Сила бывает в слабости,
а правда - в слезах

Литературные листки

 

Венок Николаю Карамзину

 

Чувство важнее разума, хотя физиологи бы стали отрицать подобное. Но физиология не развита ещё, поэтому Карамзин, открывая публикацией «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы» эпоху сентиментализма в России, утверждает силу и право сентиментализма. Сила бывает в слабости, а правда – в слезах. Многое – парадоксально скрученное – существует иллюзией целостности, суммой зыбких мерцаний.

«Письма русского путешественника» сама конкретика: описания точны и не требуют фантазий, но… внешний мир, хотя и воспроизведённый с возможной тщательностью, отступает перед миром внутренним, и Карамзин, таким образом, расставляет приоритеты.

Так же было и с его стихами: где язык сердца важнее речений рассудка.

Причудливая церковнославянская вязь, громоздкость её лексики и грамматики решительно отвергаются Карамзиным, избравшим путь новаторства, – или будучи избранником сего пути. Букеты неологизмов были столь же значительны, сколь и использование буквы Ё, ныне подвергающейся остракизму.

Обиходный язык, пропитавший творчество Карамзина, который не мог, разумеется, не вызвать в своё время полемики, также, как и полемика эта, остался в прошлом, но всё движение речи его было сообразовано с необходимым вектором, остро прошившим реальность ради будущих грандиозных свершений русской литературы.

 

Голос Грифельной оды

 

Грифельная ода («Река времён в своём стремленьи…») очень грустна…

Нет, величественность оной исключает низовое понятие грусти, давая, несмотря на трагизм содержания, целую радугу ощущений.

Во-первых – долгой лестницей нужно идти, чтобы ощутить реку времён в такой полноте.

Нужно узнать множество отблесков древней истории: не увидеть их внутренним зрением, а почувствовать в своём мироустройстве, в комбинациях линий мозга, в отблесках душевных бурь, сменяемых играющей лазурью радости. Нужно падать в прораны разочарований и выбираться из них пустыми штольнями новых надежд; не плохо бы попробовать, как могут нести крылья, предложенные Сведенборгом, и узнать, какие сочетания мысли открыли теорию абиогенеза…

…дело Менделя было не менее поэтично, чем любая, самая высокая поэзия, и уж точно грандиозными гекзаметрами звучало открытие католического священника Леметра, поведавшего человечеству о правде Большого взрыва.

Грифельная ода течёт и звенит одновременно: так, электрон проявляет себя и как волна, и как частица.

Крошится мел, обнажая мель человеческой жизни: хотя бы только одной, но и одной она не страшна – ибо все жизни уходят в океан всеобщности. Так что пусть работает «времени жерло», пусть жрёт в свою охоту: всё значительное, пропущенное через него, запечатлеется на скрижалях небесных.

Страшное, прекрасное, грифельное, меловое, чёрно-белое, чётко-гранёное стихотворение Державина продолжает сиять множеством смыслов, опровергая самоё себя.

 

Мельхиседек Константина Батюшкова

 

Изречение седого ветхого Мельхиседека («Ты знаешь, что изрек…»), введённое в область русской поэзии бархатно-грустным, изысканным Батюшковым, трагично, как осознание места человека в действительности.

Стихи совершенны – хотя и неизвестно, что посчитать атомом совершенства – но последовательность строк-ступеней точно поднимается к ветхозаветной панораме – с нагромождением храмом и суммами жестоких властителей, для которых дворцы, привычны, как подчинение толп.

Но и цари – рабы: самости, страсти, старения: массы всего, определяющего их жизни.

Пессимизм шедевра Батюшкова усиливается тем, что «смерть едва ли скажет…».

Он (человек) шёл долиной «чудной слез» – и, хоть слез (слёз), но долина всё-таки была чудной, таким образом, выбранный эпитет несколько скрашивает картину безнадёжности.

Четыре глагола, идущих подряд в последней строке: страдал, рыдал, терпел, исчез – не оставляют щели для надежды, как эпос Экклезиаста: ветхозаветная горечь перехлёстывает через край.

Однако, возможность такого поэтического перла точно опровергает его содержание: ибо если человек сумел развиться до сочинения подобных стихов, то не всё сводится к четырём трагичным глаголам, поставленным подряд.

 

Боратынский – бремя и мёд мысли

 

Едва ли найдётся в русской поэзии другое стихотворение, трактующее и толкующее смерть так, как это сделано в одноимённом шедевре Боратынского.

Первая строка уже декларирует не страх, не интерес, но понимание метафизических глубин и корней самого таинственного и сложного явления:

 

Смерть дщерью тьмы не назову я…

 

Если не дщерь тьмы, значит – дочь света?

Это следует из дальнейшего, причём каждый катрен стихотворения ложится великолепно огранённым камнем в здание мудрости:

 

О дочь верховного Эфира!

