Таня Лоскутова

Таня Лоскутова

Новый Монтень № 9 (321) от 21 марта 2015 года

Ваяю, валяю, ничего не сочиняю...

Рисовать Венеру

 

Сначала нарисую себя, ту. Тощая. Чёрный свитер, больше размера на три. Рукава длиннее моих рук на одну ладонь. Ворот закрывает лицо до самого носа. Нос мокрый, потому что с мороза.

Брюки... Ну, просто брюки. А теперь ноги, это самое главное. Ноги запихнуты в валенки вместе с брюками. Каждый валенок – на две с половиной моих ноги. А вот высота каждого – мне до паха... Ну, ладно, ладно, слегка загнула. Но уж на две ладони выше колена – это факт.

Если я всё нарисовала правильно, то вы легко дорисуете мою походку.

Вот такой походкой я «бегала» в ГУМ. Моя художка – прямо напротив. Десять минут назад кончилась переменка. Десять минут моя группа сидит за мольбертами и рисует Венеру. Отсутствие у Венеры рук – привычно с детства. Появись она с руками, первым из аудитории выскочил бы профессор Г. Ряжский.

Он ведёт у нас живопись и рисунок. Он похож на артиста Грибова и Игоря Ильинского, обоих в глубокой старости.

Если бы я не боялась его огорчить, я бы на рисунок и не пошла. Я и здесь, стоя в узком коридоре, знаю, что там происходит, гипсовая Венера стоит, немного скособочившись. Левую ногу выставила вперёд и вправо. Профессор Ряжский говорит, что это женственно.

Димка смотрит на её грудь, прищурившись. Он вытянул вперёд руку с карандашом. Ищет пропорцию...

Ну-ну. В общем, мне там делать нечего. Но я люблю профессора Ряжского за его манеру выражаться старинно. «Я бы вас, Лоскутова, любезно попросил не доставлять мне впредь столь нежелательных хлопот».

Короче. В переменку я вызвалась бежать в ГУМ за пирожками. Для всех. Мои башмаки стояли в аудитории на батарее. Прямо за Венерой. А валенки мне всегда одалживал старик – натурщик.

Он позировал гримёрам на портрете, у него была длинная борода в синих чернилах и портфель. Но уже в чернилах фиолетового цвета. Я догадывалась, что он дорисовывал свой образ в соответствии с какой-то ролью. Художка недаром была театральной... Кстати, все уже давно писали шариковыми ручками.

Старик меня любил за то, что я соглашалась гулять с ним по Красной площади и слушать его завиральные идеи про» театр без актёров».

Теперь опять смотрим на меня. В свитер закатаны пирожки. Они со своим весом оттянули свитер, и я их придерживаю левой рукой сильно ниже пупка.

Я хочу в туалет, поэтому моя левая нога – чуть вперёд и вправо, ну, знаете, как это бывает....

И если бы не торчащий из-под рукава правой руки огрызок карандаша, меня, скособоченную от мороза и пирожков, было бы нельзя отличить от Венеры.

Высыпав проклятые пирожки к подножью богини, я встаю к своему мольберту. Я делаю то, что, мне кажется, я должна делать. Я наклоняю голову на бок, делаю восхищённое лицо, огрызок карандаша делает в воздухе немыслимые «па»... Это я смотрю, на какую часть тела мне надо прищуриться, и...

И в этот момент затылки однокурсников превращаются в их лица, и голос профессора Ряжского произносит: «Лоскутова, почтеннейше прошу Вас не шевелиться. А вы, друзья мои, подольше не отрывайте ваших взоров от лицезрения этой вдохновенной леди, которая по причине своего девственного сознания не способна... не способна...

И вдруг, не сумев до конца тирады выдержать столь высокий стиль, добавил членораздельно:

«Да что же это, б...дь, вы, б...дь, верите, что из этой оторвы сучьей выйдет, б...дь, художник, б...дь?! что эту, на х-й, бабу безрукую, высокое, на х-й, искусство, можно огрызком, деревянными, б...дь, руками...? Гипс? Жопу?»

Можно я на этом закончу? Всё равно никто из нас так никогда и не понял, что это было.

Через пару дней я встретила профессора в коридоре.

Мне захотелось извиниться и, если повезёт, ещё немного поговорить о высоком в искусстве.

Я спросила, правда ли, что Венеру можно рисовать только, если...

