Валентин Ткачёв

Валентин Ткачёв

(1946 – 2007)

 

Валентин ТкачёвИз книги судеб. Валентин Ткачёв родился 15 сентября 1946 года в селе Красноармейское Донецкой области. Первая книга в Кишинёве вышла только в 29 лет поэта, в 1975-м, тоненьким сборником. В Союз писателей СССР Ткачёв смог вступить в 1984-м, когда «основы» бюрократических стен давали трещины, будучи уже 38-летним поэтом и автором сотен стихов, в большинстве – не опубликованных.

Со временем стихи Валентина Ткачёва стали появляться в издательствах «Художественная литература», «Молодая гвардия», «Детская литература». Он стал первым редактором альманаха «Ларец» и газеты «Славянский мир». Но только после перестройки Ткачёв наконец-то начал получать заслуженные награды – поэт стал лауреатом Есенинской премии (Фонд славянской письменности и культуры) и Пушкинской (посольство России в Молдове).

На здании городской рыбницкой типографии 14 мая 2011 года состоялось торжественное открытие памятной доски, посвящённой «талантливому приднестровскому поэту, публицисту и критику Валентину Ткачёву». Но не на доме, где он жил, а на стене того здания, в котором работал. И это символично: был ли у него в последние годы – настоящий Дом?

Валентин Ткачёв – автор сборников стихов «Преодоление зимы», «Тяга земная», «Свет наш насущный», «Запретный плод», «Меч любви», «Гора света», автор книги «Нелёгкая стезя. Размышления о литературе, литераторах и литературных нравах», первый редактор альманаха «Ларец-1» и составитель «Ларца-5», посвящённого творчеству поэтов Приднестровья, создатель и руководитель литературного объединения «Родник» в Рыбнице. Он оставил в литературе свой зримый след.

 

* * *

 

Он сам всё сказал – про другую смерть поэта: «Эх, Толя, Толя… Какая автокатастрофа?! Поэты умирают потому, что они сейчас не нужны…».

С Валентином Ткачёвым, и в этом нет сомнения, Молдавия потеряла единственного в своем роде поэта, кто был так талантлив и предан России и верен русскому слову. Несмотря на самому себе рано назначенную суровую роль – быть совестью русского слова в Молдавии, роль стоическую, ершистую, принципиальную, на непростой характер (кажется, у поэтов, другого не бывает), на все его огрызания (отчаянная форма самозащиты), иронический прищур, Валентин Ткачёв, там, вдали, за гранью жизни, стоит как ни в чём не бывало – совершенно детский, осиянный прозрачно голубым светом. Будто вчера народился и беззащитно улыбается.

 

И с ужасом я понял,

Что я никем не видим,

Что надо сеять очи.

Что должен сеятель очей идти, –

 

с любовью цитировал он Хлебникова. Подробности его драматического – явно до срока – ухода из жизни упирались в неумение «организовать жизнь», в окружение, духовную поддержку. В личную жизнь. В собственную драму, в не слишком-то налаженный быт, в откровенную нужду последних лет. Слабость характера? Отсутствие бодрого оптимизма? Зацикленность на своём внутреннем мире? А что такое зацикленность литератора на своем мире? Ведь это форма и образ его жизни. Но печаль в том, что он был изначально и глубоко одинок. И потому, что он был Поэт, и потому, что слишком хорошо и глубоко чувствовал многие вещи, и потому, что судьба вложила в этот рост и мужскую оболочку душу нервного и ранимого подростка.

Есть поэты, которые выдавливают из себя стихи, идут от литературы, «вбивают» строки в заданную форму, а есть поэты, как Ткачёв, из которых, кажется, сама жизнь выдавливает слова и строфы. Биография сливается с творчеством, жизнь – с поэзией, стихи звучат естественно, будто существовали давно и вдруг излились сами собой, взявшись ниоткуда. А ведь это и есть близость к народу и, как принято говорить, – к истокам, основам, как шёл от них в своей поэзии большой русский поэт Николай Рубцов.

