Полина Потапова

Полина Потапова

Четвёртое измерение № 34 (382) от 1 декабря 2016 года

Время Z

Жизнь в розовом


Город гол до утра. Утро помнит вкус улицы, обнажающей страх на приказе: ложись! Здесь сплошной «андерграунд» при полном кустурице – продолжается смерть, зарождается жизнь. То ли явь, то ли нет... Нас ведь он не во сне настиг – голый страх стать нелишними
в этой войне? Но не ранит нас ненависть – столько в нас нежности, столько завтрашней жизни в тебе и во мне. Ни прожжённых злодеев в нас нет, ни слегка убийц. Ты прижмись – я согрею, и ночь нежность рук не сожжёт батареей пристрелянных гаубиц, жизнь ведь ближе, чем смерть, что грохочет вокруг. Наш укрывшийся дом устоит под снарядами.
Дезертиры, предатели...  Кто нам судья! Если мы не умрём.  Если ты и я рядом, и…  здесь отцы наши, матери, дом наш тут. Я… ведь не враг,  и не надо мне, в общем-то, целиться,
чтоб пустить миллионы неточных ракет. Знаю я, что одна этой ночью зацепится, и никто не умрёт – в эту ночь на руке ты уснёшь. А когда белый свет перебесится, и пройдёт череда поминательных дат – девять дней... девять дней... девять дней... (Девять месяцев.  Буду помнить. Что я. Не предатель); когда нам обвяжут не чёрной, а розовой ленточкой уголок не на рамке, где фото, – иной: со здоровой девчонкой, дарованной девочкой – жизнь продолжит тебя. И покончит со мной.

 

Вечное расставание


Увязаны узы в узлы – нелегко разорвать их.
Подальше от родины виден лишь край, но не свет.

(…а мама
сидит на краю однобокой кровати,
в узлах вся и в родинках – признаках маминых лет)

Присядь на дорожку. Порошею и сединою
присыпало этот незамкнуто-суженный круг,
с его кольцевой, но разомкнутой жизнью длиною.

(...а жилы –
как рельсы и шпалы натруженных рук)

Земля остывает –

под коркою кровь стынет тоже.
Останься, пока ведь не так ещё плохи дела.

Ведь мать замерзает под тонкою простынью кожи,
в бесчисленных складках скрывающей крошки тепла;
ведь ты не успеешь уехать – как сразу накатит,
останется волосы рвать, что разорвана нить,
и, вперившись в эти пигментные пятна на карте,
винить, и искать оправданье, и снова винить...

И, родинки, складки и пятна на карте теряя,
ты молча ей скажешь, об этом глазами моля:

«Ну что ты, не плачь! Ну куда я... куда от тебя я!»

 

(Ну что ж ты не плачешь!

Ну где ты, родная моя?)

 

Сто ночей без весны

 

Однажды проснёшься в берлоге медвежьей:
в сугробах подтаявших – варево льда,
а дальше – сплошное, как сон, побережье
и смотрит в тебя неживая вода.
И станет так страшно и невыносимо,
и сердце, как зеркальце, – бах со стола,
когда осознаешь: ты первую зиму –
младенца трёхмесячного – заспала.


«А был ли младенец? И твой ли ребёнок?» –
запутает память на время без сна,
и выпорхнет сердце легко и влюблённо,
как будто настала не смерть, а весна.
И сердце запросит уехать на море,
к чужим берегам, в голубые края,
в Коктебель какой-нибудь, где б карамболем
я жизни обыграла и выбила я

 

и время, и солнце, и голос, и даже

задумала здесь же, забыть навсегда

невнятный, как сон этот многоэтажный,

свой угол медвежий из быта и льда.

И будто задышит весна занавеской,
и дёрнется нерв окончанием бед...

Но грубо, фальшиво, не смазано, резко
застонут над рельсами

чайки в ответ.

 

Твои инфинитивы

 

Янису Грантсу


Гундосым утром, что заложено до гланд
бензином, смогом, аммиаком подворотен,
глотать безвкусие разжёванных баланд
тюрьмы района; в неотхарканной мокроте
топить накопленный осадок папирос-
ных труб, торчащих из заводов, чтобы снова
курить убойный самосад недачных роз
ветров челябинских, не помнящих лесного –
иного – запаха; ловить птенячьим ртом,
(ещё не клювом) ожиданье кислорода...

Не распознав его сначала, но потом,
поняв, что тут и начинается свобода, 
гадать по линиям трамвайным, до чего
и до кого тебе сегодня докатиться,
с кем навсегда тебе остаться с ночевой
с правами птичьими, прикормленным, как птица,
чтоб с тем, с которым был вчера ты не знаком,
делить дорогу до спасенья, путь до чуда
и время пробовать шершавым языком
(уже не словом) и, обжегшись, дуть отсюда.