Профессор не дослушал меня, и приобняв за плечи, ласково сказал:

«Ах, моя юная, любознательная леди... Не знаю, от кого вы набрались этой, простите, высокопарной ереси, но и Венеру Милосскую и лошадиный череп можно хорошо нарисовать только, если ты умеешь хорошо рисовать».

 

(Эту историю дарю Ольге Извольской в память о художке, из которой вышли такие талантливые мастера, как Ольга.)

 

Лоухский козёл

 

Лоухи – это на севере Карелии. Чуть не доезжая до «Полярного Круга». До самого Полярного Круга ещё далеко, но станцию назвали именно так. Во-первых, карелам всё равно, во-вторых, в Карелии всё немного преувеличено, а, в-третьих, кто его, этот Круг видел?

В Лоухах одна улица. Одна больница. Одна разбитая машина – скорая помощь. Один фельдшер, он же шофёр. И, конечно, газета «Лоухский коммунист». Без неё Лоухи нельзя было бы назвать районным центром.

На единственной улице всегда пустынно. Может, и живёт кто. Но я не видела. Иногда промчится «Запорожец» с пьяным фельдшером. Сквозь поднятую пыль можно увидеть взметнувшихся из-под колёс испуганных и визжащих девок. И откуда взялись? Потом опять тихо и никого.

В развалюхе, что называется станцией – загородка для кассира, которого, конечно, нет. Но есть место, где была дверь. Может, пассажиры, толкаясь в очереди за билетами, высадили.Хотя, кажется, и пассажиров никогда не было. И кому уезжать из Лоухов, если туда сроду никто не приезжал?

Правда, висит расписание поездов. И автобусов, для которых в этих местах ни одной дороги нет. К тому же, все знают, что ни одному расписанию в окрестности ничего не соответствует. Правда, за одним исключением: раз в сутки здесь останавливается пассажирский, строго по расписанию, где-то между часом ночи и семью утра.

А главное, для чего рассказываю, четыре раза в год Мимо Лоух проходит платформа с козами. Их везут откуда-то из средней полосы куда-то к настоящему Полярному Кругу. Все козы – девицы. Потому что шерсть от них, которую зачем-то ждут на севере, сохраняет нужные качества – прочность, шелковистость и ещё что-то важное, только при условии абсолютного девичества.

В Лоухах тепловоз секунд на двадцать замедляет ход, и, не останавливаюсь, тащит свой драгоценный груз к северу. А драгоценный он и вправду. Говорят, эта девичья шерсть стоит вдесятеро больше обычной. К тому же, в переводе на валюту. Что неудивительно, так как вся она идёт на экспорт. То ли ценителей у нас своих мало, то ли денег. Может, и того и другого вместе. Так или иначе, «золотое руно» – им, голые козы – нам.

Два дня до прибытия гарема лоухский козёл ошивается на станции. Говорят, его борода в эти дни развевается строго к югу, независимо от направления ветра. Иногда, разгоняя застоявшуюся кровь, он пытается поддеть рогами стенку дома.Но чаще, экономя силы, насмешливо поглядывает в сторону ненужного расписания.

Завидя тепловоз, он не мечется, как некоторые, вдоль путей, а спокойно даёт платформе поравняться с ним. Тогда и взбирается неторопливо к ошалевшим от радости козам. При отсуствии порядка на железной дороге платформа каждый раз замедляет ход в другом месте. И каждый раз, с неумолимостью судьбы, козёл с низко опущенной головой оказывается в зоне тормозного пути.

Потом он вместе с молоденькими дурочками едет дальше. И, как правило, не доезжая до Кандалакши, все козы оказываются оплодотворёнными. А лоухский козёл со свалявшейся на животе шерстью и на негнущихся ногах возвращается домой.

Это занимает недели две. Дома он отлёживаемся под бабкиной кроватью с длинными подзорами. Оба деликатно молчат. Бабка суёт ему под кровать крапиву и лопухи.Сперва он воротит морду, потом, оклемавшись, вылезает на крыльцо.

Первые дни он обходит огородами то место, откуда видна станция, да вздрагивает от тепловозных гудков.

Уже через неделю борода его начинает принимать нужное направление. Так повторяется из года в год. И никто не припомнит, когда это началось. И никто не скажет, когда это кончится.

Четыре раза в год к бабке приезжает начальство. Из Кандалакши. На газике. Убивать козла. Бабка на стол собирает морошку мочёную, грибы, селёдку беломорскую. Остальное у них с собой.