Для лирика, человека эмоций, Ткачёв был непривычно «системно» умён и критичен. В отличие от баловней судьбы, за ним была непростая жизненная школа – поэт начал биографию армией, попыткой выучиться на врача, затем, по окончании сельскохозяйственного института, поработал и автослесарем, и зоотехником, а уже потом – журналистом, критиком, составителем и редактором сборников, далеко не избалованным гонорарами. Он был из тех литераторов, кто всю жизнь упорно и целенаправленно занимался самообразованием. Зрелое качество ума, его оригинальность, широта охвата тем – открывались в общении, прорывались в метких замечаниях по поводу литературы, откладывались в критических статьях, становились откровением при его мгновенных реакциях на то или иное поэтическое, политическое или историческое событие. Мы много общались в конце 80-ых и начале 90-ых, когда в Кишинёвском издательстве готовилась к печати моя книга «Мастер и слово», куда вошло интервью поэта о литературе. И тогда – в спорах и разговорах – появилась полная возможность оценить литературоведческий дар Ткачёва, его незатёртый взгляд на русскую поэзию, а теперь – оглядываясь назад – задуматься о нелёгкой судьбе этого талантливого оригинального поэта.

Думаю, для самого Валентина рано встал ребром жёсткий идеалистический вопрос: или ты сохраняешь в душе священный огонь, право на откровение «свыше», как божий избранник, поэт. Или не имеешь такого права, если суетишься, лжешь, льстишь, прощаешь несправедливость, бегаешь по кругу, заводишь нужные знакомства, услуживаешь и т.д.

Он выбрал и ответил утвердительно на первую часть дилеммы. Наивным он не был, но алкал истины с требовательностью не столько поэтической, сколько пророческой. Причин тут немало. Его личные воззрения на роль поэта в обществе – это первое. Существовали и объективные причины. На формирование души и характера поэта мощное влияние оказала русская литература 19-го века. Думается, поклонение перед нравственными уроками произведений Достоевского, Толстого и т.д. стало для Ткачёва непоколебимой твердыней истины – среди тотальной лжи застоя. А со временем неизбежно переросло в личную жизненную драму требовательного идеалиста.

Ткачёв, конечно, был не единственным носителем нравственного императива классической русской литературы. Она прошлась мощным катком по всей интеллигенции тех лет. И многие совестливые души из поколения 70-х, не видя ничего более достойного среди фарисейства власть предержащих, отсутствия перспектив развития, любого движения и появления живой мысли – так или иначе находились под мощным влиянием духа той литературы.

Этот сложный процесс подавления-обречения и одновременно «полёта духа» – как всегда задиристо, на грани фола, но и не без доли справедливости, если взглянуть на явление широко и в последствиях, – попробовал рассмотреть в своих статьях постмодернист и революционер Эдуард Лимонов, назвав русскую литературу девятнадцатого века «трупным ядом»: «И вот семьдесят лет потребления этой, с позволения сказать, литературы – породило генетически безвольных людей... Я уверенно заявляю: человек в значительной мере есть то, что он читает. Ибо книги представляют определённые наборы идей, живых или даже дохлых. Негероические, слезливые, истеричные книги породили безвольных, негероических мужчин и женщин». Так увидел ситуацию «Эдичка». Но он явно упустил из виду главное и не договорил многое.

Кажется, «сладкий яд» этого идеализма и обогатил жизнь Валентина Ткачёва, и сыграл в ней злую шутку. Почему?

Здесь хочется сказать: не так страшна жизнь во литературе, как жизнь по литературе – она и есть добровольная епитимья. Но в советском обществе среди отнятых у народа права на истину, христианства, лучших достижений западной культуры ХХ века, включая литературу и философию, произведения русских классиков долго являлись почти единственной «соломинкой», через которую тянулись, жадно «поглощались» соки критериев и ценностей. Считывались и впитывались не только альтернативная информация; и православие, и история России, и философия, но, что немаловажно, само подобие образа жизни духовных людей того времени, их поиски истины, их «проклятые вопросы».

В свою очередь, литературная закваска в реальной жизни порождала нешуточные трагедии существования.

