Вадим Седов

Вадим Седов

Четвёртое измерение № 10 (322) от 1 апреля 2015 года

становишься никем

 

Китай-город

 

Выходными с крыш текло, а на неделе – снегопад.
Так беги, беги, беги, поднявши ворот.
Сверху снег летит и снизу из-под дворничьих лопат. 
Чалый табор, чайна-таун, Китай-город.

Белизна исподней извести, тебя не извести,
стиснув, свистнуть в тесноту Замоскворечья, 
ускользая от повинности на минусе мести,
разбавляя воздух варварскою речью.

Станет жарко горожанкам на обшарпанных скамьях 
в настроении каком-то чемоданном, 
и по пластиковым стопочкам пойдёт гулять коньяк – 
чай да сахар, Китай-город, чайна-таун! 

Хитрованская, хитровская, лихая нищета!
Не считай неверных знаков в узких блёстках.
На себя берёт штурвал китайский лётчик Джао Да 
к поднебесью, где пять звёздочек кремлёвских.

Ледяная королева прибирает помелом 
след, плетущийся с пригорка на пригорок 
в город-призрак, город-призвук, Трою, Китеж, Вавилон, 
город-тайну, чайна-таун, Китай-город.


* * *

 

Только сенсор пальцем тронув, попадаешь под замес времён и мест,

действий, писем электронных, сообщений в скайпе, твитов, смс.

Потемнело, приморозило, расставив ледяные патрули –

словно кто-то счётчик сбросил, и на нём опять – нули, нули, нули.

 

По бухому Москвабаду, по обшарпанному злому февралю –

в точку встречи, невозврата, точку сборки, к абсолютному нулю

только ветер поторапливает лютый: цигель-цигель-ай-лю-лю!

Я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя, люблю, люблю, люблю.

 

И, теряя равновесие, так весело мешается с толпой

эта гангстерская песня с развороченной, раздробленной стопой,

и Таганско-Краснопресненская линия, наметив нас с тобой,

ятаганом янычарским разрезает, отправляет на убой.

(Свет – неяркий, свет – неверный, слабый, мертвенный, лимонный, голубой.)

 

Ветер, ветер, по плафоны фонарей, по капители колоннад

заметает запад, юг, восток и север, весь хазарский каганат,

утопай в тоске дорожной, придорожной, пропадай за бир манат,

сколько можно, сколько можно, сколько можно перетягивать канат?

(Фонари, качаясь мерно, льют вдоль улицы свой горький лимонад.)

 

Как заваливает снегом, как ведёт по курсу, крену, тангажу!

Как блуждает свет отвесный высоко над головой по этажу!

(Тень скользит среди деревьев, ненароком подбираясь к гаражу.)

Ни тебе, ни о тебе на этом свете больше слова не скажу.

 

И шахид-такси летит, срываясь юзом, плохо слушаясь руля,

между минусом и плюсом, прочь из точки абсолютного нуля,

светит ближним, слепит дальним, по Садовому давая кругаля,

а посмотришь в календарь – в нём никакого нет второго февраля.

 

Улица Щукинская, около дома 38

 

И вот – февраль в чернильных сумерках
готовится предстать апрелем,
как на невысохшем рисунке –

поспешном, юношеском, акварельном.

Проскальзывает узкой лаской
меж соснами туберкулёзными,
где поворот с Волоколамского
гремит трамвайными колёсами,

торопится, как будто гонят,
смешать в неверное лекарство
тресковый жир, разлитый по небу,
с яичной скорлупою наста,

расколотой тропинкой скользкой
(стволы чернеют наготове
и не смущаются нисколько
своей больничной наготою).

Спешит. В глаза подросткам встречным
посмотрит холодно и строго.
И ни души в Покровском-Стрешневе
через дорогу.

 

Харьков

 

Перебирая сумму вместе взятых
надежд, утрат, любовей и забот,
находишь Харьков лет восьмидесятых
с поездками на танковый завод.
И за руку ведёт, не отпуская,
невинный и безжалостный восторг
назад, вперёд, где улица Сумская
торопится на северо-восток,

покрытая какой-то пыльной краской,
толкаясь, пробирается вперёд,
и холодно, а градусник дурацкий
про маленький, но плюс наивно врёт,
и женщина выгуливает дога
на маленькой площадке для собак,
а далее –

потешная железная дорога,
ведущая из парка в лесопарк.