О светозарная краса!

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса.

 

Ты укрощаешь восстающий

В безумной силе ураган,

Ты, на брега свои бегущий,

Вспять возвращаешь океан.

 

Тут поэзия стакнута с тайнознанием, или пропитана им; и то, что звук – гудящий и поющий одновременно – достигает высших из возможных регистров подтверждено смысловою бездной.

Боратынский – в большей степени, чем кто бы то ни было из русских классиков (может быть, кроме одного только Тютчева) есть поэт мысли, переведённой в строфику: мысли о сущности бытия, или – пробирающейся в суть явлений: речь ли идёт о себе:

 

Мой дар убог и голос мой не громок,

Но я живу, и на земли моё

Кому-нибудь любезно бытиё:

Его найдёт далёкий мой потомок

В моих стихах: как знать? душа моя

Окажется с душой его в сношеньи,

И как нашёл я друга в поколеньи,

Читателя найду в потомстве я.

 

Или о глобальности мироздания…

О! даже в стихотворение «Ахилл» финал слишком неожидан, учитывая мифологический мир, его колорит, его светотени:

 

Знай, страданью над собою

Волю полную ты дал,

И одной пятой своею

Невредим ты, если ею

На живую веру стал!

 

Живая вера! То, чего алкала каждая глубокая русская душа, чего искала, как хлеба, и что было для неё любого хлеба важнее.

Сложно представить Боратынского церковным человеком (хотя время, в которое совершал он свой путь, и способствовало таковому образу жизни), но вера его – очевидно – близка к пантеизму, к высоте понимания всеобщности, глобального круга вещей, где человек – лишь одно из существ в бесконечной цепочке других.

И дело поэта не только «врачевать болящий дух песнопеньем», но и – может быть, в большей мере – осмысливать не только реальность, но и над-реальность.

 

Песни Алексея Кольцова

 

Песенный Кольцов; Кольцов нежный и страстный; стихи льются молочными лентами, или снежным серебром отливают на солнце жизни.

Мальчик Кольцов, постигающий грамоту на дому, демонстрирует такие способности, что поступает в уездное училище, минуя ступень приходского; и хоть Белинский жёстко написал об уровне образования Кольцова: «…потому что как ни коротко мы знали Кольцова лично, но не заметили в нём никаких признаков элементарного образования», думается, что училище всё же давало нечто молодому человеку – хотя очевидно, что первенствовала жизнь…

…взрывы отчаянья – и вместе стихи самородной огранки: «Если встречусь с тобой...» (1827 года) и «Ты не пой, соловей» (1832 года) – разлучённый с ясноглазой своей крепостной любовью, Кольцов пережил столько тектонических душевных сдвигов, что хватило бы их на долгое творчество – питающееся часто, увы, человеческой болью.

Песни и фольклор, фольклор и песни; все попытки Кольцова писать в духе книжности, подражая ли любимому Ивану Дмитриеву, или беря за образец Хераскова, успехом не увенчиваются. Да и не могли увенчаться, ибо голос его – голос из недр, из самых толщ народных, где забитость и безропотность только что и сглаживаются пьянством и песней; и здесь – в сфере звуков нежных – Кольцов великолепен: будто сама обширность русская даёт ему сил.

Разъезжая по торговым делам отца, встречаясь с массою людей, Кольцов собирает фольклор, обогащаясь сам – и сердцем, и разумом, – и обогащая музу свою, которая, давая чудные созвучия, не дала покоя ему – столь необходимого, чтобы жить…

Но ведь музу волнуют только песни…

 

Праздничная роскошь Эдуарда Багрицкого

 

Багрово блещущие словесные блики Багрицкого; осень, царствующая в «Суворове», хотя в монументально-лепном стихотворении стоит зима: но осень – метафизического свойства – уже узнана гением ратного искусства, и его метаморфоза: от скучающего, подъедаемого болезнями старика до Суворова «учебников и книжек» – настолько акт жизни, что стихотворение как будто растворяется в густой плазме оной.

Багрицкий ярок и мужествен – и в покрое языка, и в образном построение произведений. Какова благородная ярость (и яркость) контрабандистов – этих нарушителей скучного, законопослушного, обывательского устава! Только не косность, не замшелость быта! Только порыв и прорыв должны определять жизнь человека: и да будут, как примеры, хоть Птицелов, хоть Суворов

Языковые ленты «Думы про Опанаса» сверкают – как жеребец под всадником: белым рафинадом. Земная тяжесть событий, описываемых в поэме, подтверждена стихом размашистым, вольным, как дыхание сбежавшего из тюрьмы; а также тысячами огней красоты, разбросанных внутри текстового массива.