Выступавшие противоположностью той литературе двойные стандарты бытия были особенно ненавистны цельному и одновременно слишком не защищённому изнутри и внешне Ткачёву: «Всё тонет в фарисействе….». Неспроста поэт, что называется, до последнего вздоха часто цитировал Герцена: «Мещанство может победить, и оно победит». И добавлял: «А это для поэзии – нож в сердце».

Интересный вопрос, что он понимал под мещанством духа? Он не раз высказывался по этому поводу: убаюкивающее словосложение, «вещную жизнь» в слове и деле, набор удобных истин, типа «тише едешь – дальше будешь», уютные литературные штампы, груды отработанной кем-то руды, имитацию – вместо подлинного и искреннего.

Мещанство духа он видел во многих бытовых проявлениях. Время застоя с его вечной официально как бы несуществующей в природе торговлей: «ты – мне, я – тебе», «не подмажешь – не поедешь» и прочими реализованными прибаутками поэта не радовало. Как, впрочем, и время постперестроечное, не искоренившее установку на прагматическое преуспеяние, а скорее выведшее его на новый уровень кумовства, протекционизма и прочих взаимовыгодных связей.

Как Чацкому, весь этот скорбный перечень способностей «казаться, а не быть» был ему органически противен. А в застойные времена – если хотел широко печататься – третьего было не дано. Именно умения вести себя в кабинетах, знать, кто от кого зависит, кто с кем связан вне служебного кабинета, вовремя смолчать, льстить, носить маску, приятную во всех отношениях, оказать хоть мелкую, но услугу, выпить с «нужным человеком», выступить с похвалой, написать восторженную рецензию ждала от Ткачёва суровая действительность литературных будней. Он понял, и ему дали понять литературные чиновники, что суть человека и талант – ничто. А форма жизни – всё. Не потому ли его так редко печатали, и он поздно смог вступить в Союз писателей Молдавии – в 38 лет? Поэзия была для него высотой духа. Его никто об этом не просил – он поднял планку сам для себя. Это было и благом, и наказанием одновременно.

Он часто говорил, приезжая в Кишинёв из Рыбницы, как Лев Толстой из свежей, самолично обкошенной Ясной Поляны навещавший развратную Москву и прогнивший Петербург:

– Ну, коне-е-ечно… вы тут все, в Кишинёве!..

Подразумевалось: продались, жируете, чёртовы мещане…а где же ваш дух чести, правды, совести? Где ваше Слово?

На дне этих отчаянно чацких монологов лежали горечь и разочарование.

Со временем это стало даже похожим на явление в режиме нон-стоп. Приезжает Ткачёв. Всех обвиняет. Уезжает. На что-то крепко обидевшись. Потом снова приезжает и всех виноватит. И всё начинается сначала.

Но потом ты постигал законы жанра его появлений и исчезновений: у поэта есть своя программа! Он же ищет соратников, да-да, всё время ищет «соратников в деле по возможности достойного представления русской литературы в этом крае», как однажды сам и выразился. Куда уж понятней!

И его непростая жизнь по солженицыновской формуле «бодался телёнок с дубом» обостряла в нём чувство противостояния не только «литературной мафии», коей считал едва ли не всех, кто сидит в кабинетах от Москвы до Кишинёва и держит «ключи» от издательских врат. Обнажённость души, постоянная готовность к обидам заставляла искать врагов среди знакомых и друзей, что снова вело к обидам и одиночеству уже на другом витке.

Но мало найдется поэтов, кто свои муки и размышления так точно отливал в литературную форму. «Неудобная» для многих суть поэзии и публицистики Валентина Ткачёва была особого рода – с оттенком гражданско-миссионерского пророчества. А тогда не слишком любили и печатали тех, кто писал всерьёз и искренне.