И вот стоишь в коротенькой прихожей
квартиры, где гуляют сквозняки,
светловолосой девушке пригожей
напрасно набиваясь в женихи,
а после – прочь, неловок и нескладен,
немного подгорая от стыда,
ступаешь среди прыгающих градин
туда-куда-туда-куда-туда.

Где чертежи на пожелтевших кальках?
Где круг друзей и ветреных подруг?
Лишь иногда прохладный город Харьков
из памяти выныривает вдруг.
Гвоздик озябших кровяные сгустки
в обветренной руке у продавца,
и снег кружится на Бурсацком спуске,
едва не долетая до лица.

 

4 апреля 1980 года

 

Страстная пятница, восьмидесятый год.

Назавтра ехать – видеть крестный ход

недавно Красногорск с Загорском путавшим.

Ну, а пока – сидим, едим и пьём,

и больше озабочены тряпьём,

чем будущим.

 

Кабак без плясок. Стулья и столы.

Хотя и не Полад Бюль-Бюль Оглы

за стойкой крутится.

Конечно, есть и тёмные углы,

но мы-то недостаточно наглы.

Как минимум, один из нас дошутится

 

коронной полушуткой здешних мест:

мол, не родили нам ещё невест.

Пребудет долго выглядящим молодо.

Как знать, где потеряешь, где найдёшь?

Не всё, отнюдь не всё, что молодёжь –

то золото.

 

(Все эти бары, правду говоря,

влияньем чуждым виделись не зря.

Не зря, конечно.

Примерно три квартала до Кремля,

шампань-коблер – примерно два рубля,

и ты – не здешний.

 

То был, угодно если, субститут

свободы выбрать жительство не тут,

лазейка за пределы монополии.

Союз наш нерушим, непобедим,

но мы друг друга видеть не хотим,

а знать – тем более.)

 

Был тот, кто позже первым навострит

мокасы по небесной Пешков-стрит,

а там – свернёт на горнюю Остоженку

и ляжет спать, и будет сон глубок.

Восьмидесятый. Что мы Богу, что нам Бог,

пока ты не доел своё пирожное?

 

Страстная пятница, укутанная в шаль

старушечью. Обёрнута скрижаль

клятв самому себе больничной выпиской.

Бог есть. На всё на свете – Божья власть.

Земную жизнь у смерти не украсть.

Иному и Господней выйдет страсть,

и казнь – египетской.

 

Апрель, часть 1
 

Разматывая рыжий кокон в холодной облачной крем-соде,
с утра пораньше с крыш и окон течёт «Апрельская рапсодия».
Мерцают рваные соцветия – сердца, поющие в терновнике.
Мотиву скоро полстолетия,

а всё как новенький.

Вначале это даже весело. Потом сквозняк из дома жёлтого
надует лёгкую депрессию, за ней – и более тяжёлую,
и убаюкивая качкой, настойчиво, неутомимо
раскрутится вселенский Кащенко,
всеобщая лоботомия.

Мы бьёмся в стены этой пыточной телами, за зиму озябшими,
с тобой, немыслимо несбыточной, неведомо откуда взявшейся,
как с кровли тёмный снег подтаявший, свалившейся внезапно нá голову,
застыть заставившей вчера ещё
такого наглого.

Зола табачного Везувия летит в последний день Помпеи:
не то – высокое безумие, не то – я попросту глупею
от звуков этой старой записи, что служит правдою и верою
в один глоток азотной закиси.
Апрель. Часть первая.


Апрель, часть 2
 

Граница рукава, а там –

веснушки у руки на сгибе.
Замоскворецкая беда моя,

китайгородская погибель,

ко мне тянись витою линией

луча апрельского, отвесного,
в седой тени Святого Климента.
                                                       

Нас, бессловесно-безответственных,

сбивает с верного пути

закат расплывчатый, нерезкий,
и хочется, чтобы затих,
замолк скворец замоскворецкий,

но пыль, просвеченная солнцем,
на лестничных клубится маршах,
и обречённый с незнакомцем
заговорил на Патриарших,


и время стронется на зимнее
к войне седьмого гороскопа
за Новый год по тёмно-синей
волне средь моря городского,


и яблоневые метели
пойдут до Яблочного Спаса.
И нас убьют Страстной неделей
в год поздней Пасхи.