…было нечто тяжёлое, коренное во внешности Багрицкого, во взоре, будто стремящимся проникнуть в самую суть вещей: в том числе исторических явлений, современником которых ему довелось стать. Есть нечто празднично-роскошное в поэзии его: не тускнеющей с годами.

 

Данник мысли

 

Тактовик – с его переменным нравом ударения – идеально соответствует пейзажу и метафизике, метафизическому пейзажу души, если угодно; но он же способен вместить в себя столько реальной, бытовой и жизненной плазмы, что плотность стиха утраивается – в сравнении с использованием буднично-привычных размеров.

Иосиф Бродский – природный метафизик – открыл возможности тактовика годам к 27, точно создав в недрах русского языка вариант формы настолько ёмкой, что сложно предположить, что бы она не смогла вместить; и вызвав тем самым волну неумеренного попугайничества: подражать Бродскому, казалось, легко.

Подражать – но не повторить на новом витке, или новом этапе стиха разработанное им.

Если ранний Бродский привержен размерам традиционным для русской поэзии, и перлы приходится искать среди не малого числа проходных стихотворений, то, разработав рудную жилу тактовика, он как бы сделал шаг в сторону: любое произведение несёт печать авторства столь отчётливую, что подпись уже не нужна.

О! Бродский мастер жонглировать поэтической мыслью – иногда это кажется чрезмерно игровым, иногда заставляет думать по-иному, на других оборотах, но всегда дано блестяще, с высверком словесных алмазов.

Избыточность некоторых его вещей, в сущности, от избыточности жизни – с её переогромленностью, с громоздящимися колоннами вещей, с многообразием явлений: к сожалению, в основном трагического окраса; но вряд ли в русской поэзии можно найти стихи столь плотно заселённые реальностью, как «Представление», или «Новый Жюль Верн».

Мысль вращается, как строфа, часто возвращается к прежнему, темы уточняются на новом уровне: так «Одному тирану» переходит в «Резиденцию», и тема власти приобретает отчётливую формулу, с которой не поспоришь.

Спорить с Бродским вообще проблематично: он авторитарен в суждениях; порою, своеобразный тиранический взгляд на вещи просачивается и в стихи, не отменяя, впрочем, их великолепных достоинств…

Семьдесят лет – для истории вообще, и истории поэзии в частности – не много, и, конечно, интересно было бы заглянуть в грядущее – будет ли звучать Бродский лет, этак, через сто, особенно учитывая, что в одном из своих поздних интервью он утверждал – в будущем (в том, каком мы много прожили уже) поэзия не будет играть никакой роли.

 

Крест и величие Юрия Влодова

 

Величие замысла свидетельствует в равной степени и о широте души и об уверенности в собственных силах, но если первое не исчисляется ни в каких человеческих единицах, то второе у Юрия Влодова было очевидно налицо: и уверенность, и значительные силы таланта: вещества, определяющего жизнь поэта. Ибо Влодов замыслил – ни мало, ни много – современный, метафизический эпос, и то, как сумел он воплотить замысел, позволяет говорить о создании поэзии высот, космических кристаллов. Ибо «Люди и боги» Влодова – в сумме, в том, что было написано – вполне можно определить, как метафизическое повествование об истории человека и развитии его духа: где высокое и низкое артикулированы порою чётко, порою мешаются, сплетаясь в причудливый орнамент жизни.

 

Я заглянул в зерцало Бытия…

Прозрачный звон слегка коснулся слуха…

Чу! – за спиной стояла побируха!

«Ты – Смерть моя?» – едва промолвил я.

«Я – Жизнь твоя…» – прошамкала старуха.

 

Парадокс столь же обоснован, сколь и глубок: он – о подлинном не-знании человеком подлинности, ибо и жизнь может быть смертью, и смерть – жизнью. Ибо сберегающий душу свою, то есть всё худшее в ней, всё слишком привязанное к земному, теряет её, а убивающий в ней избыток земного, обретает высоты.

Влодов – безбытный странник, брезгающий бытом, живущий неустроенно, почти дервиш, если бы не традиционные пороки поэта (да и такие ли уж пороки?) доказывал это и жизнью своей, и напряжением внутренней плазмы, раскалённой настолько, насколько ярко взрывались – или медитировали – стихи.

И пласты космоса, который, если верить фиалковому Циолковскому, абсолютно счастлив, наполняли его стихи:

 

– Кто толчётся у дверей

Шито-крыто, как еврей?

Кто там круть да верть?

Ты, подруга Смерть?

– Не боись, что я с косой,

Не дичись, что глаз косой…

Я не Смерть, а Жизнь!..

Что, признал, кажись?!.

 

Ибо ирония здесь переходит в философию, а философия вовсе не снижается иронией, но, обнимаясь в нею, сливается в своеобразную аллегорию – почти барочную.

