Владимир Алейников

Владимир Алейников

Новый Монтень № 27 (411) от 21 сентября 2017 г.

«За доблестный труд»

Дмитрий СавицкийГде бы ни приходилось мне работать, всегда оказывался я там случайно и везде был белой вороной.

Вот и в редакцию газеты Главмосавтотранса «За доблестный труд» затащил меня в семидесятом Дима Савицкий.

Он публиковал там свои рассказы, написанные вроде бы и в духе отечественной прозы шестидесятых, но и несколько по-иному, в свойственной ему, жестковатой и определённой манере, без излишних сантиментов, с изрядной дозой иронии и непременным подтекстом, с двойным смыслом, где за внешним наглядным пластом проглядывал пласт потаённый, и так полагалось писать, так принято было тогда, и читали тогда между строк, отыскивая сокровенное, спрятанное виртуозно от цензуры и лишних глаз, и радовались открытиям, как будто бы клад нашли, и это было, конечно, созвучно былой эпохе, и рассказы её выражали так и этак, уж как получалось, и выражали по-своему, по-савицки, а не по-советски, то есть был в них фирменный знак, – и только изредка ощущалось в них ненавязчивое, косвенное воздействие некоторых западных прозаиков, – но как же без этого было тогда?

Дима был хорошим журналистом. Действительно, хорошим, – что и подтвердилось впоследствии, когда он эмигрировал и стал работать на радиостанции «Свобода», где, надо полагать, его профессионализм по достоинству оценили, и дорожат им, наверное, поскольку вот уже добрую четверть столетия, стоит мне только включить приёмник и настроиться на нужную волну, как сразу же слышу я столь знакомый, хорошо поставленный, уверенный, с умением выдержать паузу, расставить акценты вовремя, с отчётливой дикцией, звучный, немного богемный, но больше плейбойский, спортивно подтянутый, как и сам он, голос его, – и вслед за ним начинается информация или очерк, но чаще всего раздаётся любимый им страстно, пламенно, ценимый им и смакуемый за компанию с каждым из слушателей и со всеми вместе, роскошный, повсеместный, всемирный джаз.

Он чуть ли не силком привёл меня однажды в благоволившую к нему редакцию.

И мне там, совершенно неожиданно для меня, с моей-то давней, устойчивой и осознанной нелюбовью к любого рода присутственным местам, даже понравилось. 

Не сама редакция – то есть, помещение, обстановка, атмосфера и всё подобное, не сама работа газетная, но другое. Люди понравились.

Толя Кричевский, ответственный секретарь, познакомившись со мной и разговорившись, тут же показался мне совершенно своим, и я как-то сразу поверил ему, и он это почувствовал тоже, и буквально через полчаса, в упор взглянув на меня живейшими, умными, чуть усталыми, с ироническим узким прищуром, с искоркой шалой защитного юмора, но и с огнём доброты и тепла, глазами человека бывалого, опытного, напрямую мне предложил:

– Иди работать к нам!

И уговорил.

Всё равно мне в ту пору надо было искать работу, хоть какую-нибудь, – а то, не приведи, Господь, при моём-то шатком положении не сыграли бы на этом, не зачислили бы в тунеядцы, – тогда власти широко этим пользовались для усмирения некоторых особо им не угодных сограждан.

Я согласился.

 

Считался я литсотрудником, и, хотя и являлся таковым, но считался на словах, то есть неофициально, по договорённости с начальством, – а вот официально, на бумаге, с записью в трудовой книжке, оформили меня почему-то гонщиком, на одной из московских многочисленных автобаз. 

Гонщик – это, насколько я помню, вовсе не тот, кто участвует в автомобильных гонках, борется за первое место, проигрывает или одерживает победу, то есть спортсмен, профессионал, ас, герой спортивных передач и статей, кумир болельщиков и экзальтированных дам, звезда, человек-легенда, почти сказочный персонаж, – но совсем наоборот – обычный, ничем не примечательный, хотя и тоже, конечно, в своей области профессионал, числящийся в штате автохозяйства, получающий довольно скромную зарплату, измотанный постоянным, утомительным сидением за баранкой, с учётом отнимающих последнее здоровье непростых условий бесперебойной езды по нашим родным дорогам, современник мой скромный, трудяга, рядовой советский шофёр, всего-то навсего перегоняющий с места на место машины. Кажется, так.

Стал я работать, стал помаленьку привыкать к новой для себя обстановке.

Сотрудники редакции относились к нам с Савицким с явной, нескрываемой симпатией.

Они прекрасно знали, что я поэт, молодой, но давно знаменитый. А то, что не числился я в литераторах официальных, лишний раз говорило им, что поэт я – из настоящих.

Знали они об истории со СМОГом, с его расцветом и разгромом, нашумевшей в шестидесятых так, что некий музыкальный гул, оставшийся после неё, тянулся за мной каким-то бесконечным шлейфом в прежние годы, и сопровождает меня вот уже почти сорок лет, а сама история, судя по всему, вообще никогда не закончится. И всячески высказывали своё одобрение, демонстрировали своё расположение ко мне.

Я же, смущаясь, норовил ничем особо среди них не выделяться.

Да и острастка срабатывала. Мало ли что!

