Полина Орынянская

Полина Орынянская

Четвёртое измерение № 33 (453) от 21 ноября 2018 г.

Подборка: Перезагрузка

Чай на даче

 

Отпели, отмучились ржавые петли дверей –

сарайчики-баньки ушли на покой до весны.

Поедем, поедем. Чайку на дорожку согрей.

Попьём да посмотрим на жёлтые пятна листвы.

 

Вот видишь – как лето ни нянькай, а лето ушло.

Дымы выцветают над крышами зябнущих дач.

Бельё на верёвке пытается встать на крыло.

Черно и прощально на ветке сутулится грач.

 

Я думаю, мам, оттого так печален сентябрь,

что небо прошито дождём и саднит этот шов,

и облачки пара, от губ отрываясь, летят,

как будто бы я привыкаю прощаться с душой.

 

В такой арифметике спутаны цифры и суть:

хоть лет прибавляется, лето опять вычитай…

А птицы летят, не тревожа небесную ртуть,

цепляя крылами холодный заоблачный край…

 

Заговори

 

Ты – свет, я – тень. Дай в имени твоём

услышать отзвук млеющих глициний,

береговых изгибов – сколов – линий,

туманных красок, смазанных с краёв.

 

Дай говорить о будущем легко –

так птицы по весне свивают гнёзда,

а осенью с порывами норд-оста

меняют их на пену облаков

 

и сквозь ветвей раскинутую сеть

взлетают без оглядки, не тоскуя,

поскольку знают истину простую:

всё повторится, не о чем жалеть.

 

На перекрёстке, на семи ветрах,

когда нам снова выпадет расстаться,

заговори тоску мою и страх,

и холод пальцев.

 

Скажи: всё предназначенное нам,

когда бы ни пришло, придёт ко сроку,

и я нигде не буду одинока –

ни здесь, ни там…

 

Рыба моя золотая

 

Ныряй-выныривай, рыба моя золотая, –

это твоя река.

От Русского Севера до края Индокитая

белым фронтом протянутся облака,

отразятся в тебе, в окне, в чёрных от снов протоках.

Вот оно Беловодье – русалочий шепоток,

сонного ангела-златовласа локон,

нитей судьбы пёстрый тугой моток.

 

Плыви-расплёскивай жидкое золото света

от июльского полдня и до сумерек января

в компании рыжей лампы и старого табурета –

в одиночестве, собственно говоря.

В нём и хранятся ответы на все вопросы,

пара детских игрушек, письма, запись из дневника.

Ныряй-выныривай, рыба, из весны да в осень.

Шевели плавниками.

Это твоя река.

 

Степное скуластое

 

Я приеду к тебе, прилечу, приду.

Ты поймал меня на улан-уду,

на простор монгольской своей степи,

где закат кровавой тоской кипит,

где небесный купол, космат и бел,

вспоминает песни сигнальных стрел,

и бессмертник, вечный седой бурьян,

помнит привкус крови из чёрных ран.

 

Там у времени жёлт узкоглазый лик,

там и пёс бродячий скуласт и дик,

и не солнце светит ‒ двенадцать лун.

В полнолунье встретится чёрный гунн ‒

поминай, как звали, ищи-свищи...

Будто камень, пущенный из пращи,

по долине мчится мохнатый конь,

и раскосы лица с иных икон.

 

Понесётся пылью таёжный тракт,

и увижу, услышу, почую, как

Селенга в тумане течёт-скользит,

и во мне прищурится чингизид...

Я приеду к тебе в это чёрт-те где,

чтобы ночью в небо не спать глядеть

и найти наконец-то свою звезду.

Ты поймал меня на улан-уду...

 

Моё средневековье

 

Я возвращенец из полтыщи мест

в свой заводской посёлок, в двухэтажки,

где сохнут во дворе штаны-рубашки,

а выйдешь со двора – так сразу лес.

 

Дома до дыр изношены давно –

ненастьем потрошёные гнездовья.

Кусты сирени вписаны в окно.

Пятидесятый год, средневековье.

