Это время диктует
Это время диктует: «сумей поспеть,
пока полнолунье не шлёт зеро»,
но с дивана спадает рука, как плеть,
на ковёр оброняя тетрадь, перо.
И не дуй на свечу, и тайком не плачь,
парафин пожелтевшим ногтём скребя
со стола, потому что безумие,
как палач, доберётся в итоге и до тебя.
Сад всклокоченный, словно копна волос
на ветру, закрывает лицо стены,
где морзянкой фонарь посылает «sos»,
прерывая мерцанием чьи-то сны.
Мысль длинней балаголов – времён, что сплошь
и рядом до рта сокращают плоть.
И если хоть раз пальцем в небо ткнёшь,
не бойся ангела уколоть.
Циферблаты заглохли для тех, кто за
истину гибли, что твой Сократ.
Так и мы замыкаем, закрыв глаза,
на земле наш порочный пи эр квадрат.
пока полнолунье не шлёт зеро»,
но с дивана спадает рука, как плеть,
на ковёр оброняя тетрадь, перо.
И не дуй на свечу, и тайком не плачь,
парафин пожелтевшим ногтём скребя
со стола, потому что безумие,
как палач, доберётся в итоге и до тебя.
Сад всклокоченный, словно копна волос
на ветру, закрывает лицо стены,
где морзянкой фонарь посылает «sos»,
прерывая мерцанием чьи-то сны.
Мысль длинней балаголов – времён, что сплошь
и рядом до рта сокращают плоть.
И если хоть раз пальцем в небо ткнёшь,
не бойся ангела уколоть.
Циферблаты заглохли для тех, кто за
истину гибли, что твой Сократ.
Так и мы замыкаем, закрыв глаза,
на земле наш порочный пи эр квадрат.
Ad patres
В твой Петербург я гостем запоздалым
спешил к тебе прокуренным вокзалом
в сто тысяч вольт как-будто бы вонзал он
в меня всю боль – свой жидкий, зябкий свет,
и талый снег из подворотен плыл как рвота,
нахимовцев курносых рота
чеканя шаг, Невой вошла в ворота,
и ты смотрел им с завистью вослед...
(из ранних)
I
Теперь вот я
строчу тебе, не поднимая взора,
с озиркою полуночного вора,
на кончике чернильном острия
твоей строки.
Но – это честный страх, изнеженная, с позволенья, робость,
боязнь пораниться, упасть, скатиться в полость
растянутого рта реки,
в которой ты,
стоя по щиколотку, слушаешь ли, внемлешь
её гортанному величию и с тем лишь
ты сводишь веки, как над ней мосты.
О, дно – твоё подобье:
скулы изрытой оспою листвы,
её морщин и складчатость твоих
припухших губ,
что обнажают дантовскую глубь,
рождая стих,
в немых речах плотвы.
Взгляд исподлобья
осматривает жёлтое надгробье
Генштаба
с эпитафией из окон,
и треплет ветер неподвижный локон
Архангела с крестом и статуй негативы,
где не видать (конца перспективы).
И как-то слабо
звучат силлабы.
Медленно и зыбко
свет проникает в арочные своды,
в которых, видимо, и есть глоток свободы.
Твоя улыбка
всегда была горька, безумна, иронична.
Как ты сказал бы: «это больше лично...»
И я согласен, что в твоей натуре
осталась лишь любовь к архитектуре
и к тем
немногим, повстречать которых,
теперь возможно лишь в иных просторах,
вне рам и стен.
И то,
конечно, если это им угодно.
Смеркается и портится погода.
Никто
не позвонит
и, по привычке, как всегда, закуришь.
И время фонарём покажет кукиш,
что, собственно, уже меня не злит.
Тревожный сумрак.
В сердечном бое, покоряясь рифмам,
сводя к абсурду время, ты стал мифом.
Вот твой рисунок:
с венком лавровым,
ты слушал дождь, как шум речей бессвязных.
Ты предан был до обмороков, спазмов
холмам, коровам.
Слеза стекала, как роса с травинки.