В буфете огромного здания Главмосавтотранса на Бутырском валу, в стороне от проезжей дороги, за нечастыми деревьями, здания малопонятного для меня, где, как выяснилось, находилась не только редакция, но и расположенные на всех его этажах солидные кабинеты начальников разных рангов, приёмные, всевозможные службы, канцелярии, бухгалтерии, а также помещения, назначение которых невозможно было, казалось мне так, никому для себя уяснить,  постоянно, к великой радости всех мужиков, продавалось бутылочное, слегка охлаждённое, очень вкусное чешское пиво, редкость по тем временам.

Обедал я в тамошней столовой. И из единственного рубля, полагавшегося мне на обед, всегда выкраивал на пару бутылок пива, и как раз хватало, поскольку стоимость напитка определялась без посуды – или, как её на советский манер называли, без стеклотары. Оставшаяся считанная мелочь шла на полтарелки жидкого супа, гарнир из картофельного пюре с капустой, который раздатчицы съестного, по доброте душевной, наглядевшись на мою экономию с едой, иногда увеличивали вдвое, и хлеб. Так, день за днём, и питался. Пользы в таком обеде не было никакой. Калории были – в пиве.

Я писал для газеты, смиряя себя, сердясь, через силу, набело, понимая, что делаю вовсе не то, что вообще не моё это дело, и не тем я здесь занимаюсь, производственные очерки, содержание которых тут же забывал, и всякую коротенькую ерунду, вроде подписей под фотографиями. Потом стал разнообразить жанры. Но и в этом разнообразии радости не находил ровным счётом никакой. Только нарастало внутри вначале раздражение, а потом и огорчение от бесполезности и ненужности моих занятий. Да ещё болезненно остро ощущал я, как уходит и уходит, неделя за неделей, выброшенное неизвестно во имя чего, драгоценное время.

Я ездил по московским, разбросанным по всему огромному мегаполису, автобазам и таксопаркам, общался там с людьми, старательно вникал в вопросы производства – и ничегошеньки в них так и не понимал.

Мне выдали удостоверение. Там указано было, что я – сотрудник газеты. Предъявив его, я мог ездить на городском транспорте бесплатно. Это было тогда очень даже кстати.

Но это ещё не всё. По своему удостоверению я мог садиться без очереди в такси, а при надобности – даже ехать бесплатно в такси. Шофёры-таксисты, все поголовно, и новички, и бывалые асы-ветераны, меня побаивались: я сочинял про них фельетоны.

Главный редактор, дама властная, по фамилии Таршис, лишь изредка выходящая к нам из своего кабинета и неведомо какие думы там думавшая, но своё дело – чтобы ни-ни, чтобы всё шло как надо, по директивам, согласно линии партии, без всяких там осечек и накладок, хорошо знавшая, читала все материалы сама, внимательнейшим образом, чтобы никакой крамолы не пропустить, и тексты свирепо сокращала, вымарывая, по её разумению, всё лишнее, то есть более-менее самостоятельное, живое, и оставляя только необходимое, то есть разрешённое, без последствий, казённое. 

Однажды она прозевала сущую мелочь: букву. Героическую труженицу одной из автобаз, некую Кузину, я в своём очерке назвал по ошибке Пузиной. Так и напечатали.

Когда газета с моим очерком вышла, героиня его позвонила в редакцию и деликатно, без обид, без истерик, без всякого крика, вежливо, просто, спокойно, как и подобает человеку воспитанному, без комплексов, без гордыни, уточнила собственную фамилию.

Наша главная дама-редакторша закатила мне форменный скандал. Она была всегда в модной, светленькой одежде, с кольцами на холёных, узких руках, с нежной, розовато-белёсой кожей лица. А тут от ярости побагровела, налилась венозной кровью и превратилась в рыжеволосую фурию.

Но Пузина-Кузина, женщина прямая и благородная, меня защитила и сказала во всеуслышание, что вообще-то, если честно, и если не считать недоразумения с перепутанной начальной буквой в её фамилии, то, как литературный опус, интересный, живой, с достоинствами несомненными, словом – удачный, мой очерк ей очень даже понравился. То есть, по существу, меня защитила.

На том дело и закончилось. 

           

Мы всей редакцией порою, словно спохватившись, вдруг задумывались о том, как сделать нашу, достаточно большую, по сравнению с прочими многотиражками, вполне солидную, известную в столице, регулярно, как по часам, выходившую, пусть на восемьдесят процентов и по-советски кондовую, это все хорошо понимали, и тут никуда уж не денешься – официальный печатный орган, цензура, контроль, ответственность за каждый текст и так далее, но на двадцать скромных процентов – живую, отличавшуюся от остальных, а потому и с удовольствием, на отечественном безрыбье, читаемую трудящимися, и, следовательно, чем-то всё-таки выделяющуюся на общем унылом фоне, достоинствами некоторыми обладавшую газету, – любым способом, даже в обход канонов, запретов и жёстких правил, – хотя бы на йоту, на толику самую малую, но так, чтобы это порадовало и нас, и читателей наших, – посвободнее,  поинтереснее.

Периодически её украшали рассказы, а иногда и своеобразные, с прихотливым, вполне сознательным, от ума большей частью идущем, хоть и чувства в них было немало, переплетением повествовательной, медитативной, иронической и лирической линий, тогдашние стихи Савицкого.

Был однажды случай, когда напечатали чёрноюморные тексты Вагрича Бахчаняна, – и ничего, сошло, никто не заметил сути, претензий особых не было, равно как и нагоняев, и скандала, чего опасались, как ни странно, не получилось. Напечатали – ну и ладно. Прочитали. И всё сошло.