Поэт не был русофилом, как торопливо постарались приписать ему это качество литературные недоброжелатели, но был близок к идее вселенской русской души, к «Розе мира» Даниила Андреева. Однако же получалось, что лишний раз подчёркивать свою «русскость» в любом контексте в те времена в Кишинёве было почти неприлично, будто эта этническая принадлежность на что-то намекала ненужным образом. Это нелепое запутанное «национальное» обстоятельство, мешающее называть вещи своими именами, и в те далёкие годы выводило поэта из себя, ибо он, как никто из его генерации поэтов в Молдавии, ностальгировал по России. Это чувство тоски о великой русской культуре в целом, его пристрастия, отрицающие космополитизм в литературе, склад души и ума, необходимость ощущения твёрдой почвы под ногами, создали в душе поэта свой автономный образ России. А когда всё рухнуло вместе с перестройкой, «всё смешалось в доме Облонских», и запахло не скорым возрождением великой русской культуры, а совсем наоборот. Ткачёв, как последний солдат при убитом императоре, грустно, болезненно, верно и безнадежно держался до последнего за этот Великий Миф, столь дорогой всем русским, безмерно страдая.

 

На человеческом поле –

Там, где немало всего,

Надо быть русским –

Не боле,

Но и не мене того.

Как говорил достославный,

Тот, кто лепил, не деля:

Русский, он суть православный,

Всё остальное – земля.

Где бы меня ни носило,

Помню я дело своё:

Незачем славить Россию,

Надо быть частью её.

 

А на фоне тех застойных искусственно созданных «деликатных» умолчаний, Ткачёва, как на грех, подводила одна «слабость»: говорить о судьбах России. По принципу летучего выражения: «если нельзя, но очень хочется, то можно». Не зря любимое слово Валентина было «дерзновенный». Он, надо сказать, вообще тяготел к вкусным словам: например, не раз употребляемому им слову «органолептический»: тут ведь для любящего русский язык бездна юмора и ёрничанья заключается. Хотя и не сразу понятно, почему именно это почти научное слово звучит в контексте смешно, иронично, а другое, допустим, «органопластика» – не забавно, а уж «органика» – почти грубо и совсем не смешно.

И это любимое им вкусное слово – «дерзновение» – поэт употреблял письменно и всуе, но главное, что называется, впустил в душу его смысл. И этой «дерзновенностью» пользовался. Полемизируя и иронизируя, так сказать. И хотя кто-то отметил, что вечная ирония – любимое и единственное оружие беззащитных, он не добавил, что это – весьма вызывающее оружие.

«Дерзновенность» ткачёвская, в частности, заключалась в умении «под настроение», за дружеским столом, под звяканье стаканов, поставить собеседника в тупик неудобным вопросом. Иногда это желание ставить неудобные вопросы пересиливало мысль о последствиях. Не всем нравился такой подход, не все хотели разделить беззлобное – по сути – литературное ёрничанье и игру. К тому же в те годы в Кишинёве и вообще в Молдавии, где евреи уже практически сидели на чемоданах, многие из интеллигентов-русских, опасаясь быть неправильно понятыми в этой нервозной обстановке, боялись ненароком задеть чьи-то чувства и прослыть антисемитами, лишний раз в компании даже слова «Израиль» не решались вслух произнести, а не то что говорить о русской идее.

Разумеется, таящейся злобы или сознательного ехидства с расчётом оскорбить чьи-то «лучшие чувства» у Ткачёва не было, но был соблазн поднять тему, расширить разговор, упомянуть Бердяева и Достоевского, может, и Розанова припомнить вместе с Солженицыным с целью узнать, что скажут собеседники, а главным образом – затеять за столом «большую тему», чтобы наполниться. Увезти в свою провинцию этот разговор для переваривания. Думать, вспоминать, снова приехать спорить. Никому в голову не приходило посмотреть на его жизнь с этой стороны. А ведь эти обстоятельства – духовный голод, нехватка литературного пространства для реализации – провоцировали депрессию и в чём-то ускоряли его смерть.

Вот почему Валентин Ткачёв любил «большие», да и «больные» темы. Он скучал, отчаянно скучал у себя в Резине и в Рыбнице, тосковал по равному кругу, интересным людям:

 

Боже, сколько же я начудил,

Задыхаясь от жизненной скуки!

 

Поскольку в его окружении не хватало собеседников для «больших тем», он, жадно выловив достойных спарринг-партнёров в Кишинёве, уже эгоистично и с задором не отпускал вожжей.