 

Вещи


спотыкаюсь о коробки
и о коробки
поводок ты мой короткий
нити проводки
заплетаются плетутся
в сетки и узлы
всё смешалось кольца блюдца
лошади козлы
гнутся ящики и полки
пляшут стеллажи
натыкаюсь на иголки
грабли и ножи
а не выбросишь ни за борт
ни наоборот
душит жалость давит жаба
оторопь берёт
память плачет верность ноет
с сердцем заодно
всё собрал ковчег мой ноев
тянущий на дно
каждой утвари – по таре
волосинке – вошь
бедный плюшкин вшивый барин
так и пропадёшь

 

Время Z


А осы не дули в ус, что вокруг зима,
и жалили в уши, точно настырный зуммер,
декабрь напоролся ночью на рифму, умер,
а я, не очнувшись утром, умру сама.

А мне в декабре лежать бы и не жужжать,
глядеть в потолок сквозь веки,
плевать на время,
невечной осой навеки застрять в варенье:
не то чтоб откинуть лапки –
скорей, разжать.

А утро зимой такое, что лучше сны
про дующих в уши ос (это тест на трезвость).
а мне бы у шубы слой на спине надрезать
и между селёдкой спрятаться до весны.

А в ночь на январь вокруг ни одной осы
повсюду слова, не лезет никто за словом.
отклеился ус от деда мороза – снова
кругом бла-бла-бла.
лишь где-то
тихонько:
zzzzz…

 

В расцвете времени*

 

3.

Так время прорастало не в зелёном
невинном, а в своём землистом цвете,
и щедро над бумажным кремнезёмом
плодилось миллионами соцветий
капусты, под которой находили
младенцев, что похожи на окурки,
что время навыкуривало или
развеяны в заброшенном проулке.

 

2.

Так время прорастает сквозь глазницы,
держа свою вселенскую усталость
на кончиках ресниц своих, так снится
траве её бессмертие, так старость,
минуя настоящее цветенье,
а будущее прошлым истощая,
цепляется за юные растенья
сосудистыми мощными хвощами.

 

1.

И время прорастёт из нас, но где-то
погрязнет в сорняках и станет ниже,
и вырастет табак в усах у деда,
и жёлтое, в губах укоренившись,
проявится подкожным никотином,
который был на плёнке незаметен,
и жизнь незакреплённым негативом
засветится на том – небелом – свете.

 

*По мотивам фотопроекта Анастасии Богомоловой «Дача/Сад»,

согласно которому сквозь фотографии (лица, глаза…)

прорастали различные растения.

 

По тыдымской земле

 

Александру Петрушкину

 

Тыдым-тыдым, тыдым-тыдым –
всё едет твой электропоезд,
а ты живи, не жди беды
и крепко стой в земле по пояс.

Какой компот! Когда компост
не смерть травы – копай, копайся,
а позовёт тебя погост –
повремени, не отзывайся.

Из кочанов цветных капуст
пускай растут пучки соцветий,
твой огород – как ты – не пуст,
пока ты тут, на этом свете.

Ты жни плоды и в хлам и в дым,
ведь все пути – до огорода:
туды-сюды – Тыдым, Тыдым...
Да и за ним – одна дорога.

 

Весенний зверинец

 

я точно слышу дождь идёт по крыше
и ясно вижу морды серых крыс
ещё не волки но уже не мыши
сидят молчком и ты об этом тссс

зима клубочком спит не зная раю
отдать себя во сне боится сну
коты в полёте с крыши замирают
впечатываясь в небо и весну

чтоб стая пустолайкающих самок
наставила под каждым снимком во!
но безысходно кафкающий замок
в бесхозный двор впускает никого

гуляет ветер между черепицей
стучат по крыше точно кирзачи
огромные откормленные птицы
немолчно полуночные грачи

а под ногами хлябь и мелководье
так март стоит и мимо не течёт
круги в глазах рябят и не подводит
под монастырь звериное чутьё

и время воет волком в тайне выжив
и близится твой час
ему ли врать

и верится
что дождь сорвался с крыши
и кажется не страшно умирать

 

Смотрящий из тишины

 

Он снаружи глядит в окно, а наскучит – «кто вы,
чтоб прикидываться бессмертными!» – намекнёт.

(...поутру приходил знакомиться участковый.
и спросил ещё про соседа: буянит? пьёт?)


Заряжаясь от солнца утром и тая в небе,
он способен метать отравленные лучи.

(...ну, бывает, напьётся. ну, поломает мебель.
ну, покроет всех матом. главное – не молчит.)


А ночами – бельмом
фонарного глаза светит,
смерти ближе,
бледней покойника...
страшный вид.

(...я не знаю, чего рассказывать о соседе.
если слышу я – мне спокойно. пускай шумит.)