 

Почему-то именно сегодня вечером, а не в предыдущие дни, вечера и ночи моей работы над этой книгой, вдруг ощутил я, как это всегда у меня бывает, некий зов, пусть и так, во всяком случае – отчётливо различил некий характерный звук во времени и пространстве, – и потянулся к многочисленным своим папкам со всяческими заготовками и материалами для всей серии книг о былых наших временах, – и раскрыл одну из этих папок, наугад, – и сразу же в ней обнаружилась истрёпанная стопка вырезок из газеты «За доблестный труд», преимущественно с прозой Димы Савицкого.

Вагрич БахчанянНо зато в первоапрельском номере за семьдесят первый год, на последней полосе – под рубрикой «У камелька», где изображён был сидящий у горящего камина и попыхивающий трубкой седобородый дедушка, рассказывающий нечто увлекательное двоим внукам, вытаращившим на него глаза и от изумления широко раскрывшим рты, – втихаря притулилась маленькая вещица Вагрича Бахчаняна со скромным названием «Сказка».

Через тридцать лет – сама пришла ко мне.

Значит, пора её перечитать:

– Надоело доброму молодцу на печи валяться. Решил свет Божий повидать. Пойду, думает, в великий Киев-град. Вмиг собрался и пошёл по тропинке, которая вывела его на большую дорогу. Идёт по большой дороге, а навстречу ему красна-девица. Он и спрашивает у неё, как, мол, до Киева добраться. А она ему говорит: «Пойдёшь прямо, потом налево свернёшь, а там и рукой подать». Пошёл добрый молодец прямо, потом повернул налево. Глядь, навстречу скачет лихой воин на гнедом коне. Добрый молодец набрался храбрости и спрашивает, как, мол, до Киева далеко? Лихой воин говорит: «Пойдёшь прямо, потом направо, а потом налево, а потом опять прямо, потом опять направо, а потом опять налево, а там и до Киева рукой подать». Поблагодарил добрый молодец лихого воина и пошёл прямо, потом повернул направо, потом завернул налево, потом опять прямо, потом завернул опять направо, потом завернул опять налево. Идёт ему навстречу седой старец, а добрый молодец спрашивает, как, мол, до Киева далеко ещё? Седой старец говорит ему: «Иди прямо, никуда не сворачивай, придёшь в великий Киев-град». Шёл, шёл добрый молодец и увидел золотые купола большого города. Обрадовался и говорит: «Не зря люди говорят – язык до Киева доведёт». Подошёл к воротам городским, а на них доска: «Здесь находится Великий Новгород».

Вот и вся Баховская сказка.

С Киевом обошлось у него. Не понадобился ему Киев. (Как Цветаевой – Достоевский: «как-то не понадобился».) Как и Новгород.

А вот до Нью-Йорка Бахчанян добрался. Да так и живёт там, со своей супругой Ириной, добрых тридцать с хвостиком лет.

Но, может быть, на воротах Нью-Йорка написано всё же: «Москва»? И под надписью этой проглядывает полузатёртое: «Харьков»?

И, наверное, хочет Вагрич, никого в пути не расспрашивая, потихоньку, спокойно и просто, как в романсе, чтоб жить-поживать и добра наживать, как в сказке, да поведать, встретившись с нами, о неведомой загранице, где и слова-то молвить не с кем, наконец возвратиться назад...)

 

Кое-что ещё проходило на газетные полосы, маскируясь, бочком, проскальзывало, – этак дуриком, на авось.

Это были, конечно, победы. Пусть и скромные, но – реальные.

Это стоило многих нервов. И считалось – заслугами, подвигами.

Это было, конечно, дерзостью. Но игра ведь стоила свеч.

Но этого малого, пробившегося сквозь мглу, прорвавшегося в печать, пусть и радовало оно, пусть и гордость за подвиги, как на войне, у иных вызывало, всё же, положа руку на сердце, и с учётом того, что все мы, при каждом подходящем случае, только появлялась возможность сказать о насущном, о наболевшем, не сговариваясь, в один голос, усердно ратовали за улучшение уровня издания, – было явно недостаточно.

Ну что бы ещё такое придумать? 

 

Андрей БитовЯ предложил напечатать в газете повесть Андрея Битова «Колесо». К автотранспорту она отношение имела. Само название впрямую о необходимейшей части машины говорило. Куда же, действительно, без колеса? Вспоминались тут же и гоголевские мужики из «Мёртвых душ», с их рассуждениями – доедет или не доедет? К тому же, вещь была компактной и вполне подходила для нашего периодического издания.

Идея вызвала у народа нешуточный интерес.

Я позвонил Битову:

– Здравствуй, Андрей!

– Володя, ты? – раздался в трубке слегка осипший голос.

– Я.

– Здравствуй! Рад тебя слышать.

– У меня к тебе дело есть.

– Какое там дело ещё? Давай, приезжай. Прямо сейчас. Голова у меня побаливает, со вчерашнего. Тяжеловато. Приезжай. Посидим, побеседуем. Ну, и я подлечусь немного... Ты откуда звонишь?

– Из редакции.

– Из какой ещё редакции?

– Из редакции газеты.

– И что за газета?

– «За доблестный труд».

– Ну и название! Что ты там делаешь?

– Тружусь.

– В каком это смысле?

– Я работаю здесь.

– Ты, поэт, смогист, – и работаешь?

– Да.

– В советской газете?

– Вот именно.

– Ну и ну!

– Представь, и я так считаю.

– А что за дело?

– Серьёзное.

– А конкретнее?