Выпив неразбавленный, кривится для порядка, говорит гостям: «Мне б ваше ружьё с жаканом, однако, я бы и сама с его, кобелины, дух выпустила. Да где искать-то? С вечера пропал. Ну, думаю, или вы приедете, или новые козы на подъезде. А найдёте дармоеда – ваш будет.

...Начальство морошкой чавкает. У подоконника, в отблесках заходящего солнца, посверкивает кончик ствола.

А сквозь кружевные подзоры высокой кровати, если лечь на пол, можно увидеть задумчивый козлиный глаз...

 

Умереть красиво

 

Каждый мечтает умереть красиво. Кроме, конечно, тех, кто не хочет умирать вообще. И кто не мечтал застать дома бандитов или, ещe лучше, своего мужа с любовницей, впорхнуть в комнату и спросить: «Как, вы ещё не пили мой кофе? Сейчас, я мигом…»

А у самой ямочки на щеках, чёлочка, глазки смеются. Ну, не знаю, я, например, мечтала.

Но о том, что обе эти мечты захотят у меня сбыться одновременно… нет, так высоко я не взлетала даже в мечтах.

Москва. Жаркое лето. Душно даже вечером. Я дома одна. То есть, конечно, не одна, а с гостями. Сидим, как положено в те года, на кухне. Разговоры интересные, вечер жаркий, водка холодная, песни душевные, окна – настежь…

К ночи все расходятся. В смысле, уходят. Я это помню точно, потому что долго закрывала за ними дверь. Получалось не сразу, потому и запомнила. Защёлка, задвижка, цепочка… и – в комнату. Засыпаю сходу. Голая, под простынкой. Жарко потому что. Просыпаюсь на рассвете. И сразу понимаю, что это не похмелье, а в доме кто-то есть. Ходят по кухне. Пытаюсь реконструировать вечер: жара, водка, друзья. Песни, защёлка, задвижка, цепочка. Затеряться в крохотной квартирке никто не мог.

Значит… Хотя, ничего это не значит, у нас ведь девятый этаж. С другой стороны… Слева – чужая лоджия, с нашего балкона до крыши – рукой дотянешься. А в кухне хлопают дверцы, звенят стаканы, переставляются тарелки. Неловко, что с вечера не помыла. Наверное, ищут банку с кофе. Но не спешу подсказывать, что она – в холодильнике. Хотя, кому подсказывать? В голове опять: защёлка, задвижка, цепочка. Тут-то и вспоминаю про свои девичьи грёзы – умереть красиво, кофе и т. д.

Тарелками гремят, не стесняясь, им на меня наплевать, чего стесняться, если всё равно убьют… Успеть бы перед смертью спросить, как они вошли. Одежды под рукой нет. Наверное, сбросила по дороге от двери в комнату. Неловко, они, наверное, видели её на полу.

Умереть красиво, будучи голой, конечно, можно. Но что они обо мне подумают? Ага, простыня. Надо красиво задрапироваться. Как древние греки. Или – римляне? Греки или римляне? Ладно, додумаю потом. Если, конечно, это «потом» у меня будет.

Итак: сердце сжимается, коленки дрожат, спина влажнеет, щёки холодеют… Зато руки уверенно драпируют живот, бёдра, грудь, распределяют складки… Что я, зря, что ли художник?

Выползаю в коридор. Чувствую, что стала ниже ростом. И как впорхнуть в кухню на полусогнутых ногах? Пусть даже с игривым вопросом: господа, как, вы ещё не пили кофе? Проползаю половину пути до коридорчика, ведущего к кухне. Значит, осталось полметра. Дверь на кухню плотно закрыта. Последняя перед смертью мысль: может, пронесёт, вон, не стали беспокоить меня спящую. Выпрямляюсь. Симпатичная, глазки смеются, чёлочка до зрачков, ямочки на щеках… Впрочем, ямочек у меня сроду не было.

Одна рука сжимает греко-римскую простыню. Другой – распахиваю дверь в кухню. «Господа, как, вы ещё не пили кофе?»

Я не слышу своего голоса. Может, из-за сильного грохота, может, потому, что никакого голоса не получилось. Голуби, огромные, серые, десятки голубей, а, может, тыщи, отталкивая лапами пустые тарелки, вылетают в открытое окно. Душно. Я сижу на пороге кухни в мокрой простыне и рыдаю, рыдаю, рыдаю…

Ведь два раза умереть красиво получается так редко…

 

Про Кузю

 

Кузя упал с дерева. Собственно, и Миша с Кларой упали с дерева. Но это не так важно, потому что они остались на биостанции, а Кузю я взяла жить к себе.