Можно заглядывать в замшелые колодцы жизни, черпая из них воды лирики разной степени свежести; а можно глядеть в бездны, открывая и золото, и раскалённую неизвестную субстанцию, грозящую собственной жизни поэта. Только второе гарантирует поэзию запредельности, высоты – вместе: компактности, лаконизма, предельной яркости.

Как у Юрия Влодова.

 

Две вершины

 

Целлофановая бездна потребления, как следствие жизни, закрученной вокруг торговой оси, и денег, взятых в роли основного арбитра, исключает интерес к поэзии вообще – ибо она сущностью своей противоречит подобной жизни; однако дело её длится – как было всегда на протяжении летящих лент человеческого развития. За более чем четверть века истории постсоветской различными группами и группками надувалось много забавных, искусственных, резиновых гениев, низвергались кумиры прошлых лет, превозносились посредственности и загонялись в тараканьи щели большие таланты из провинции, но, думается, по прошествии времени, что-то от бурлившего поэтического котла сохранится… Очевидная зыбкость всяких прогнозов делает их не особенно нужными: будет день – будет пища, в том числе и поэтическая, но предположив, что за последние двадцать пять-тридцать лет не было в поэзии никого ярче Михаила Анищенко и Бориса Рыжего, полагаю, что найду многих единомышленников.

Борис Рыжий – единственный случай справедливо сделанного «толстожурнальным» миром поэта – жил в слове, чувствуя его магические, таинственные токи и импульсы, как способны лишь единицы из даже весьма одарённых словесно людей; невозможно объяснить, почему простейшие сочетание слов дают эффект потусторонней, запредельной музыки:

 

Мне дал Господь не розовое море,

Не силы, чтоб с врагами поквитаться –

Возможность плакать от чужого горя,

Любя, чужому счастью улыбаться... 

 

Бывает и эпитет столь красноречив, что в сочетании с определяемым словом испускает волны света, как здесь – РОЗОВОЕ море.

Нечто от Блока тепло жило, развивалось в поэзии Рыжего – столь не похожей на стихи классика; чёрная музыка: и страшна, и величественная, ступенями поднимала вверх, чтобы бросить в бездну, и опять сулить варианты взлёта…

Не счесть перлов Рыжего, – интонационно тёплых, эмоционально перенасыщенных, страдающих, взвывающих; и простое перечисление было бы бессмысленно, как попытка запоминанием наизусть уничтожить ощущение чуда. А именно такое ощущение рождалось от большинства стихотворений поэта.

…и – Михаил Анищенко: не имеющий точек соприкосновения с Рыжим, хотя тоже провинциал, – но отчасти, несмотря на литинститутское образование, дремучий провинциал, человек из кондовой дебри и гущи народной, не замеченный ни столичными журналами, ни литературной тусовкой, ни раздатчиками премий, ни западными переводчиками; Михаил Анищенко, творивший в деревне Шелехметь (красивая рифма к слову «смерть») поэзию столь же возвышенную, сколь благородно-сложную, поэзию таких высот, что от поэмы «Суд синедриона» сознание взрывалось – казалось, сам поэт был участником новозаветной трагедии, разыгранной два тысячелетия назад.

Анищенко осмысливал такие пласты истории, метафизики, русской жизни, небесных ключей, что сумма его произведений тянет на драгоценные свитки грядущего: когда будет осознано, что сделал поэт. Он нищенствовал, пил, он в своём дремучем углу собеседовал с Гамлетом, космосом, Христом, кузнечиками, Блейком, любым сосудиком травы и пышными мирами звёзд. Он читал древесную кору, как письмена ещё не открытого языка, и густейший взвар его стихов был питателен для каждого ума, алчущего не только красоты, но и истины.

Утверждать, что время всё прояснит, едва ли было бы логично: то, как развивается человечество, избрав исключительно технологический путь, не позволяет говорить о грядущем поэтическом триумфе; но Борис Рыжий и Михаил Анищенко – через вечные символы, тоску по небу и ощущение его, как закрытого сада – выразили своё время так плотно и полно, что никакое технологическое перенагромождение и отсутствие – по большому счёту – интереса к поэзии – не может отменить сияния их поэтических сводов.

 

Александр Балтин

 

Иллюстрации – портреты:

Н. М. Карамзина (А. Г. Венецианов, 1828),

Г. Р. Державина (В. Л. Боровиковский, 1795),

К. Н. Батюшкова (О. А. Кипренский, 1815),

Е. А. Боратынского (И.И. Вивьен де Шатобрен, 1826),

А. В. Кольцова (К. А. Горбунов, 1838),

А. Г. Багрицкого (неизвестный художник, 1920-е – 1930-е годы),

Бориса Рыжего (А. Чипевский); автопортрет И. А. Бродского;

фотографии Юрия Влодова и Михаила Анищенко

из открытых интернет-источников.