– Понимаешь, надо взять у тебя интервью.

– Что? Говори яснее.

– Надо взять у тебя интервью.

– И кто его будет брать?

– Я буду брать.

– Ну, дожили! Алейников будет брать у Битова интервью!

– Да, именно так.

– А когда?

– Хоть сейчас.

– Тогда приезжай.

И я приехал к Андрею.

Он встретил меня, разбухший, похмельный, без очков, близоруко щурящийся, но старавшийся выглядеть бодро и держаться как можно твёрже, с неизменно прямой спиною, с кофемолкой привычной в руках.

– Сейчас будем пить кофе! – объявил, улыбаясь, Битов.

– Можно и кофе! – сказал я, проходя в квартиру.

– А потом будем пить вино!

– Можно и вина выпить.

– А потом говорить будем.

– Хорошо. Я согласен на всё.

Я сказал ему сразу – про «Колесо».

Он ответил:

– Да, я подумаю.

Мы устроились за столом, на котором, как и всегда у Андрея, почти ничего съестного не было. Так, чёрствая булка, печенье, остаток сыра.

Зато кофе было предостаточно – и Андрей со всегдашним удовольствием засыпал тёмно-коричневые пахучие зёрна в длинную и узкую металлическую, поблёскивавшую серебряным отливом кофемолку, его любимую, и включал её, и размалывал зёрна, и образовавшийся порошок засыпал во вместительную джезву с деревянной рукояткой, и ставил джезву на огонь, и варил кофе, и разливал дымящийся напиток в чашечки. Словом, это был традиционный его ритуал.

И мы пили с ним свежий, вкусный, крепкий кофе.

И Андрей уже кивал на стоявший в углу пяток семисотграммовых бутылок с белым сухим вином.

И пришёл после кофе черёд сухого вина. 

И Андрей поправил здоровье.

И мы с ним – поговорили.

Он, не уставая изумляться тому, что видит меня в роли интервьюера, хотя, как я заметил, было это ему, безусловно, приятно, закурил и принялся отвечать на мои вопросы.

Он ответил на  все мои вопросы о своей жизни и литературной судьбе. Причём делал это с удовольствием, охотно, умеючи, обстоятельно и без всякого сумбура, толково. Говорил как по-писаному. Он вообще любил и умел говорить. А тут он вспоминал некоторые моменты своей биографии, соединял их с прозой своей, проводил параллели с тем-то и с тем-то, перекидывал мостики сразу во все времена, по спирали, по ассоциации, вовращался к тому, с чего начал, продолжал, развивал свою мысль, парадоксами сыпал, шутил, говорил серьёзные вещи – и стал постепенно, в процессе говорения своего, снова самим собою, и, похоже, действительно подлечился, и вином, и речами своими, и был интересен мне, как и всегда, и слушал его я внимательно, с интересом и с удовольствием, и как-то по-новому он раскрыться теперь сумел.

Всё, что сказал мне Битов, было вполне в его духе. То есть – оригинальным, свежим. Бери да печатай.

Всё это – я записал. Наскоро. Для себя. 

Надо мне было из всех этих записей торопливых сделать потом интервью.

Я поблагодарил Андрея.

И спросил:

– А как же с публикацией?

– Какой? – не понял Андрей.

– Публикацией повести «Колесо».

– В газете «За доблестный труд».

– А что?

– Да так, ничего.

– И всё же?

– Пусть публикуют.

– Но где же мне взять её?

– Так... – Андрей поразмыслил немного. Потом наконец сказал: – Повесть возьми у Инги.

– Поеду.

– Прямо сейчас?

– Конечно.

– А что за спешка?

– Вовсе не спешка. Так надо.

– Ну, как знаешь. Тогда поезжай.

– Еду.

– А может, выпьем?

– Нет, спасибо. Ты выпей сам.

– Я-то выпью.

– Ну вот и выпей.

– Ты не хочешь?

– Нет, не хочу.

– Ну, как знаешь.

– Держись. Поправляйся.

– Постараюсь.

– Всего хорошего.

– Инге там привет передай.

– Передам.

– Скажи, пусть приедет.

– Хорошо.

– Ну, пока?

– До свидания.

И я, попрощавшись с Битовым, поехал к Инге Петкевич.

 

Инга ПеткевичИнга, жена Андрея, училась тогда в Москве – то ли на высших литературных, то ли на высших сценарных курсах. Пожалуй, на сценарных. Потому что охотно всем рассказывала о просмотренных там кинофильмах – таких, которые сроду прочим не покажут. В том числе, с хрипотцою в голосе, только среди приятелей, – и об эротических, само существование которых для всех вообще казалось фантастическим. Ну а вся мировая классика – уж это само собой, всё было там пересмотрено. Показывали им и все новинки. Студентам – или слушателям, ежели так правильнее, – высших курсов полагалось назубок знать всё, что могло им потом пригодиться, в дальнейшей, предполагаемой их работе, когда, закончив обучение, примутся они создавать собственные сценарии.

 Жила Инга в общежитии Литинститута. 

Находилось оно не то, чтобы совсем уж далеко, на окраине где-нибудь, – нет, вовсе и не на окраине, и однако же на отшибе, осторонь от знакомых мне районов, и всё-таки далековато, конечно, так мне тогда показалось, и ехал я слишком уж долго, за Останкино куда-то, и это мне порядком надоело. Сейчас я и адреса даже приблизительно не скажу, хотя зрительно – до сих пор отчётливо помню, где оно, это здание.