Делал Ткачёв эти закидоны в сторону братьев по поэтическому оружию, поднимая вопросы русской истории, языка, русской судьбы, без грязи и национализма, который ему приписали его враги, за ним никогда не числилось статей с душком, соответствующих стихов, а то и двусмысленных высказываний. Но какой-то бес толкал его на сомнительную дорогу «здесь и сейчас, пока не поздно» поговорить на животрепещущую тему с попыткой литературно-отстранённого рассмотрения вопроса с горних высот.

Если в компании оказывались друзья-поэты еврейского происхождения, такой философский холод отстранённости ещё больше уязвлял товарищей по перу. Они, естественно, начинали дико нервничать и переживать. А потом – задираться и огрызаться. Русская культура, язык, с которыми они были связаны, и своя самоидентификация накануне эмиграции – этот вопрос был тогда для многих не из лёгких. И сама Молдавия уже дымила пока ещё неуверенными костерками будущей ксенофобской инквизиции – «титульности и нетитульности». До русской ли тут, казалось, идеи?

То, что Ткачёва, в свою очередь, волновала «русская идея», потому что он чувствовал колебание почвы под ногами и большие потрясения, при которых отомрёт многое для него дорогое, – такое и в голову никому не приходило.

Ситуации обострялась тем, что если раньше «национальные» темы были нивелированы «интересным совместным проектом» – СССР, то в 80-х годах вопрос встал во всей остроте по-другому. Центробежные силы буквально на глазах заменяли центростремительные. Каждый жил своими проблемами, вопросами и своей болью, как то и бывает в эпоху перемен, в которых никому не советуют жить мудрые китайцы.

В общем, холодный абстрактный «космос» из такого застольного разговора быстро улетучивался. Настоящей ссоры не случалось, разговор переходил на другие темы, все расходились друзьями, но слухи о ткачёвских «поползновениях» – в пересказах, намёках – утекали далеко в сторону – само собой, уже изрядно приправленные домыслами. В достаточно наэлектризованном обществе, где взгляды уже начали поляризоваться, националистические идеи в части слоев молдавского общества – формироваться, а кто-то собрался эмигрировать, даже слова «Россия», «русский», «русское» многие были готовы воспринять чуть ли не как намёк на измерение истинной «русскости».

Такая была благодаря практике умолчания и загнанности проблем внутрь запутанная межнациональная ситуация, которая и на уроне поднятой темы раздражала многих.

Позже Валентин скажет своё знаменитое: «кто православный, тот и русский», но черту не подведёт – так и не разрешив окончательно важные для него вопросы – и с русской душой, и с русским самосознанием, и с принадлежностью веры, а они его всерьёз мучили.

В любом случае, в те годы «недипломатичный» Ткачёв при свободных разговорах о русских путях и душе сильно рисковал своим реноме. Но он был уверен, что те, «кто не дураки», его правильно понимают, а до остальных, мол, дела нет.

Тут он сильно ошибался. «Остальных» было больше. Трудно теперь сказать, специально ли воспользовались такими наветами тогдашние доперестроечные литературные бонзы или приняли их за чистую монету, но карта «русского националиста Ткачёва» успешно была разыграна там, где поэт менее всего в этом нуждался: в кулуарах молдавского «союзписа», где такие слухи обретали характер чуть ли не «прижизненного клейма».

Разумеется, официально – в лицо – ничего поэту не говорилось, обвинений ему никто не предъявлял. Но удобное подозрение давало лишний повод не печатать талантливого строптивца, сторониться от участия в его жизни и литературной судьбе, при случае высказывать свои «подозрения», уклоняться от признания его заслуг… Типа – от греха подальше.

Увы, он так и не обрёл своего литературного круга в Кишинёве. Ему оставалось только держаться за свой талант, за поэзию… за самого себя.

«Русский язык, который не даст солгать», по его выражению, был его первым и вторым заветом на скрижалях.

 

Не ко мне одному

Наша жизнь так строга и сурова.

Под конец состоит из утрат.

Всем пожертвовал я для тебя,

Стихотворное бедное слово.

И каков результат?

Ни кола, ни двора!..

Гол, как сразу же после рожденья.

А ходил не бесчестной тропой.

И куда мне девать

Километры того наслажденья,

Что получены мной

От живого общенья с тобой?