Он был провокатор и хам. Мы не любили друг друга. Поэтому нам вместе было хорошо.

Я следила за ним, а он – за мной.

Я придумывала гадости для него, он – для меня.

Он был ловчее и воевал со мной по законам чести. То есть, не использовал свои преимущества. Вообще-то, преимущество было одно – он был вороном. И не то, что бы я хотела быть вороной, но летать бы мне не помешало.

Стоило мне направиться в сторону скалы, к зелёной будочке-туалету, как он оказывался впереди меня. Ну, просто маленький человечек во фраке!

Он шёл вперевалочку, заложив руки за спину, иногда он низко наклонял голову, чтобы из-под крыла посмотреть мне в глаза.

Конечно, я старалась наступить на него. Но он даже не пытался взлететь, а просто подпрыгивал в нужный момент и шёл дальше.

Заменявшая дверь шторка туалета, сантиметров на 30 не доставала земли, и он, легко проскользнув внутрь, оказывался на сиденьи.

Растопыренные крылья касались стен. Улучшив момент, я усаживалась рядом.

После нескольких минут борьбы – толканий боками – я отвоёвывала территорию над дырой и поверженный Кузя у моих ног снизу заглядывал мне в глаза – совесть, что ли, искал? Я же обматывала его болтающейся шторкой. И хотя большая часть его тела была открытой, он, не догадываясь нагнуться, пытался взлететь там же, внутри шторки. Это была настоящая паника! Да и что может быть страшнее, чем не видеть своего врага?

Когда, наконец, он, униженный, но свободный, оказывался снаружи, перья на его обычно плоской и прилизанной голове топорщились во все стороны – видимо, от созревавших там планов мести.

Пока я, наслаждаясь великодушием победителя, не двигалась с места, Кузя метался передо мной со скоростью молний. Наверное, воронам, как и людям, лучше думается на ходу...

Наконец, он крякнул, пригнул и вывернул голову, чтоб снова заглянуть мне в глаза. В его карканьи явственно послышалось: «Эврика!» Он запустил клюв в прелые листья и, выхватив клок, положил его на нос моего сапога. Туда же – несколько сухих травинок, пучок дёрна, полусгнивший маховик с изумлённой улиткой на кружевной шляпке... То, что не умещалось или падало, он пристраивал сбоку или терпеливо водружал на место, делая перерывы только, чтобы полюбоваться своей работой. В его вороньей голове не умещалось, что я могу сдвинуться с места и разрушить такие замечательные похороны! А в том, что он меня хотел закопать заживо – сомнений быть не могло...

Вставала я в шесть утра. Кто рано встаёт, знает, что самый сладкий сон начинается ровно за пять минут до подъёма. Поэтому без пяти минут шесть Кузя садился на форточку и начинал чистить перья. Каждое он пропускал через клюв с отвратительным шипящим свистом – вжик, вжик...

Парижанам он нарушил бы весь ритм, мне же спросонья казалось, что кто-то над моей головой точит об камень затупившийся нож... А может, мысль о ноже появилась раньше, когда я гонялась за ним по поляне, где на низких сосенках сушилось чистое бельё? Кузя стягивал простыню на фиолетовый ягель и устраивал на ней победный танец. Мелкие тряпки он смахивал крыльями, а однажды, запутавшись в бретельках моего лифчика, полчаса летал с ним (или в нём?) над заливом. Над заливом же он носился с украденным у меня узбекским ножом.Инкрустация и лезвие горели на солнце и ворон был похож на высоко подпрыгнувшего джигита. Я боялась, что он каркнет «асса» и выронет нож посредине залива, хоть достать его в холодной воде в любом месте было невозможно...

Нащупав в кармане никелированную монетку, я повертела ею на солнце. Кузя легко спланировал к моим ногам и, аккуратно положив нож, доверчиво открыл клюв для монетки. Стоит ли говорить, что руку с огромным кукишем я засунула ему в глотку по самый локоть...

Зато в тот же день он продал меня начальнику экспедиции, который, панически боясь пожаров, запретил курить поблизости от дома.

Смеркалось. Я курила на крылечке. Хозяин работал у окна с другой стороны дома. Кузя задумчиво прохаживался передо мной. Думали мы об одном и том же...

Наконец, я сделала очередную затяжку, изловчилась и сунула сигарету ему в клюв.