Я приехал туда. Открыл входную дверь. Прошёл по коридору в указанном обитателями общаги направлении. Увидел дверь нужной мне комнаты. Постучал.

Инга, рыжегривая красавица, открыла мне.

Была она спросонок. И всё ворчала – на всё на свете, так, для порядка.

Глаза её смотрели на мир вроде бы и сердито, но мелькала в них иногда и шальная, смешливая искорка.

Лицо её было заспанным, бледным, пухлым. 

Надутые совсем по-детски, не накрашенные, капризно изогнутые губки забавно подёргивались и оттопыривались, и создавалось впечатление, будто прямо сейчас пожелала что-то необычное сказать, но передумала, вот и всё, и возьмёт да ничего и не скажет, а вы уж все как хотите, так и ведите себя, и что хотите, то и думайте, потому что ей всё равно.

По плечам её, наскоро прикрытым старым халатиком, буйной россыпью разметалась целая галактика рыжих волос.

Инга выслушала меня внимательно. И некоторое время, сузив свои магнетические глаза, размышляла.

Потом она порылась где-то поблизости, в бумажных и книжных завалах, извлекла из укромного закутка машинописную перепечатку битовского «Колеса» и протянула её мне.

Текст оказался получерновым, густо, от руки, правленным Андреевой рукой.

– Ничего, разберутся! – спокойно сказала Инга. – Перепечатают. Делов-то!

И громко заржала. Это у неё смех был такой. Фирменный. Неповторимый. Нечто вроде одобрения. 

Инга была не только яркой личностью, что само по себе замечательно и уже вызывает интерес и симпатию, но ещё и очень талантливой писательницей.

А я как раз недавно прочитал её чудесную книжку для детей «Мы с Костиком». И поэтому, не удержавшись, тут же, напрямую, сказал ей, как мне эта книжка понравилась.

Инга сверкнула своими светлыми, – то ли зелёными, то ли голубыми, то ли изжелта-карими, трудно их цвет передать, потому что всегда они были неизменно горячими, огненными, то с бушующим в них пламенем, то с весёлой, лукавой искоркой, то с таинственным, странным мерцанием где-то там, на самом их дне, – ставшими тут же горячими, жаркими, пробуждающимися глазами, встряхнула волосами – и опять заржала.

– Надо повидаться, Володя! – сказала она, закуривая. – Хочу стихи твои новые послушать. Можно?

– Конечно, можно, – сказал я. – Приезжай.

– Вот-вот. Приезжай, – проворчала Инга. – Помнишь, как ты приехал к нам в Токсово и читал стихи?

– Помню, конечно, – ответил я.

– Хорошо тогда было! – вздохнула Инга.

В коридоре, за прикрытой не слишком плотно дверью, вдруг раздался какой-то жуткий грохот, вслед за грохотом – глухой шум падающего тела, а потом – чей-то крик отчаянный, а за криком – тихие стоны.

Я тревожно оглянулся – и вопросительно взглянул на Ингу, являвшую собою, к моему немалому, признаться, удивлению, редкий пример образцовой выдержки и полнейшей невозмутимости.

– Не обращай внимания! – спокойно сказала Инга. – Пьют, не просыхая. Все здесь пьют. Поголовно. Вот, – показала она почему-то на кровать, – Коля Рубцов, например. Трое суток провалялся у меня под кроватью. И всё пил. С утра мается, охает, тянет мне снизу рубли свои мятые, поганые: «Инга, умоляю! Инга, спаси! Сбегай за бутылкой. Сил нет терпеть больше. Выручи. Принеси опохмелиться!..» Выспаться спокойно не давал. Ну, слушаешь его, слушаешь – и лопается терпение. Плюнешь, встанешь. Принесёшь ему бутылку. Он заглотнёт немного – и опять отрубается. Храпит на полу, под кроватью. Алкоголик, что поделаешь! Еле выдержала я. Гнать его – жалко. Ну куда он потащится? Наконец, сам ушёл. А поэт он – хороший, да? Ты как считаешь?

– Да брось ты! – отмахнулся я. – Третий сорт. Ну, десяток стихотворений наберётся. Мне как-то всё равно, есть он или нет его. Пусть живёт.

– Да, пожалуй, – согласилась Инга. – Все нервы мне вытрепал. Алкаш хренов. Но стихи у него – есть, есть трогательные. Такие, знаешь, русские, в есенинском ключе. Деревня, матушка, поля, берёзки. Пусть живёт!  

Говорить было вроде особо уже и не о чем.

Да к тому же надо было Инге умываться, в порядок себя приводить. И то сказать – трое суток Рубцов её мучил! 

Мы договорились как-нибудь на днях повидаться.

И я повёз повесть Битова в редакцию. 

 

Увидев рукопись, Толя Кричевский оживился: 

– Можно будет давать с продолжением, из номера в номер!

Но главный редактор, дама самовольная, любящая делать всё поперёк, руководствуясь только ей одной ясными принципами, вначале довольно рассеянно полистала до крайности затрудняющий чтение, испещрённый обильнейшими, в несколько слоёв, исправлениями и напоминавшими головоломные математические формулы, бессчётными вставками,  текст битовской повести, потом о чём-то призадумалась, куда-то позвонила, с кем-то, видимо, посоветовалась, после чего вышла к нам с истрёпанной рукописью в руке с видом более чем решительным, отчего всем сразу стало ясно, что на сей раз номер не пройдёт, – и категорически воспротивилась публикации «Колеса».