В литавры луж ветрами бил Стравинский
с платком бардовым.
И Муза ткнула!
пальцем в твоё сердце,
чтобы твой реквием преобразился в скерцо,
продлив Катулла.
В аду земном,
я боль утрат под мрамор не зарою,
не воскрешу с вечернею зарёю
еврейский профиль твой,
ирландским стать хотевший,
когда-то серой чайкой пролетевший
над Дублином,
упав на мостовой,
но не разбившись.
В погубленной
твоей любви явившись
виденьем мимолетным, и ловя
обрывки чувства в голубиной почте.
ведь даже там её любовь –
твоя.
II
Хотя,
всё выглядит гораздо мельче, т.е. проще,
будившие тебя когда-то скрипом рощи,
с туманом слившись,
с пеньем соловья,
так и плывут в сухом пространстве плавно,
как прежде, слушая пророчество от фавна
да речи пожилого муравья.
И крупный град,
гремящий по листве и тротуарам,
твой горизонт, охваченный пожаром,
где наугад,
озябшие бредут
когорты туч своим пунцовым войском,
то оплавляются на кровли твёрдым воском
в сплошной редут,
и над садами низко
парит, вспугнув ворон, засевших в купах
закрасив в чёрный цвет церковный купол,
тень василиска.
Кораблик твой,
ещё «плывёт в тоске необъяснимой»
сад изгаляется осенней пантомимой.
Вдоль мостовой,
грозя рукой победной
тебя разыскивает ныне всадник медный.
И над толпой
над портиками, сквозь оград витых
пускается неистовым галопом,
сечёт плетьми дождей вельмож, холопов,
и давит их
своей скалой-волной.
Он страшно зол.
Но для тебя отныне порка эта
не более, чем тема для поэта.
Теперь с тобою твой близнец
Назон.
Там в облаках
твои черты так резко зримы,
в них всё твои безрадостные зимы:
любовь и страх,
безжизненных развалин толчея.
Наполовину эта кружевная свита,
как в шахматах, даёт эффект гамбита.
Но и ничья
в конечном счёте,
кто начал белыми не значит победил,
хотя ты только белыми ходил,
сиречь в расчёте
за равновесье,
за жадно съеденного чёрного тобой ферзя,
за ту любовь, что позабыть нельзя,
но если
её и в горних высях нет?
Что позабыть вообще мы вправе, в силах?
Ты столько раз твердил нам о сивиллах,
Где их ответ?
Я отстаю
или уже вперёд шагаю,
по снегу рыхлому, табачный дым глотаю
Шепчу лишь: «You
were the best poets forever »
и лишнего глотаю для согрева –
короче, пью.
Теперь вот я
строчу тебе, не поднимая взора,
с озиркою полуночного вора,
на кончике чернильном острия
твоей строки.
Но – это честный страх, изнеженная, с позволенья, робость,
боязнь пораниться, упасть, скатиться в полость
растянутого рта реки,
в которой ты,
стоя по щиколотку, слушаешь ли, внемлешь
её гортанному величию и с тем лишь
ты сводишь веки, как над ней мосты.
О, дно – твоё подобье:
скулы изрытой оспою листвы,
её морщин и складчатость твоих
припухших губ,
что обнажают дантовскую глубь,
рождая стих,
в немых речах плотвы.
Взгляд исподлобья
осматривает жёлтое надгробье
Генштаба
с эпитафией из окон,
и треплет ветер неподвижный локон
Архангела с крестом и статуй негативы,
где не видать (конца перспективы).
И как-то слабо
звучат силлабы.
Медленно и зыбко
свет проникает в арочные своды,
в которых, видимо, и есть глоток свободы.
Твоя улыбка
всегда была горька, безумна, иронична.
Как ты сказал бы: «это больше лично...»
И я согласен, что в твоей натуре
осталась лишь любовь к архитектуре
и к тем
немногим, повстречать которых,
теперь возможно лишь в иных просторах,
вне рам и стен.
И то,
конечно, если это им угодно.