Аккуратно прикусив фильтр, ворон потоптался перед крыльцом и вдруг быстро зашагал за угол дома.Хохоча, я поспешила за ним. Надо было спешить быстрее... Кузю во фраке с дымящейся в клюве сигаретой и глаза хозяина я увидела одновременно...

Самую прекрасную месть я придумала в банный день. Кто пытался хоть раз в жизни поймать бегущего ворона, знает, что он не носится по кругу или периметру двора.Он не похож на курицу, которая бежит с разумным ускорением, несмотря на кажущуюся панику.

Нет, убегающий ворон похож на пьяного, который, приседая и расставляя руки, изображает низко летящий самолёт.

Иногда он позволяет себя догнать, но тут же отскакивает в сторону с хохотом и наркотическим блеском в глазах. В этот день Кузьма раскидал по поляне собранное в корзину чистое бельё, склевал половину куска хозяйственного мыла, бросил в догорающий костёр мои кеды и посидел на краю кастрюли с остывшей (к сожалению!) ухой. Он резвился бы и дольше, если бы я не упала, споткнувшись о корягу. Уха, наволочка и Кузя оказались подо мной. Никого я не прижимала к себе с такой силой. Клюв он раскрыл сам… То ли от удивления, то ли от восторга, увидев у меня в руке сверкающий на солнце пузырёк с шампунем. Через минуту аппетитно булькающий шампунь был в его организме.

Кто же мог знать, что у воронов нет того, что у нас называется сложной системой пищеварения?

Уже через секунду взлетевший на пристройку над моей головой ворон хрипло каркнул и...

И никогда больше я не видела таких огромных, сияющих мыльных пузырей. Они вылетали изпод его хвоста, множились и, перламутрово горя боками, заполняли поляну, сосны, небо и море. Часть из них, видимо, заполнила и моё сознание. Потому что впервые в него закралась мысль о любви к Кузе и подозрение, что ни одно моё чёрное дело больше никогда не обернётся для меня таким праздником...

 

Антисемиты

 

«Твоя бродяга опять у антисемитов пасётся».

«Танька, не смей у антисемитов квас пить, расти не будешь!» «Танька, ходи к Чекалиным, он в МГБ работает, в суп чужой плеваться не будет…» Это – моя бабушка. В нашей московской коммуналке – я самая мелкая. Со мной никто не считается. Бабушка говорит, подрастёшь, тогда и рот свой поганый для путного чего-нибудь разевать будешь...

Во мне путного ничего нет. Поэтому я не хочу расти, чтобы не опозориться.

Когда кому-нибудь надо поругаться, он выходит в коридор. Коридор буквой Г, и это удобно. Когда кричишь и тебя не слышат, хочется на глухого напрыгнуть. Дядя Вася Попов-Антисемит наскакивает на всех, ему можно, потому что он – инвалид войны. Поэтому у него не хватает одной руки.

Когда в длинной палочке буквы Г становится тесно, я перемещаюсь в короткую и слушаю про соседей всякие интересные вещи...

Тётя Груня воровка на сливочном масле жарит картошку, так-то каждый дурак может, и сиротинку к себе переманывает; дядя Вася не инвалид вовсе, а пьяный под трамвай свалился, ваша сопливая моего Валентина дураком зовёт, а он через год инженером будет и на голую вашу бабку в ванной через. окно в уборной смотреть не собирается…

Я люблю коридор. Соседи ненавидят отчима. Ещё больше ненавидят мою еврейскую бабушку. Иногда ненавидят мою маму. Это когда она в сером жакете с плечиками, в шляпке с хвостом и в Красной Москве уходит в редакцию, и весь двор сейчас будет на неё глазеть, потому что другой такой в нашем переулке нет.

Не ненавидят только меня. Я ненавижу всех по очереди. Я очень сообразительная, только никому этого не говорю. Когда они все только начинают друг на друга шипеть, я уже знаю на чью сторону бежать. Я быстро вспоминаю, кто мне сегодня особенно насолил и встаю на другую сторону. Я понимаю, что мой голос никому не нужен. Но я – довесок, маленький моральный разновес, и я, как зверёк, чувствую что от меня может зависеть исход войны.

Я прижимаюсь спиной к временному другу, тот обнимает меня за голову, общий тон словесной баталии заметно смягчается, все с завистью смотрят на счастливчика, потому что сироту пригреть хочет каждый...

Вечером, лёжа в коридоре на бабкином сундуке, я стараюсь осмыслить слышанное накануне.

Я никому не верю и моя стратегия очень проста- не вдаваясь в детали, вынести каждому факту свой вердикт. О том, как обернуть всё это себе на пользу, я подумаю завтра...