 

Многое в стихах Ткачёва говорит о том, что его поэтическими «братьями» были Тютчев и Николай Рубцов, но в требовательной чистоте постановки вопроса, в изначальных посылах духа он шёл от Блока. Вообще же Ткачёву был свойственен широкий спектр литературных пристрастий. В круге его пристального внимания оказались и такие поэты, как Державин, Смеляков, Корнилов, Кирсанов, Слуцкий, Заболоцкий. Он постоянно искал близкую ему форму лирико-гражданского и лирико-философского выражения, не находя аналогов в современной поэзии. Так, Валентина Ткачёва интересовала выпадающая «из контекста» современной поэзии православная вера. Слова «Бог», «божественное», в разных смыслах появляющиеся в его произведениях, казались естественными. Однако православие привлекало его внимание и в гуманистическом, культурологическом разрезе, и как один из индикаторов «русскости» и его феномен, канон правдоискательства, вечной устремленности личности по вертикали, а не растекания по горизонтали. Да, не раз отмечалось – в православии очень важно понятие восторга перед мирозданием. И перед нравственным законом – правдой (почти по Канту). То есть православный русский человек, себе в ущерб, любит звёздное небо. Любит, чтобы было высоко. А не мелко. Может быть, поэтому «даже гвоздь забивает со стоном», как кто-то пошутил.

Столь требовательно-пророческий тон – с высокой башни вечных ценностей – многих раздражал. А время поэта уходило – то застой, то перестройка – практически без аудитории читателей. Не оставляет ощущение, что приди к Ткачёву вовремя им заслуженный успех, в том числе и материальный, жизнь его тогда бы не была столь быстротечна, столь депресcивна и не так трагичен оказался бы конец.

Бытовая сторона его жизни до последних лет жизни оставалась крайне запутанной. Это он о себе сказал в минуту откровенья: «Будучи человеком весьма безалаберным, я всегда с любопытством и уважением относился к тем, кто умеет устроить свою жизнь хотя бы на бытовом уровне…». Но сам-то никогда в заботы суетного света погружаться не хотел. И не мог… Дело в том, что, как потом выяснилось, накопившийся коммунальный долг за пустую квартиру после долгих судебных перипетий составлял чуть ли не более полутора тысяч долларов, сумма для Приднестровья и Молдавии неимоверная! Коммунальщики, не дождавшись погашения долгов, отрезали ему отопление, газ и свет.

Руководство Союза писателей «Днестр», у которого ещё были тогда какие-то рычаги влияния, пыталось материально помочь поэту, прикрепив его к зоне «литературных пенсионеров» (всего 300 леев), выдавая гонорары, звонило, писало обращения, пробовало добиться у городских властей списания этих долгов, мотивируя тем, что речь идёт о большом таланте, но, пока суд да дело, поэт продолжал жить практически без своего угла.

Что он при этом переживал, итожа свою жизнь, – знает один только Бог.

Последний раз его в Кишинёве пару раз видели в Союзе писателей «Днестр» незадолго до смерти, когда отпущенной ему жизни оставалось немного, года два-полтора. Однажды он приехал в Кишинёв на переломе весны, одетый налегке – в вельветовых домашних тапках и в каких-то ветром продуваемых брюках, чуть ли не «трениках». Поэт Николай Савостин из гонорарного фонда дал поэту 600 леев, чтобы тот купил себе ботинки и брюки. Ткачёв купил из экономии не ботинки, а дешевую спортивную обувь и самые неказистые брюки. Видно, жить ему было совершенно не на что – и сэкономленные деньги он оставил то ли на еду, то ли на водку.

Второй и последний его визит, ближе к осени, – ещё более исхудавшего и слабого, с опухшим лицом – ознаменовался появлением уже в пёстрой, выцветшей серо-розовой с принтами «женственной» кофте типа пуловера, в нескольких местах подозрительно протёртой, почти до заплат, под которой и рубашки-то не было. Из круглого выреза ворота торчала пронзительно тонкая шея…

Под видом гонорара ему снова были выделены какие-то небольшие деньги.

Но это уже ничего не могло изменить по-настоящему.