Смеркается и портится погода.
Никто
не позвонит
и, по привычке, как всегда, закуришь.
И время фонарём покажет кукиш,
что, собственно, уже меня не злит.
Тревожный сумрак.
В сердечном бое, покоряясь рифмам,
сводя к абсурду время, ты стал мифом.
Вот твой рисунок:
с венком лавровым,
ты слушал дождь, как шум речей бессвязных.
Ты предан был до обмороков, спазмов
холмам, коровам.
Слеза стекала, как роса с травинки.
В литавры луж ветрами бил Стравинский
с платком бардовым.
И Муза ткнула!
пальцем в твоё сердце,
чтобы твой реквием преобразился в скерцо,
продлив Катулла.
В аду земном,
я боль утрат под мрамор не зарою,
не воскрешу с вечернею зарёю
еврейский профиль твой,
ирландским стать хотевший,
когда-то серой чайкой пролетевший
над Дублином,
упав на мостовой,
но не разбившись.
В погубленной
твоей любви явившись
виденьем мимолетным, и ловя
обрывки чувства в голубиной почте.
ведь даже там её любовь –
твоя.
II
Хотя,
всё выглядит гораздо мельче, т.е. проще,
будившие тебя когда-то скрипом рощи,
с туманом слившись,
с пеньем соловья,
так и плывут в сухом пространстве плавно,
как прежде, слушая пророчество от фавна
да речи пожилого муравья.
И крупный град,
гремящий по листве и тротуарам,
твой горизонт, охваченный пожаром,
где наугад,
озябшие бредут
когорты туч своим пунцовым войском,
то оплавляются на кровли твёрдым воском
в сплошной редут,
и над садами низко
парит, вспугнув ворон, засевших в купах
закрасив в чёрный цвет церковный купол,
тень василиска.
Кораблик твой,
ещё «плывёт в тоске необъяснимой»
сад изгаляется осенней пантомимой.
Вдоль мостовой,
грозя рукой победной
тебя разыскивает ныне всадник медный.
И над толпой
над портиками, сквозь оград витых
пускается неистовым галопом,
сечёт плетьми дождей вельмож, холопов,
и давит их
своей скалой-волной.
Он страшно зол.
Но для тебя отныне порка эта
не более, чем тема для поэта.
Теперь с тобою твой близнец
Назон.
Там в облаках
твои черты так резко зримы,
в них всё твои безрадостные зимы:
любовь и страх,
безжизненных развалин толчея.
Наполовину эта кружевная свита,
как в шахматах, даёт эффект гамбита.
Но и ничья
в конечном счёте,
кто начал белыми не значит победил,
хотя ты только белыми ходил,
сиречь в расчёте
за равновесье,
за жадно съеденного чёрного тобой ферзя,
за ту любовь, что позабыть нельзя,
но если
её и в горних высях нет?
Что позабыть вообще мы вправе, в силах?
Ты столько раз твердил нам о сивиллах,
Где их ответ?
Я отстаю
или уже вперёд шагаю,
по снегу рыхлому, табачный дым глотаю
Шепчу лишь: «You
were the best poets forever »
и лишнего глотаю для согрева –
короче, пью.
III
Твоя судьба
вела тебя. О, эта монголоидная жрица.
Ты смел, в лицо трагедии, воззриться!
Кто твой судья?
Не ты ли сам?
не по трудам – за голосом – по вере,
приговорил себя ты к высшей мере.
И небесам
твой дерзкий самосуд
был не угоден, видно – это признак
усталости от жизни… ты стал призрак,
наполненный тоской сосуд:
предательство, опала, униженье. Поза
преступника, судьи – метаморфоза,
объект любви, скупых даров, гонений,
таков и есть – твой выстраданный гений,
кириллицею делая помарки,
в продрогшем парке.
А с неба то крупой сечёт, то льёт.
Ты знал когда твой час пробьёт,
размеренная поступь Парки.
Зима слепит, как сполохи от сварки.
Твой смерти взлёт,
в твоих строках разгадан? Нет! Угадан!