Итак. Дядя Вася с фамилией Попов-Антисемит – это понятно. Я уже знаю, что некоторым мало одной фамилии, и они записывают себе несколько: Мамин-Сибиряк, Маркс-Энгельс, тётя Груня-Попова-Антисемит.

Бабушка, конечно, хуже всех. Жалуется на нас с мамой во дворе, таскает меня к своей полоумной сестре, говорит по общему телефону на еврейском языке...

Правда про язык говорят соседи, а мама смеётся, что de курица – не язык, а бабушка не хочет что б соседи знали что у неё в кастрюле.

Дядя Вася всё-таки инвалид войны. Потому что в старину трамваев не было. С мамой понятнее всего. Её ненавидят правильно: она – красавица, и я бы её тоже ненавидела, если бы она не была мамой. А пока у меня к ней только одна претензия – хвостик на шляпке. Мне за него немного стыдно, и когда на него особенно смотрят на улице, я тут же поправляю резинку на чулке, чтоб все думали, что это чужая мама.

Тетигрунин сын Валька не очень дурак. Хотя подглядывает в ванную за всеми: за мамой, за бабушкой и даже за мной. Я его не выдаю. Если бы я, стоя на унитазе в уборной доставала до окошка в ванную, я бы делала то же самое – я никогда не видела голых, потому что в нашей комнате – 14 метров мы, все шесть человек, раздевались по очереди.

Я не ненавидела только эмгебешника Чекалина, он был самый тихий, меньше всех говорил по телефону, потому что кашлял кровью в платок и в трубку получался лай. Из слов помню только: Есть... Умгу, Тчна, Есть, Тктчна, Ессть. Гласных, на мой взгляд, не хватало, но там, с другой стороны его жалели и делали вид, что понимают.

А дальше я расскажу бегом. Потому что главное всегда коротко.

В общем, я выросла. Я произвела ревизию в своей голове. Полочки для мыслей в моей голове я поменяла местами, выбросила лишнее... Так что много полочек оказались пустыми. На некоторых я даже написала: «Для угрызений совести». Чтобы не перепутать. У Поповых-Антисемитов я отрезала вторую часть, она осталась на полочке с биркой «символы».

Они провожали вместе с другими соседями маму, когда её в очередной раз вызывали то на Петровку, то на Лубянку. Ненавидимый бабушкой отчим, считавшийся недостойной заменой моему отцу, много лет вместе с мамой разыскивал следы отца среди бывших сидельцев.

Маме я простила «хвостик». Тем более, когда узнала, что много лет мама писала о моде, у неё был изысканный вкус, а шляпки она сооружала по ночам «буквально из велосипедных частей».

Я всю жизнь провела в поисках отца, я так любила его, я гордилась своей с ним схожестью, когда мама смеялась, что я так же глупо держу бутерброд, что никогда (?) не пьянею, что мои прямые волосы курчавятся, когда я их не мою, и, и, и...

Я узнала, что папа похоронен в Бутово...

И не знаю, любил бы он меня так, как мой отчим?.. А ведь всю жизнь между нами стояла очередная свинская фраза: «Ты мне не отец, и не смей на меня кричать…»

Бабушка умерла внезапно, дома. Мама, которую бабушка изводила всю жизнь, потрясённо молчала до самых похорон. На её лице долго держалось неуместное выражение досады, или обиды... Как будто в их беззлобной войне неожиданно последнее слово осталось за бабушкой...

Она не просто не плакала, но, казалось, и не собиралась этого делать до самого конца...

На Еврейском кладбище Востряково люди в чёрных лапсердаках весело и наскоро узнавали у нас про «жизненные вехи» Марии Ароновны... Веха оказалась одна – работа, работа, работа... Плакальщикам было скушно, им хотелось честно заработать свои гроши... Поэтому они расцветили свою речь такими словами как «всеми любимая», «посвятила свою жизнь», «надолго останется» и т. д.

Похоронами занимались мы с отчимом. Они с мамой к тому времени расстались, он приезжал погулять с маленьким Алёшкой, к которому успел присохнуть...

Да и не было у нас такой привычки – далеко отпускать близких людей... Да ещё добровольно... Расписаны они с мамой не были. Он завёлся у нас, когда вызванная в очередной раз «куда надо», мама получила совет: Если хотите, чтобы дочка училась в Москве, выходите замуж... Мама хотела.

Но со штампом в паспорте торопиться не стали... На случай, если вернётся мой отец...