«Человек склонен воспринимать несправедливость и обиду как экологическое нарушение в мире человеческого общения», – так сказать мог только величайший идеалист и правдоискатель-одиночка.

 

То обиды накинутся сворами,

То уже и не рад калачу…

Всё приходит, но только не вовремя,

Я сегодня об этом грущу.

 

Это дело мне очень не нравится.

Кто там линии судеб прядёт?

Кликнешь смерть, а она не объявится,

Сам зовёшь, а она не идёт.

 

Теперь можно только сожалеть о глубине его позднего человеческого разочарования. Ткачёв застал период разложения литературы, её массовости, манипуляций постмодернистов. При его поэтических ориентирах на классическую поэзию он это, мягко говоря, далеко не приветствовал, понимая постмодернизм по Константину Леонтьеву – от цветущей сложности к смесительному упрощению. Иными словами, литература, из которой ушла жизнь, мало его занимала. Работая с новыми книгами молодых авторов, анализируя их творчество, он не раз в той или иной форме подчёркивал, что игра с мёртвыми формами граничит с пародией.

Не примирился он и с такой модной тенденцией демократической культуры, как изначальный уход от сложных вопросов бытия, уход от трагедии и человеческой драмы.

Свои давние претензии – а только такой поэт, как он, мог назидательно назвать свою книгу критики русскоязычной молдавской поэзии «Нелёгкая стезя» – Ткачёв попутно обращал и в прошлое – к нелюбимым им поэтам-«шестидесятникам»: «Загадочности, вообще-то говоря, поэты-“шестидесятники” добивались искусственным путем форсирования голоса, ускорения поэтических перемещений и набрасывания в глаза читателю ярких, но отвлекающих метафор. Короче, действовали, как певцы-эстрадники… Слабость и в том, что тот же, например, А. Вознесенский отождествлял себя с актёром: “Ведь нам, актёрам…”. А поэт – не актёр!».

Нет сомнений: пафос многих его стихов был сосредоточен именно на спорах с невидимым противником, лукавым имитатором настоящего. Где он черпал пафос? Там же, где нежный, романтичный и усмешливый Веничка Ерофеев, образованный пьяница, бездомный безработный, разрушитель стереотипов, автор новояза, для своей бесконечной мечты и иронии изумлённого полуребёнка, очутившегося среди людей и познавшего земные сумерки. Так где же черпал? В своей русской душе, вечно тоскующей о звёздном небе над головой.

 

Елена Шатохина

 

Безродинность

Дело было накануне молдавской войны, готовившейся пока где-то в кулуарах. Патриотические разговоры велись вовсю, но до рукоприкладства дело ещё не доходило. Люди, которых я часто вспоминаю, уже умерли, кто-то довольно-таки давно, кое-кто – относительно недавно. Валентин Ткачёв, Ян Вассерман, Инна Нестеровская, Жан Кривой... Мало кому сегодня о чём-либо говорят эти имена.... Все они авторы прозы, поэзии, критики, чего там ещё? Под штормовым напором захлестнувшей нас творческой (околотворческой) волны то, о чём они писали и спорили, рискует оказаться наглухо погребённым, а так не хотелось бы...