 

Кому – мосты и башенки… Моё –

вот эта рухлядь, ржава и щербата.

Засижена сутулым вороньём,

опять шуршит берёза в два обхвата.

 

На эту же берёзу между дел

мой дед глядел.

И виделось, что будет всё иным.

Но... Тот же дом. Над крышей тот же дым.

 

Всё пыль, и тлен, и птичий пересвист,

застрявший между прутьями ограды...

Мне только здесь грустится так, как надо.

Здесь и помру, не чувствуя досады, – 

из праха в прах, как прошлогодний лист.

 

Берег реки

 

Здесь жили дети, жили старики –

у берега реки,

чуть выше камыша, чуть ниже храма.

Но птица вылетает, как душа,

в просвет, на свет, где мошки мельтешат,

из крыши прямо.

В полах трава. Сухие мотыльки

просыпаны на узкий подоконник...

 

Дрожит ивняк, и рыбы плавники

полощут в пойме.

Вдыхая разомлевшую полынь

и запах досок, жаркий и трухлявый,

ты смотришь на корявые стволы

дичалых яблонь,

на ржавый цвет беспамятных руин,

на птицу, что круги над ними чертит,

на солнце в зыбких нитях паутин...

 

И начинаешь верить: ты один

с рождения до смерти.

 

Течение тишины

 

Солнце тает, стекает на камни.

Речка тащит прохладу и прах.

Скучный вечер кудлат облаками

и дворняжками в сонных дворах.

 

Ничего не рассказывай. Тихо!

Слушай: ласточка режет закат,

и, стесняясь, цветёт облепиха

на задворках, у самых оград.

 

Время тут не часы обживает –

время тянется дымом из труб,

и орёт петухом за сараем,

и глодает колодезный сруб.

 

Время тёплой шершавой ладонью

гладит деда по жёстким щекам,

никуда не торопит, не гонит.

Сяду рядом, гляжу в облака.

 

От меня только в этом безлюдье

не бежишь в суматохи свои.

Из надтреснутых старых посудин

вместе с дедом гоняешь чаи

 

и киваешь в ответ на ворчанье,

и молчишь, тишиной умудрён...

Оставайся. Давай одичаем

до бесстыдства эдемских времён?..

 

Вечереет. Просыпались птицы

с поднебесья в соседний ивняк.

Я тебе собираюсь присниться.

Но пока не придумала, как...

 

Жить – это просто

 

Жить – это просто. Дорога. Дом.

Тёплые доски пола.

Старая булочная за углом.

В паре кварталов школа.

 

Няня наварит кислые щи,

Молча глядит куда-то.

– Вот, – говорит, – из всех мужчин

Двое пришло ребят-то…

 

Тянет из леса дождём и костром.

Ветер качает тополь.

– Мужа-то Мишу – в сорок втором.

Где это – Севастополь?

 

Пляшет ленивая пыль в лучах.

Время идёт чуть слышно…

– Я иногда зову по ночам:

Мииииша! Миииша!..

 

Няня глядит в этот сорок второй,

Плачет. Кивает мелко.

Нам по двенадцать. Сидим с сестрой,

Мучаем щи в тарелках.

 

Руки у няни в венах-корнях,

Бледных веснушек просо…

Вот бы на озеро на полдня!

Жить – это просто.

 

Всё река

 

Цвели слова на тонких стебельках – 

распущены, оранжевы и алы.

Нас принимала сонная река,

качала.

 

Туман в горах клубился, словно дым

сторожевых костров средневековья.

Деревья горевали у воды

по-вдовьи.

 

Жизнь заключалась в бликах на воде,

течении плюща в шершавых скалах.

Здесь всё река. Тут время не у дел.

И берега – простор, а не предел,

они – начало.

 

И каждый всплеск на выдохе рождён,

он звук и немота, восьмая нота...

День набухал сиреневым дождём.

Томилась влага на уступах грота.

 

Здесь жил отшельник в древние года...

Цвели слова, прохладно пахло илом.

Не ты ли был отшельником тогда?

А я к тебе на исповедь ходила...