Отойдя от могилы мы стали озираться по сторонам в поисках чего-то приметного, чтобы запомнить место.

Глаз долго ни за что не цеплялся...

И вдруг слева из-за оградки, шагах в пятидесяти от нас сверкнул ярким нахальным куполом огромный памятник. Мама иронично скривила рот и машинально двинулсь в сторону этого шедевра кладбищенской архитектуры...

Вдруг мы услышали сдавленный поначалу крик, Он расправлялся на лету, крепчал, прерывался, переходил на хрип.... Мы бросились к упавшей на бок маме, она показывала рукой вперёд, где под слепящим глаза куполом, во всю ширину серого гранита огромными чёрными буквами было написано одно слово: ПОПОВЫ.

Можно написать здесь про издевательство судьбы, про неискоренимость антисемитизма.... Или что-нибудь шукшинское, мол, снаружи оно так, а копни глубже – там такое, исконное, истинное... Но я не буду. К тому же, я так и не знаю, был ли бабушкин символ антисемитизма – безрукий дядя Вася со своей тётей Груней, антисемитом или нет...

Мама перестала плакать только дома. Но здесь я тоже ничего не могу сказать. Потому что о чём она плакала, мне неизвестно.

Ненавидимый бабушкой отчим посадил на могиле берёзку...

 

Зарисовки и разговорчики

 

* * *

Большие деньги рыбаки заработали. Всё лето рыба шла. Дождей не было. Водоросли сдали – вон сколько! Враз разбогатели. Купили себе часы золотые, как в Петрозаводске носят. Ходят важные, на часы поглядывают, точное время любят. У одного спрашиваю: «Отвезёшь утром в Узкое? К поезду поспеть надо». «Отвезу, – говорит, – жалко, что ли?» «А когда, – спрашиваю, – на берег приходить, к лодке твоей?»

А он только и ждёт, чтобы его «когда» спросили. Рукав телогрейки закатывает, руку к уху сперва, потом уж к глазам подносит. Тут и начинается точное время...

«Ну так, – говорит, – встанем сперва, тогда чаю попьём. Тут и к лодке выйдем. Глянем, вода какая. Если большая, так и ехать можно... А нет ещё – так чаю попьём»... А сам всё это время от стрелок глаз не отводит... Рыжий такой, важный, фукусом да ламинарией сухой пахнет, брови насуплены, очень точность любит!..

 

И это – из другой жизни, северной. Тоже моей...

 

* * *

Зашёл на огонёк Антипыч с Тузиком. Пёс повертелся у костра и пропал. Хватились скоро – исчез большой кусок масла. Догадались. Тузик уволок и припрятал где-нибудь на чёрный день».

«Молод ещё, однако, учить надо», – сказал Антипыч.

Через год приезжаем. Тузик головку сыра украл. «Молод, однако, сказал Антипыч, учить надо». Ещё через два года приехали – сало пропало.

«А стар, однако, поздно учить», – сказал Антипыч.

 

* * *

Белое море. 15 или 17 баб на берегу ждут у лодки механика. Выходной день. Женщины собрались в школу-интернат навестить своих детишек. Механик обещал свозить. А чего не свозить-то? Туда часа четыре-пять, обратно, соответственно, столько же... Да я с ними на станцию собралась, к московскому поезду. Ну вот, сперва большая вода пришла, там и механик подтянулся. Бабам отмашку дал, чего, мол, стоите, прыгайте в лодку. Они и попрыгали. Я, хоть и москвичка, культурно, последней, «прыгать» собираюсь... Тут смотрю, что-то меня в этой картинке напрягает... А, вон оно что: сидят бабы в лодке по подмышки в воде... Лодка хоть и большая, (класса «Дора»), но не Титаник всё же...

Спрашиваю вежливо, не страшно ли утонуть, вон борта над водой совсем не осталось... Сперва галдеть перестали. Потом меж собой переглянулись: стоит ли эту городскую слушать... Потом догадались авторитетное мнение послушать... Все враз, как суслики на поле, привстали слегка, и к механику головы в белых платочках повернули. Правда, что ль, потонуть можем, спрашивают. А он уже за верёвочку дёргать собрался, вальяжный такой, отвечает рассудительно:

«А чего нельзя-то? Запросто утонем, вон вас сколько налезло! Это ж какая лодка такое выдержит!»