Заодно, само собой, автоматически отпала надобность и в публикации моего интервью с Битовым.

Ну, коли так, то и ладно. Ничего не попишешь. Начальство – против. Давит оно на корню наши инициативы.            

Повздыхали мы все, пороптали – на судьбу и нашу редакторшу – но потом примирились с обеими и довольно скоро успокоились.

Отдал я рукопись «Колеса» на прочтение Кричевскому. Так она, правленная Битовым, и осталась у него. 

Нам же, для обновления газеты, следовало по возможности скорее, а лучше бы незамедлительно, – чтобы как в сказке, прямо сейчас, это вдруг прояснилось, – придумать что-нибудь другое.

 

И меня осенило.

Я предложил периодически публиковать на последней полосе произведения для детей. По воскресеньям, например.

Среди сонма столичных моих знакомых было немалое число интересных, славных людей, по возрасту своему гораздо старше меня, с одной стороны – известнейших представителей неофициальной литературы, и поэтому неиздаваемых, с другой же стороны литераторов широко издаваемых и тоже известных, профессионально и хорошо пишущих именно для детей. Игорь Сергеевич Холин, Генрих Сапгир, Гена Цыферов, Ян Сатуновский,  Овсей Овсеевич Дриз...

Небось, все они откликнутся на призыв, поймут ситуацию правильно – и с удовольствием, надо полагать, согласятся дать нам свои стихи и сказки – для публикаций в нашей газете.

Идея моя всем нашим редакционным людям очень понравилась. По душе пришлась. Или, как говорится, в жилу. Видно, я поневоле в самую точку попал. 

Сотрудники газеты сразу же оживились, оторвались от пишущих машинок, вскочили с мест, закурили, все разом заговорили.

– Для детей – это здорово!

– Надо, братцы, думать о детях!

– Надо помнить о детях, товарищи!

– Надо детям нашим помочь!

В общем, промелькнул во всём своём блеске и заставил меня в очередной раз восхититься и улыбнуться прекрасно известный ценителям одесского сочного юмора мотив из романа Ильфа и Петрова. 

Но пришло это сразу же в голову почему-то лишь мне одному.

Сотрудникам было не до юмористических ассоциаций.

В своём едином порыве были они все, как один, совершенно искренними.

Лица их посветлели, помолодели, расплылись в добрых улыбках.

И потеплели глаза их, усталые, натруженные, болевшие от сочинения, правок и вычиток газетных материалов.

И смягчились их измотанные монотонной тягомотиной и ежедневной нервотрёпкой, но всё же не очерствевшие вконец, не ледяные, вовсе не каменные, а вполне людские, отзывчивые, с человечностью, вмиг проявившейся, гулко бьющиеся сердца.

Все они горячо поддержали новую мою идею.  

Даже главная редакторша, для порядка вначале слегка поломавшись, пошуршав своими лёгкими, воздушными одеждами, сквозь которые в меру эротично просвечивало золотисто-кремовое, ухоженное, благоухающее заграничными дорогими духами, свежее тело дамы в бальзаковском возрасте, совершив белыми ручками в золотых браслетах и кольцах загадочные манипуляции, с прижиманием ладоней ко лбу, что символизировало залумчивость, с постукиванием пальчиками по краю стола, что выражало настроенность на боевой лад, нежданно для всех тоже милостиво улыбнулась и мою идею одобрила:

– Вот это как раз то, что надо!

Получено «добро» – надо действовать. И немедленно. Только так. Волынить, затягивать с действиями в подобных случаях, крайне редких в советское время, с его бесчисленными запретами, ограничениями, с вечной оглядкой и въевшейся в мысли опаской, категорически нельзя. Следует сразу же хватать ситуацию за хвост и крепко её держать, а не то, чего доброго, может она и вырваться, и сбежать неизвестно куда, то есть – просто перемениться. И вовсе не в лучшую сторону. Такое случается редко. Вернее, такого почти не бывает. Вот в худшую сторону – да, это всегда пожалуйста. Этого сколько угодно. Примеров полно. За ними и ходить-то далеко не надо. И лучше, от греха подальше, об этом пока что не думать. Лучше – немедленно, желательно – прямо сейчас, ничего не откладывая на потом, что-то предпринять. Всё это мы хорошо понимали. И на вещи смотрели трезво. И действовать были готовы. Все. Так считалось. Но лучше бы всё-таки – действовал автор идеи. Так оно как-то спокойнее – для остальных. Ведь мало ли что может произойти? И лучше – подстраховаться. Обо всём этом – я догадывался, по чутью, как всегда, заранее. Всё это я – что делать! – более чем понимал. Ничего не попишешь – привычно сваливать всё на кого-то. В данном случае – на меня. Ну и пусть. Разберусь, поди, сам.  Но с кого начать?    

 

И тут меня вновь осенило. 

Я сказал Диме Савицкому:

Эдуард Лимонов– Давай напечатаем Лимонова. Я серьёзно говорю. Сам посуди – живёт человек в Москве на полулегальном положении. Шитьём брюк подрабатывает. Стихи пишет – но их не печатают, и не будут печатать, сам понимаешь. Но мы Лимонова – напечатаем. И мы будем – первыми, кто его напечатает.

– Интересно! – Дима заинтересованно слушал меня. – Говори! 