Когда я вспоминаю о Ткачёве, всегда приходят в голову пьянки, в которых мы вместе участвовали. Одна из них состоялась в квартире поэта Яна Вассермана. О Яне стоило бы сказать несколько слов особо. Это была колоритная личность – седая шкиперская бородка, высокий рост, увесистый живот, в целом же напоминал капитана Гуля из Жюля Верна. Его книгу рекомендовал когда-то к изданию сам Борис Слуцкий, что не кот начхал. Одно время Ян полемизировал в письмах со Станиславом Куняевым, и эту переписку Куняев позднее напечатал в «Нашем современнике», где редакторствовал. Это, естественно, касалось еврейского вопроса, причём Куняев атаковал, а Ян оборонялся. Но, в конце концов, терпение у него лопнуло, и он руганул Станислава Юрьевича. Вообще, по-моему, эта переписка была поинтереснее, чем аналогичная, но куда более знаменитая полемика Астафьева с Эйдельманом. Так вот, выпивали мы, как сказано, у Вассермана на кухне. Причём проклятый еврейский вопрос и тут как-то незаметно вылез на поверхность и стал гвоздём программы этого вечера. Мы заходили с правого бока, с левого, спереди и сбоку, но общий знаменатель как-то не обнаруживался. Наконец я задал без обиняков последний, решающий вопрос – а что, собственно, ты против нас имеешь? Ткачёв колебался недолго – безродинность. Этот его ответ врезался мне в память, и позднее, в совершенно других уже обстоятельствах, я не раз раздумывал над ним. Безродинность... Жестокое обвинение. Но справедливое ли? Думаю, по крайней мере, частично – да. Валентин Ткачёв, который не так давно умер, как рассказывали мне, при трагических обстоятельствах, был человек, несомненно, особый. Это был настоящий правдоискатель, как иногда говорят с усмешечкой, борец за идею. Вся его лирика пронизана этой борьбой, этим поиском. «Пробиться к истине» – называлась одна из его статей. Художественно, а если потребуется, то и нет – цель оправдает этот отказ. Доказательство – поэма «Бригадный подряд», действительно, на сегодняшний день могущая показаться и малохудожественной и устаревшей. Но таков был его взгляд на вещи, и, по-моему, без этого как поэт он бы не состоялся. Итак, безродинность... К сожалению, пример многих моих сородичей, паковавших несколько позднее чемоданы кто в Америку, кто в Австралию, а кто и в Германию, лишь бы не в Израиль, мнение это как бы подтверждает. И только пожив в Израиле и поняв на личном опыте, что такое народ, как способен он с холодной головой противостоять врагу, я осознал глубинную неправоту обвинения, брошенного Валентином Ткачёвым евреям. Просто что такое наш народ, ему, как и мне, как и Яну Вассерману, пытавшемуся доказать Станиславу Куняеву, что евреи где-то не намного хуже русских, в общем-то было неизвестно. Мы знали галутное еврейство, действительно в большой мере поражённое безродинностью, что бросалось в глаза во время эмиграции. Причины, конечно же, были, но в данном случае они неважны. Способ, покинув Родину, обрести другую, собственную, исторически нам был дан, но воспользовались им не более половины из нас. Другие предпочли золотого тельца – и, сами того не подозревая, подтвердили вынесенный Ткачёвым приговор.

Последний мой разговор с Валентином был телефонным. Это было в разгар молдавской войны, через несколько лет после упомянутой пьянки. Голос его показался страшно далёким и каким-то слабым. «А ты читал про убийство царской семьи?» Как раз в это время шли бои, молдавская армия бомбардировала Дубоссары, газеты пестрели откровенно фашистскими статьями, одна страшнее и омерзительнее другой. Русских обвиняли во всех смертных грехах, в той же манере, в какой «Молодая гвардия» орудовала в Москве против евреев. Что это представляло из себя и как оно влияло на наше тогдашнее состояние духа, сегодня трудно даже и представить. Поэтому, услышав, о чём в тот момент размышлял Ткачёв, я почувствовал себя абсолютно шокированным. Не видеть, не ощущать, что происходит вокруг... Трагедия царской семьи, конечно, жуткая, но ведь когда это было. А тут гражданская война вокруг нас, глотки режут не где-нибудь, а в Дубоссарах, Бендерах, Чадыр-Лунге. Сегодня, слушая какого-нибудь Проханова или израильских левых, я уже не удивляюсь. Сколько нужно пролить православной крови, чтобы Проханов не так горячо любил бы Иран? Сколько евреев нужно взорвать в автобусах и в очередях на танцплощадки, чтобы еврейские левые перестали остервенело голосить против строительства стены, защищающей Израиль от самоубийц? Нечего делать, так уж устроены люди, по крайней мере, некоторые из них. И Валька Ткачёв, в разгар русско-молдавской войны размышляющий об исторической вине еврейского народа, похоже, не был абсолютным исключением из этого ряда.

И всё-таки его страшное и проникающее до самого позвоночного столба слово я никак не могу забыть. Безродинность…

 

Виктор Голков

Подборки стихотворений