 

Стригу отца

 

Стригу отца. Седой, как одуван.

Стоит жара. Кукукают кукушки.

Среди настурций, лютиков, лаванд

летает белый пух с его макушки –

 

задумчиво порхает по жаре,

разносит по округе наши споры.

Потом взойдёт снегами в декабре

и подопрёт корявые заборы.

 

И до весны, занудней, чем бемоль,

протяжней проводов высоковольтки,

начнёт фонарь, выскрипывая боль,

оплакивать пионы и бархотки...

 

Но это всё потом. А полдень тих,

зевает пёс от жара и от скуки.

Отец скрипит о пахотах своих,

мосластые рассматривая руки.

 

И некуда и незачем спешить.

Трясёт хвостом на грядке трясогузка.

Всё пух и прах и сумерки души.

Ещё один июнь.

Перезагрузка.

 

Стаканы

 

...А ты во сне беги-беги-беги

по берегу холодной Селенги

до сопок, разукрашенных закатом

под сказочные горы Най-Навы*.

Как сладок запах скошенной травы,

и ветер дышит дико и хрипато.

 

Беги во сне. Беги, беги легко

до золотом подбитых облаков –

там кедрачи врастают в занебесье,

и, если долго щуриться, со скал

увидишь засыпающий Байкал

и диких лошадей на редколесье,

и белый остывающий песок.

 

Ни встреч, ни расставаний, ни дорог,

ни времени, ни эха, только ветер...

Беги во сне. Беги-беги-беги.

Метнётся тень пугливой кабарги,

и задрожат малиновые плети...

 

И я бы добежала как-нибудь

до рыжих сосен в полосах тумана,

но дребезжали в поезде стаканы

так жалобно и тонко – не уснуть...

__________

*Най-Нава (Наи-Нава, Наин-Нава) –

легендарная страна предков у бурят.

 

Мой Китеж

 

На пруду у мостков даже удочку не закинешь –

зацвело, водомерки уснули без задних лап.

Но златится на дне мой блаженный июльский Китеж

с голубыми стрекозами в солнечных куполах.

 

На просёлке колотит по пыли хвостом Чернушка –

хромоногий брехун, подобревший под старость чёрт...

А у лета ведь тоже бывает, представь, макушка –

светло-русая (просто седые дожди не в счёт).

 

У дороги на самой жаре (и смотреть-то сладко)

красноглазо и дымчато, как на заре туман,

поспевает малина, печали моей заплатка.

От распаренной мяты полуденный ветер пьян.

 

Наберёшь этих ягод пригоршню и ешь с ладони.

И звенит... паутина на стебле? в цветке роса?

Обернёшься и видишь: прозрачный в далёком звоне

упирается Китеж соборами в небеса...

 

Птичий морок

 

Кто ты, птица, кричащая тонко

в стынущем зимнем лесу?

Неба мятую похоронку

не твои ли крылья несут?

 

Что должно мне чудиться в крике

хрупком, как стебель травы?

Одиночество? Холод дикий

да ручьёв ледяные швы?

 

И, насколько хватает птичьей

ветром сорванной высоты, –

это белое безграничье

и безмолвье на все лады.

 

Этот звон, этот птичий морок

тронет тайный заупокой,

что с рожденья по крохе собран

и пришит костяной иглой

 

к неземной стороне молитвы,

что оболом – да под язык...

Ветки чёрным узором свиты

и дрожат, продолжая крик.

 

И покажется, будто можешь

всё понять и свести в одно.

И ответишь: я здесь... я тоже... –

птице, Богу ли? – Всё равно.

 

Станция

 

Кто-то войдёт в подъезд. Не ко мне... и слышу

горький железный привкус дверного скрипа.

Катит по небу к полночи лунный рикша.

Палки ему в колёса вставляют липы.

 

Чайник вскипел. В окне запотели звёзды.

Щурюсь китаисто, дую, тяну помалу.

День по минуте выжит, по крохе роздан

птицам, клюющим с голоду что попало.

 

Медленно дзынькаю соло на чайной ложке.

Бабочкой синей порхает над газом пламя...

