка (хотя голос как бы не мой) суеверно покоробила.

Шли годы. Строка “Я устал от двадцатого века” жила в памяти и требовала права на жизнь. И вот в конце семидесятых я написал стихотворение “Полночь”, куда и пристроил неиспользованную строку:

 

Я устал от любимых поэтов,

Прежде срока ушедших во тьму,

От красавиц, ими воспетых,

От наветов и пистолетов:

Кто при гениях был? почему?

У кого искали ответов

И стихи посвящали – кому?

 

Я устал от двадцатого века.

Новый пустит ли нас на порог?

Что за полночь! Фонарь и аптека...

Но в глазах у поэта упрёк

 

и т.д. Но когда дело дошло до печати (это было ещё при Брежневе), пришлось сгладить: вместо “Я устал» появилось “Ты устал”, и в таком виде вошло в сборник “После полудня” (1981 г., стр. 18). В следующем издании, в “Книге лирики” был восстановлен правильный текст.

Вполне возможно, что Владимир Соколов самостоятельно открыл эту строку (через семь лет). Может быть, она носилась в воздухе. Кстати, она могла сложиться, наверное, только у русского поэта. Другому она не пришла бы в голову, – на румынском, например, не получается такой поэтической “формулировки” (совсем не так звучит – нечто вроде: “я утомлён двадцатым столетьем”).

Но не исключаю, что моя строка осталась у Владимира Соколова где-то в подсознании, я ведь дарил ему свои книжки, и он их читал. Хорошо помню, как он из сборника “Голоса» выделил стихотворение “Потребители”, удивляясь, как оно “проскочило”...

Однако, если всерьёз, то при всех доказательствах моего авторства нет у меня “авторских прав”. У Соколова строка заиграла, а у меня безнадёжно затерялась. Победа за ним... ”

Стоило ли писать о победе? Даже если о победе поэтической. Однако всё равно: зачем? Не было, по большому счёту, никакой победы. У каждого был век, от которого он устал. Каждый по-своему. Всех уравняла эпоха.

...........................................................................................................................

В большом томе стихов и поэм «Неповторимый венец», куда вдова Владимира Николаевича собрала не только тексты, но и фотографии, рисунки, связанные с его жизнью и творчеством10, у меня лежат открытка от неё и его письмо. Никакого «исторического» значения в этих строках нет, но, но, перечитав их сейчас, почему-то ощутил щемящую боль.

 

«21 ноября 1991 – Москва.

Дорогой Виталий!

Все часы, проведённые с Вами вспоминаются очень тепло. А когда пришли фотографии, то воспоминания стали такими наглядными, что взгрустнулось... Я, знаете, там, в Париже, как-то подружился с Вами (не выражая этого вслух), на авеню Боске как-то даже и не хотелось расставаться11.

 

По приезде в Москву я узнал у Крупина, что Ваш рассказ вышел в 5-м номере “Москвы”12, он сказал (Крупин), что Вы об этом скоро узнаете.

 

Первые 2 с половиной месяца мы с Марианной оказались почти блокированными на даче (Марианна повредила позвоночник. Слава Богу, это позади). Затем августовские события, попытки общественной деятельности немножко стихли и – наконец, обретение 2-х изображений С. П. Залыгина. Я отправляю пока одно (с оказией)13.

 

Я очень тронут Вашей заметкой (по содержательности – статьёй) в “Русской мысли” “По следам публикации”. Вы кратко и точно охарактеризовали мою вечную ситуацию и в самой литературе и в её обыденности). Вы даже как-то заступились, что так редко и так дорого. Обнимаю Вас.

 

...

 

Я пишу торопливо, потому что утром, 22 ноября, ложусь не надолго в больницу. На меня навалились страшные приступы астмы. Вот какие у нас с Марианной приключения.

 

Фотографии мы часто разглядываем. Очень хочется прогуляться с Вами опять по этим улицам, где легко дышалось...

 

Большой сердечный привет Вам и Эвелин, и сыну Вашему, и художнику Дронникову, и Алику Гинзбургу14 от Марианны и от меня.

 

Ваш

Владимир Соколов

 

P.S.  

 

Алик обещал присылать “Рус.мысль”. Напомните ему, пожалуйста. Хочется её получать. В.С.»

 

А вот сборник стихов «Посещение». На обложке – Владимир Николаевич, держащий в руках трость, присел на спинку скамью. Не знаю, где именно сделан снимок, но пейзаж очень московский... Дарственная подпись: «Дорогому Виталию Амурскому с дружбой, которая всё нежнее, чем дольше не видимся и чем больше хочется повидаться – из какого-то странного времени.

Вл. Соколов,

Москва, 3 ноября 1992 г.»

Держу книжку в руке. Сколько лет минуло, а от страниц словно исходит тепло. Непропадающее тепло.

 

Виталий Амурский

 

Весна-2012

Париж

 

Иллюстрации:

портреты поэта разных лет;

обложки его некоторых книг;

редкие снимки и факсимиле, предоставленные автором эссе:

Владимир Соколов возле знаменитого книжного магазина «Шекспир и Ко». Париж, июнь 1991 года.

Фото В.Амурского.

Владимир Соколов и Виталий Амурский. Париж, июнь 1991 года.

Фото М. Роговской-Соколовой.

Владимир Соколов и Марианна Роговская-Соколова. Париж, июнь 1991 года. Фото В.Амурского

Факсимиле письма В. Н. Соколова В. Амурскому от 21 ноября 1991 года

(личный архив В.Амурского ).

Сборник стихов «Посещение».

Дарственная надпись в сборнике «Посещение».

 

 

---

1. Роговская-Соколова Марианна Евгеньевна, филолог.

2. Писатель, публицист, в то время гл. редактор журнала «Континент».

3. Institut d’études slaves. 9, rue Michelet, 75006 Paris.

4. В. Амурский, «Тень маятника и другие тени», изд. Ивана Лимбаха, СПб, 2011 г., стр. 248-262.

5. «Русская мысль», Париж, 5 июля 1991 г.

6. В. Амурский, «О поэте, остающимся самим собой». «Русская мысль», Париж, 12 июля 1991 г.

7. В. Соколов, «От автора» в сб. «Неповторимый венец», изд. «Новый ключ», Москва, 1999 г.

8. «Тень маятника... ». стр. 258

9. «Тень маятника...», стр. 261-262

10. Владимир Соколов, «Неповторимый венец». Общая редакция: М. Е. Роговская-Соколова. М., Новый ключ, 1999.

11. В Париже Владимир Николаевич и Марианна останавливались у знакомых на Avenue Bosquet

12. Имеется ввиду публикация (в слегка сокращённом виде) «Памяти Тишинки». В.Н.Крупин в то время был главным редактором журнала.

13. Снимок требовался для журнала «Континент» к публикации моей беседы с писателем, главным редактором «Нового мира». Однако к тому времени (Соколов об этом не знал) публикация уже состоялась.

14. Имеются ввиду – моя жена, сын Эрик, русский художник-парижанин Николай Дронников, а также Александр Гинзбург (Алик), который в то время работал в «Русской мысли».

Подборки стихотворений