 

Он в агонии пьяной не пробивает стены.
(лучше б он – не алкаш сосед – был бы слышен мне)
Он, безмолвно давя на нервы, вскрывает вены.
(лучше б громко – мне страшно в мертвенной тишине)

Он стучится внутри, но глухо, почти не слышно,
где-то слева он смог вломиться в мой мир – туда,
где меня не найти, откуда я тихо вышла,
зная: нет на него милиции.
И суда.

 

Детство. Солнечный триптих
 

3.

«Зыбкий, невнятный свет,
за лучами – рябь стеной.
Хочет художник с неба сойти – позволь ему
кисточкой мягкой сделать печаль неявственной,
волею божьей цвет привнести по-своему».

Солнце встаёт
на скользкие краски, вертится,
катится к нам, докатываясь до истины:

Кто узнаёт лицо его – раз! – и нет лица.
Счастье едва угадывая, – за кисти мы.

Но – распознав его –
напоказ, изнаночно
детский портрет сиротства
нутром мы вывернем:

Где этот ясный голос из сказки на ночь нам?
Чей это светлый образ с коротким именем?

2.

Хмарь неживого утра.
И над домами,
храмами и церквями –
размыто, мутно…

Кто-то зовёт как будто – и надо маме
солнечными лучами светить кому-то.

Кто-то сойдёт за дочь и с пути – домой ли
будут манить лучи вдалеке, раз лень ей
солнце своё – на ощупь – найти? До боли
трудное и мучительное
взросление.

1.

Темнота во все стороны света...

(образа по монашьим углам
но пока не кончается детство
бес-
просветно
в келье сиротке)

..Он с утра
упражняется в технике лессировки,
погружаясь в процесс, шагает по головам:

нанесёт, отойдёт и посмотрит,
отвлечённости не тая,
как на рыхлом небе, пропитанном
мокрою акварелью,
растекаются медленным мёдом
солнечные края,

ещё немного – и я поверю...

(что в этой
келье
не я)

 

Дочки-Матери


Будут рваные джинсы ль на девочке, платье ли –
дочка вряд ли решится больнее кольнуть,
наигрались по горло мы с ней в точки матери,
навтыкали иголок по левую грудь;
наорались до одури (тихо не можем мы),
на словах наборолись по самое не
за права – на свободу ли? – быть непохожими.
Только правда не в споре была, а в вине.

И покажется ей, не наверное – точно ей,
что вот так же и я в детстве с мамой моей,
это ж наше семейное, генное, прочное –
родовая ль печать, крест ли, карма ль на ней?
Чтобы легче на сердце мгновение было ей,
я сердечную корь залечу до весны.
Не извлечь мне наследственное, неизбывное,
бесконечное горькое чувство вины.

 

* * *

 

А.П.

 

Не наступи на горло
непроходной кувшинке,
в озёрной тьме напившись из горла,
когда почти припёрло,
нарочно по ошибке
невинного тыдымского merl-а.

Не расскажи про это
ни Егозе горбатой,
ни в этот день кромешный, ни потом,
не завершив проекта
с той неизменной датой...
Не мне тебе об этом и о том.

Ни от себя не скрой, ни
от синевы вечерней,
которая устанет нас тут пить,
что распластались корни,
как дождевые черви.

Что страшно
наступить.

 

Каракатица


Не успеешь от спячки очухаться,
как в тебе уже чавкает стих,
это слов твоих слабые щупальца
тянет в пропасть карманов своих
речь дурная, молллюскообразная,
не слезающая с языка.

И молчишь ты, преступно согласная,
и глядишь, безучастная, как
перед страхом могильного морока,
где обратно уже не соврёшь,
выпускает чернильное облако
каракатица-ложь.

 

Что остаётся

 

горчит миндаль и жжёт имбирь –
куда уж проще.
дымит урал, цветёт сибирь,
вода полощет.

откусишь лёд, откроешь рот –
свежо и мятно.
хоть нагородишь огород –
а всё понятно.

не важно, кто на что готов
на склоне лета,
ведь остаётся только то
и только это:

гореть – траве, манить – краям,
чужим и дальним,
хрустеть – орехам и корням
имбирминдальным,

болеть – зубам без плотных пломб
(трава долечит)
и застревать волокнам слов
в щербатой речи.
 

Ничего


Ничего, что осталось на дне зарожденья,
не досталось ни месяцу, ни январю –
ни его, ни плода твоего отторженье.
Ничего, что я это тебе говорю?

Ни двадцатой недели, не позднего слова,
ни крутого характера, ясно, чьего.
Понимаешь ты – нет, ничего нет такого,
о котором вот так не сказать ничего.

Ни запрятанных в стол негативов, ни фото,
пусть на них кто-то бледен, и болен, и кисл.
Знаешь, всё б ничего, если было бы что-то,
с чем всё это имело б какой-нибудь смысл.

Подожди декабря – видишь, кот намывает,
и глядишь, Новый год новый год принесёт.
Не бывает же зря ничего, что бывает.
Ничего, всё пройдёт. Всё закончится. Всё.