Дом – это поезд на станции, и в окошке

светится, теплится дальнее огоньками.

 

Снег выскребает полосы в небе чёрном.

Эй, машинист, давай потихоньку трогай!

Нет, говорит, мы б рады, конечно, чо нам!

Только метёт, совсем замело дорогу...

 

Вспыхнет ночник – и станет тепло и рыже.

Тени улягутся рядом со мной без спроса.

Может, конечно, снится. Но я же слышу:

кажется,

всё-таки

едем –

стучат

колёса...

 

Поля

 

Шагает лес на чёрных костылях,

цепляя неба мутные верхи.

Под первым снегом ржавые поля

юродивы, блаженны и тихи.

 

Ни солнца в них, ни крика на сто вёрст.

Унылый сон, тягучая мигрень.

На горизонте – дыма сизый ворс

и плесневые корки деревень.

 

Шуршит рогоз у илистых озёр.

В церквях – и страсть и страх, и Вий и Бог.

Врастает наледь в стылый глинозём,

в похмельную расхристанность дорог.

 

Спаси нас от болезней и скорбей,

от вражия навета отреки...

Тут всё – покорность року и судьбе,

и жизнь – судьбе и року вопреки.

 

Мне видится который раз одно:

сырой прогон, пехота месит грязь,

и у дороги, чёрная, как ночь,

стоит старуха, истово крестясь.

 

Кто

 

Да кто меня узнает средь других когда равняйсь налево униформа когда я птицам стану вместо корма когда в глазницах темень и ни зги

 

кто опознает хрип и боль и мат когда земля напитанная хлором заставит умирать протяжно хором траву зверей деревья и солдат

 

кто будет мне заглядывать в лицо за ноги-руки в ров и сверху известь а там вода и ближе ближе близость таких же безнадёжных мертвецов

 

кто будет выбирать меня из тьмы и тьмы и тьмы спасая от потопа меня поцеловала Каллиопа но Кали опа! щурится с кормы

 

кто станет разбирать движенье губ когда во сне мне будет откровенье а утром повалившись на колени я Отче наш припомнить не смогу

 

кто сможет разыскав меня в скиту поверить и скалу долбить для кельи и жить без цели просто жить без цели цветы и мох и сосны на ветру

 

Чумной

 

В городе Дрянске разверзлась небесная хлябь.

Вылилось небо на землю ‒ и вся недолга.

В городе Дрянске грязь по колено, глянь.

Даже собаки ходят тут в сапогах.

 

Хмурый старик сочиняет из досок плот.

Волосы дыбом, язык от натуги вбок.

Вроде построил. Жене говорит: ну вот!

Всё, собирайся, а я отдохну чуток.

 

Значица так. С собой заберём козу,

мурку, барбоса, бурёнку. Ещё курей.

И собери пожитки, к плоту снесу.

Да не копалась бы, старая, поскорей.

 

Бабка ‒ за голову: старый совсем сдурел!

Возле сарая забор подчистую снёс.

Да у неё по хозяйству полтыщи дел!

Да в телевизоре новый уже прогноз!

 

Нынче под вечер приедет гостить кума.

Что ж он на старости лет да такой чумной!

Господи-Господи, дал бы ему ума!..

Горько старик повторяет: не ной, не ной...

 

Я не пишу

 

Я не пишу. Коплю цвета и звуки.

И запахи. И трещины в камнях.

И свет луны ‒ заоблачной фелюги,

к полуночи причалившей на днях.

 

Я не пишу. Я слушаю, как в небе

вскипают белой пеной облака,

плывут, плывут, цепляются за гребни

шершавых гор, и горная река

 

бежит с небесной пеной на ладонях

по скальным тропам, бешено юля,

туда, где мир в рассветной дымке тонет

и жадно пьёт иссохшая земля,

 

туда, где море слизывает тени,

где слеповато щурится маяк

и рыба ночи, одноглазый демон,

плеснув хвостом, уходит в донный мрак,

и солнца луч цепляется за крышу.

 

Я не пишу. Я слушаю. Я слышу...