На берег обратным манером выскочили, на механика ругаются: «Что ж не сказал, ты что, нас потопить вздумал? Да если б знали, что потонуть можно, разве б сели?» Механик послушал их, да пошёл домой. Кому охота выходной на море тратить? Да и утонуть можно, поди, им, москвичам, виднее... Ему-то никто раньше тоже про «утонуть» не говорил...

А на другой год я на такой же лодке из Нильмы-губы на свой полуостров с семьёй Антипыча шесть часов плыла. Их с женой и детьми – шестеро, четверо аспирантов с биостанции, да я с рюкзаком московской тушёнки...

Да, чуть не забыла: ещё мы антипычеву корову везли, чтобы у нас всё лето паслась... Эта сволочь по отвесным скалам носилась, как муха, только быстрее... Ну, и я за ней, (только медленнее), это работу мне такую придумали, чтоб не очень под ногами со своими «почему» да «зачем» путалась...

Ладно уж, про кошку Машку я сейчас рассказывать не буду... Кроме того, что и она с нами в лодке была, и что Антипыч её на полуострове, возвращаясь в деревню, оставил.

Когда на следующий год мы приехали и, узнав, возмущаться стали, Антипыч очень удивился и пояснил: «Так мы кошку, однако, 13 лет не меняли»... Ну, это так, к слову...

 

* * *

В Керети после бани все за столом.

И в Нильм – озере после бани все за столом.

И в Пояконде – тоже...

А где быть-то после бани?

На столе спирт неразбавленный, хлеб чёрный непропечённый, сырой, тяжёлый... Буханкой можно любопытного тюленя прибить. Если по голове дать... Да кому это надо?

Посреди стола – шайка с простоквашей. В неё девять ложек воткнуто... Все стоят,

как суслики. Если густой простоквашей закусывать – никакой хмель не возьмёт... Ну, по крайней мере, так говорят рыбаки.

Мужиков – восемь штук. Девятая – я. Один из них тоже не считается,- молчит всё время.

Другие меня разговорами занимают.

Говорят, в жизни пригодится... Может, думают, я насовсем приехала.

«Мне, говорит один, в Узкое сходить надо... Баба моя захворала, в больничке лежит... Мы в овражке-то малину искали... Я и сел посидеть чуток... А как стала она с меня сапог стаскивать, я примерился и точно в голову и попал... А так-то я не хотел»...

Да, степенно говорит другой, малина-то высохла вся. Вот пекариха лосятину с болота несла, мясо-то под стёганку сунула, а комар всё одно – учуял... Я тут ламинарию умятую сдавал, приёмщик говорит, фукус это, а не ламинария... Вот и я гляжу – фукус.

«Слышишь, дочка, ты её ближе к голове хватай, чтоб в воздухе не крутанулась... А на что тебе змеи-то? Галстуки своим на биостанции делать? Квасцов не жалей... На лося только с Антипычем ходи...

Он когда закричит под руку: «В голову целься! В голову!» – так и погоди стрелять...

Его Машка вон по два дня надоенная ходит».

А который молчит, тоже не так сидит, из хлеба размятого шарики скатывает,

ромбики и кубики... Потом плещет в кружку неразбавленного, и все с ним вместе молчать начинают...

Ждут главного тоста.

Мефонтий Демидыч встаёт и произносит со значением: «Ну, скривимся!!!»

Скривившись, пьют. И смотрят на молчуна. Вернее, на руки его. Тот выкладывает на ладонь шарик, ромбик и кубик, ждёт, все ли видели, широко открывает рот, в котором я успеваю насчитать четыре зуба, и с силой бьёт себя по запястью...

Все три предмета попадают в рот. Он выразительно, с утробным звуком заглатывает их, и я впервые слышу его голос:

«Ну, чего надо-то?»

Все смотрят на меня...

Кубик, шёпотом прошу я...

Тот снова делает какое-то рвотное движение горлом и животом одновременно, и на его смуглой ладони появляется кубик...

Потом – и все остальное...

Даже не зная местных обычаев, интуитивно угадываю, чего от меня ждут... Провосклицав всё, что положено, бреду к своей лодке... Она одиноко стоит на сырой полоске берега...

Берег во время отлива похож на кошачье небо... Хоть кому-то кажется, что на стиральную доску...

О чём я думаю? О том, сколько ещё всего я успею услышать до прилива, когда моя лодочка, наконец, закачается на воде...

О чём я не думаю? О том, что через тыщу лет узнаю слово «фейсбук», заведу себе столько друзей, вернее, сама у них заведусь и поверю, что это кому-то покажется забавным...

 

Иллюстрации автора