– Я уверен, – продолжил я свои рассуждения, – что Эдик сумеет писать стихи для детей. Дар у него такой. Нечто детское в нём есть, игровое, согласись. Наверняка он никогда для детей не писал. Но наверняка же и сумеет это сделать. Вот ты представь: пишет Эдик эти стихи, и приносит их нам. А мы публикуем их в газете. И вскоре вся Москва читает напечатанные лимоновские стихи. Я уверен, что он хорошо напишет их. 

– Давай звонить Эду! – загорелся Савицкий.

Я позвонил Лимонову. Вкратце объяснил ему, что от него требуется.

Эдик секунду помедлил. Потом решительно сказал:

– Идёт! Сажусь писать.

Нам оставалось – только ждать. 

Лимонов времени зря не терял. Не откладывая дела в долгий ящик, он сразу же сел за работу. И на удивление быстро с заданием справился.

За один присест, набело, написал он ровно столько стихотворений для детей, чтобы заполнить полосу. Строк триста, наверное. И на следующий день принёс перепечатанные им на чешской машинке «Консул» тексты.

Называлось это – стихи для детей. 

Мне они понравились. В них было то лимоновское, полунаивное, полуребяческое, полуабсурдное, полужитейское, что являлось отличительной чертой тогдашних его писаний.     

Кроме того, стихи получились задорные, весёлые, игровые, с прибаутками, с восклицаниями, с междометиями, со скачкой на деревянной лошадке неведомо куда – и с прочим лёгким бредом, который придавал текстам Эдика странное обаяние. 

Кричевский прочитал стихи и вначале хмыкнул, а потом крякнул, а после этого присвистнул и улыбнулся.

– Годится! – сказал он. – Пойдёт в номер.

Савицкий прочитал стихи и восхитился:

– Ну, Эд! Выдал ты тексты! 

Пышноволосый, круглолицый, в очках, в хорошо сшитых им же брюках с аккуратно отглаженной стрелкой, вроде бы скромный, но с бесом в ребре, Эдик Лимонов сидел в редакции и радовался жизни, радовался некоторым изменениям в писательской своей судьбе:

– Надо же! Меня, Лимонова, – печатать собираются! В Харькове узнают – не поверят. А всё так и есть. Вот я, Лимонов, сижу в советской редакции. И вижу, что меня хотят издавать. Ну не чудеса ли это? Глядишь, стану печатающимся поэтом. И моя супруга, Анька, Анна Моисеевна Рубинштейн, уже не будет называть меня «молодым негодяем»! Надо выпить за такое дело!

– Пить будем потом! – сказал навидавшийся в жизни всякого, начиная с армейской службы и продолжая выразительным перечнем его работ, исключительно с целью заработать на хлеб насущный, из которых одну всего-навсего вспоминал он порою с симпатией – работу осветителем в знаменитом театре «Современник», да и там приходилось ему отрываться от дела частенько, чтобы прямо с репетиции сбегать в магазин за очередной бутылкой водки для Олега Ефремова, – остальные же были так себе, пребыванием Бог знает где, тратой времени, часто бессмысленной, включая, хоть это и не работа, а учёба, и Литинститут, где он зачем-то учился, но чему – он и сам не знал, да и заработки в газете были крохами, так, перебиться, – и на том спасибо, конечно, – да хотелось бы всё-таки большего, но чего впереди ожидать, как не именно крох, здесь, в совдепии, где подумаешь поневоле, не махнуть ли, послав подальше неуступчивое отечество, с ностальгией всей, за кордон, – сказал, как отрезал решительно в любой ситуации трезво и в корень глядевший на вещи, бородой  сурово тряхнув, строгий ментор Дима Савицкий. – Вот когда выйдут твои стихи, когда увидим мы, что они напечатаны, – тогда и выпьем! 

– И то верно! – согласился Лимонов. – Подождём, что из этой затеи получится.

И лимоновские стихи для детей – вышли в свет!

В следующее же воскресенье.

Целая полоса была для них отведена.

Кажется, Дима сочинил ещё и небольшую врезку – о том, кто такой Лимонов.

И рисунки, заставочки весёлые, в стиле иллюстраций к детским книжкам, были на полосе.

Одним словом – событие.

В понедельник в редакцию пришёл радостный Лимонов.       Мы вручили ему столько газет, сколько унесёт, – груду.      Эдик прикинул, сколько дотащит, – и потребовал ещё – на подарки знакомым.

Дали ему штук сто газет и на подарки.

Обременённый тюком с газетами, Эдик Лимонов, отныне автор самой крупной в Москве многотиражки, издаваемой большим тиражом и даже продающейся в газетных киосках, вышел из редакции на Бутырский вал. 

Это была первая его публикация.

Самая первая. И самая неожиданная.

И, конечно, было ему всё это очень приятно.

Перво-наперво он незамедлительно отправил номер газеты со своими стихами родителям, в Харьков. Пусть старики знают, что непутёвый сын их уже печатается!

Потом ходил по Москве с заполненной газетами сумкой – и как бы между прочим дарил, экземпляр за экземпляром, украшенную его стихами газету многочисленным своим знакомым.

И, кто его знает, – может быть, именно тогда зародилась в его изобретательном, с сумасшедшинкой, с любовью к риску, творческом мозгу идея когда-нибудь издавать собственную газету?

Что и воплотилось нынче – в «Лимонку».

Национальный герой был в ту пору на гребне своей популярности.

Его везде привечали.

Всем, никому не отказывая, шил он отличные брюки – и все ему охотно за них платили, поскольку шил он брюки со вкусом.

Всем, куда только его ни звали, читал он свои стихи.   Его акции поднялись: человек издаётся!..