 

Майские, 1983

 

a)
Был день сиятельно-похабен.
На шампуры, как на штыки,
за полигоном у Нахабино
мы поднимали шашлыки.

Где башня бывшей самоходки
желтела в глине и траве,
построились пол-литры водки
в колонну ровную по две,

и пробки на бутылках вермута,
похожие на каски вермахта,
уже готовили блицкриг.

А на лужайке детский крик –

прожгли кому-то углем брюки.

Собой горды, в душе тверды,
мы опрокидывали рюмки,
как неприятелей ряды,

несли херню животворящую, 
про лошадь пели говорящую,
промахиваясь, как Акела.
Потом кому-то поплохело.

Припомнит ли Желтов Василий,
кудесник света, рок-звезда,
как с поля боя уносили
назад, к электропоездам,

своих товарищей безбашенных,
тех, что в бою неравном пали
затем, чтобы воскреснуть в Павшино
или Опалихе?
 

b)
Не цербер, не вервольф, не волк, не волкодав –

век канул в темноту нахабинского бора.
Мы провели его, надежд не оправдав,
добиться не сумев смягченья приговора.

Неспешно уходя в золу и перегной,
оставим дотлевать в сухой ложбинке между
ржавеющей бронёй и серою стеной
горчащие слегка вменённою виной
питавшие надысь нас, юношей, надежды.

 

Онкология

 

По полям Зосимовой пустыни, 
окуная в грохот мосты,
поезд лямку тянул без устали, 
отдаляя нас от Москвы,
и дрожали холмы пологие, 
отражая пляшущий звук:
онкология, онкология –

королева точных наук.

Смерть является в поле зрения, 
когда в сторону шага нет,
отмеряя остаток времени 
цифрой, меньшей прожитых лет.
Шелестя, скользнёт по палате, 
у окна постоит босой,
и не в саване – а в халате, 
и с блокнотом, а не с косой.

То ли облаком к горним кущам, 
то ли камнем о дольний лёд –

часовой механизм запущен
и, того и гляди, рванёт,
и расколется ломкий колокол, 
заполняя холодом двор,
как онколога, как онколога 
окончательный приговор.

Долго ль, коротко ль погорельцам 
обживать иные места,
те, куда несутся по рельсам 
разноцветные поезда,
разнося ни живых, ни мёртвых 
к вереницам мокрых следов
на асфальте в пёстрых обертках 
и в обломках цветов?

День придёт – собираясь в отпуск, 
два билета в столе найду.
Что мы делали в этом Обнинске 
в девяносто втором году?

 

В дыму весенних кладбищ

 

За несколько минут – из чёрного в алмазах

внезапный переход в глубокий голубой.

Как звали, поминай, твоих селеноглазых,

до сумок суставных и гайморовых пазух

изученных тобой.

 

И росчерк ветра кроны рощ, шатая,

кистями окунёт в суглинистую взвесь.

Чем больше их в ночи осталось, ожидая

тебя – остывших звёзд последнего джедая, –

тем меньше держит здесь.

 

И белые стволы – как дрожь тяжёлых клавиш

в минойских ордерах Тиринфа и Микен.

Не разбирая слов и забывая, как, бишь,

зовут тебя сейчас, в дыму весенних кладбищ

становишься никем.

 

* * *

 

Дневной красавицы прозрачный сарафан 
насквозь лучом полуденным просвечен.
Она сгорает, а укрыться нечем.
Давно за тридцать, даже к сорока.
Не выдержав, спускаешься к воде, 
где пляшут лодки, стукаясь бортами.
И больно чуть простуженной гортани, 
и путь – по пояс в золотой орде.
Где зыбкий горизонт небрежно прорисован
и марево вдоль линии бедра – 

зелёный Аронзон и Лосев бирюзовый 
озвучивают рай.
В биениях инсект о санаторный корпус, 
в окольном шелесте неторопливых ласк 
Создатель предстаёт впервые не как Образ, 
но Глас.
Внимай ему, пока не истончится фраза 
в шестнадцатых долях архангельского джаза
и джазовая медь в невидимом дыму 
не канет заживо, как век тому 
драконья чешуя на рёбрах Петергофа 
рассыпалась, осколками звеня: 
Эллада, логаэд, Голландия, Голгофа – 

уйдите все, уйдите от меня 
в назначенную ночь, где ветер колыбельный 
железным языком вылизывает падь 
и надрезает серп серебряные бельма, 
и ведьма хочет спать.

 

Новая Лавиния

 

«Пять мёртвых языков учила я:
врезалась в тело классная скамья,
свеча не растворяла суморока,
трудна была веков минувших речь,
но я себе не позволяла лечь,
не справив ежедневного урока.

Страх перед смертью, липок и нечист,
меня тогда оставил. И случись
мне там, за гробом, хоть Сократа встретить,
хоть Господа Христа в венце из роз –

сыщу слова ответить на вопрос.
(Коль буду знать, конечно, что ответить.)

Егда же к мёртвым разум пообвык,
преподали мне дюжину живых
(благословенны менторов седины!).
Пусть нам простится вавилонский грех –

я труд возьму соединенья всех
известных мне – в единственный, единый.

Живой и мёртвый – равно говорит
латынь, древнееврейский и санскрит,
свободно возлегая в голове
с гуаньхуа, арабским и немецким.

Так отчего мне слова молвить не с кем?

Я стану изучать язык любве.

И, как бы ни был мой учитель строг,
любой исполню в точности урок –

всё выдержу, занятия не брошу.
А что запомню – занесу в дневник.
Но уберите книги. Хватит книг:
весьма довольно станет книгоноши».

 

* * *

 

В зоне бедствия светла лётная погода.
Млечный путь, ночная тишь, реактивный след. 
Да небесные тела водят хороводы.
Но куда тут улетишь, если крыльев нет?

А за сонною Луной, за позёмной гладью, 
за белёсой Колымой, пёстрой Хохломой 
шьёт любимая моя праздничное платье 
чтобы выйти в нём встречать, как вернусь домой.

Мы пройдём по всем садам – тщетен отчий окрик, 
по обеим сторонам – яблоневый мёд,
и не важно будет нам, кто и как посмотрит, 
и не важно будет нам, кто и как поймёт.

Возле чистого ключа – дом на косогоре, 
молочай да иван-чай, да туман с полей.
Ты, печаль моя, печаль, горе моё, горе, 
ты там только не скучай, только не болей.

Схватки в завтрашней войне вряд ли выйдут легче, 
так что тут не до невест, не до нежных ласк.
Ночь набрасывает мне волчий мех на плечи, 
да следит за мной с небес пара светлых глаз.

 

* * *

 

Слишком поздно что-то в жизни менять

изнутри и снаружи.

Слишком поздно подбирать имена,

где – друзья, где – враги.

Высоко над головой у меня

время кружит и кружит,

медленно сужая круги.

 

Остаётся навсегда за спиной

Рубикон или Выборг.

Не вернёт назад ни ветер льняной,

ни небесный спецназ.

Будет день – ты согласишься со мной:

мы не делаем выбор,

это выбор делает нас.

 

В лабиринтах недосказанной лжи

ищешь точку опоры –

и находишь между точками «джи»

болевые свои.

Мир поделен на своих и чужих.

В эту пору

поздно быть искусным в любви.

 

* * *

 

Закрывая тему на веки вечные,
опуская веки на темень млечную,
ускользая в которую шельмой меченой,

мне сказать уже совершенно нечего

сверх того, что тысячу раз говорено
о пути единого в поле воина
к потемневшим окнам, дверям затворенным
там, где девушка пела в церковном хоре нам.

Развернулись листья. Весна под окнами
отметалась лисьим щенком подопытным.
Мы заполним жизни себе подобными –

до чего по-доброму все подобраны.

 

Да не в цели дело, а дело в способе.
У Господня Сына звезда на посохе.
Он ступает по морю, аки посуху,
на пяти гвоздях повисая в воздухе.