Художник Миша Гробман, считавший почему-то, что это именно он открыл Лимонова, ходил по гостям, держа всегда наготове газету с лимоновской публикацией, – и прямо с порога начинал читать оторопевшим людям задорные, чёрным по белому напечатанные, занимающие целую полосу, Эдиковы тексты, заводные, с явным, хоть и несколько харьковского, провинциального толка, но всё же французистым, авангардным, очевидным дадаизмом.

Жена Лимонова, Аня Рубинштейн, очень полная, с невероятно красивой головкой, приходя куда-нибудь и попивая кофеёк, а заодно жуя предложенный хозяевами бутерброд, а потом, незаметно как-то, и ещё один, и ещё, поскольку поесть она любила, скромно поднимала на присутствующих сияющие глаза и с гордостью говорила:

– Эд уже печатается!.. 

В общем, поспособствовал я укреплению лимоновской известности в белокаменной и за её пределами.

Но как же мне было не поддержать друга?

Как было хоть в чём-то ему реально не помочь?

Всё я делал, как и всегда, искренне, от души, с самыми добрыми намерениями.

 

Довольно быстро мне надоело ходить на службу, ездить по всяким автохозяйствам, а потом, сидя за громоздкой машинкой, прямо набело писать невесть что.

Не для меня была эта контора.

Хоть и люди здесь, можно сказать, хорошие, почти наши, почти свои, но – не для меня это, нет, не для меня.

И я ушёл из редакции.

 

Дмитрий СавицкийСавицкий, небольшой, энергичный, спортивный, с ассирийской сизо-смоляной бородой, помимо прозы, явно под воздействием исходящих от моих стихов импульсов, – да и не только, наверное, от моих, потому что везде тогда читались стихи, везде перепечатывались стихи, – начал, всё интенсивнее, писать и свои стихи.

Каждый новый цикл он тащил ко мне и дарил с дружеской надписью.

Циклы эти появлялись на свет с завидной регулярностью.

До сих пор у меня чудом сохранились некоторые его самодельные книжицы.

Он любил и хорошо знал джаз.

Любовь к джазу нас ещё теснее сблизила.

В его тринадцатиметровой комнате, расположенной в глубине коммунальной квартиры на четвёртом этаже ничем не примечательного дома в Лиховом переулке, частенько слушал я отменные записи.

Дима угощал меня антрекотами, по одному антрекоту на брата, и заваренным им по собственному рецепту, действительно вкусным чаем.

Иной раз мы с ним скидывались и покупали бутылочку «Каберне», которую и распивали не спеша, под свинговые вибрации эллингтоновского оркестра или под золотое соло трубы Луи Армстронга.

Фортепьянные проигрыши Дюка плавно зависали и покачивались в зыбком, волокнистом дыму выкуренных нами сигарет.

Армстронговский тон был тёплым, даже горячим, как врывающийся в Димину комнату из-за полуотдёрнутой шторы солнечный луч, был густым и медвяным, звук был острее бритвы и сразу же устремлялся в атаку, напористость и энергия великого джазмена не знали границ, пассажи являлись вдруг, словно из ничего, сами по себе, вспыхивали и сменялись другими, ещё более колоритными, и четырёхтактовые музыкальные фразы возникали, вытекали одна из другой, и в самом построении игры была та вернейшая взаимосвязь, которая, несомненно, была фирменным знаком, отличительной чертой этого джазового гения, – и только вздрагивало вдруг оконное, давно не мытое, тускловатое стекло, чтобы лёгкой звёздочкой отразился в нём пронизавший пространство всей комнаты, устремившийся дальше, в заоконную даль, будоражащий, звонкий, ликующий звук, – да покачивал головою, улыбаясь чему-то, Савицкий, да крутилась пластинка, да гудела недальним Садовым Кольцом за стеною Москва...

Димин сосед по коммуналке закалялся под холодным душем, намереваясь стать «моржом».

Дима тут же напечатал в газете рассказ о нём, чем вызвал прилив дружбы.

Сосед начал всерьёз «моржевать», увлёкся, а потом увлёкся и сочинением прозы, которую Савицкий обрабатывал и печатал всё в той же газете «За доблестный труд».

Так в Москве стало одним прозаиком больше.

Дима жаждал знакомств с людьми богемы, – в особенности с известными тогда, или знаменитыми даже, и тем самым ему, человеку пишущему, ещё более интересными людьми, с которыми, при его несколько вкрадчивом, отчасти рассчитанном, сделанном, но и достаточно броском, лучезарно-компанейском обаянии, он довольно легко находил общий язык, быстро налаживал отношения, неглубокие, впрочем, без подлинных дружб, но зато для него приятные и в известном смысле полезные, – и зачастил ко мне.

У меня всегда можно было кого-нибудь да встретить.

Потом я дал ему адрес Марии Николаевны Изергиной, выдающейся женщины, живущей в Коктебеле, подруги Марии Степановны Волошиной и очень многих достойных людей, – и Дима переместился туда, там и обрёл новое дыхание как писатель.

Более известен был там годами – как всегда, неизменно, в любом настроении, в любое время дня, в любую погоду, находящийся в самой лучшей, образцовой спортивной форме, по-настоящему классный теннисист, обыгрывавший на корте всех без исключения обитателей дома творчества.

Савицкий давно живёт на Западе, но старые коктебельцы по сей день вспоминают его – верного рыцаря Марии Николаевны и теннисного короля.