звучали все: Вивальди, Пёрсл, Гайдн.
Пиит, пилот…
IV
И за окном
я говорю с тобой в ночи, как с теми,
кто смертью обращён в немые тени,
в аду земном.
Кто вечным сном
влечёт меня в круговорот ристалищ
разбитых стен, где существует та лишь,
мысль об одном,
в движение несмелом
(воспоминаний каталог круша),
так расстаётся с одряхлевшем телом,
что с ним была всегда единым целым
низринутого гения душа.
Не вниз, но вверх к одним и тем же целям,
(как странно, что мы мёртвых больше ценим)
во тьме по узкой лестнице спеша,
по небосклону в тучах босиком,
когда она свободна и ни в ком
уже не поселится вновь для горя –
ветла шумит и балагурит море,
волной шурша.
И тот, кто в час разлук полночный зачат,
в краю авсониев, незрячем и глухом,
где утро узнаётся с петухом,
то это значит,
что всё свершилось, отданы с процентом
долги, звеневшие копейкой или центом.
Душа не плачет!
И лишнего
не просит, не скорбит о том, что приходилось
просить пощады, уповать на милость
Всевышнего,
раздавшись на коленях,
бросаться в крайности, сжигать дотла в поленьях
те письма, что надеждами кормили;
в вороний прах обращены в камине,
и о жасмине
отплевывал ты приторный стишок,
теперь душа не испытает шок,
не укорит, не закричит, не взыщет.
Душа, как правило, сама себя не ищет,
кропя стишок.
Напитан воздух мятой и шафраном
Плита могильная. Горшок
с цветами,
ни бронзы, фотография одна,
под плотным, запотевшим целлофаном,
где повторилось очертанье дна,
но не скулой а серыми устами,
что шепчут умилительное: «Да?»
Как ты хотел – вокруг тебя
вода
летейская
(пройдя все круги ада на Литейном).
И ты, как в зеркале, в ней проплываешь мимо
прообразом небесным пилигрима,
оставив, дали, веси, города...
Извилина строки – предел ума,
и пусть над садом
посыпятся созвездья крупным градом
стеклянный воздух вдребезги круша
Я, как Джордано Бруно, буду рад им.
Пари, душа!
Венеция! Зима!
Твоя судьба
вела тебя. О, эта монголоидная жрица.
Ты смел, в лицо трагедии, воззриться!
Кто твой судья?
Не ты ли сам?
не по трудам – за голосом – по вере,
приговорил себя ты к высшей мере.
И небесам
твой дерзкий самосуд
был не угоден, видно – это признак
усталости от жизни… ты стал призрак,
наполненный тоской сосуд:
предательство, опала, униженье. Поза
преступника, судьи – метаморфоза,
объект любви, скупых даров, гонений,
таков и есть – твой выстраданный гений,
кириллицею делая помарки,
в продрогшем парке.
А с неба то крупой сечёт, то льёт.
Ты знал когда твой час пробьёт,
размеренная поступь Парки.
Зима слепит, как сполохи от сварки.
Твой смерти взлёт,
в твоих строках разгадан? Нет! Угадан!
звучали все: Вивальди, Пёрсл, Гайдн.
Пиит, пилот…
IV
И за окном
я говорю с тобой в ночи, как с теми,
кто смертью обращён в немые тени,
в аду земном.
Кто вечным сном
влечёт меня в круговорот ристалищ
разбитых стен, где существует та лишь,
мысль об одном,
в движение несмелом
(воспоминаний каталог круша),
так расстаётся с одряхлевшем телом,
что с ним была всегда единым целым
низринутого гения душа.
Не вниз, но вверх к одним и тем же целям,
(как странно, что мы мёртвых больше ценим)
во тьме по узкой лестнице спеша,
по небосклону в тучах босиком,
когда она свободна и ни в ком
уже не поселится вновь для горя –
ветла шумит и балагурит море,
волной шурша.
И тот, кто в час разлук полночный зачат,
в краю авсониев, незрячем и глухом,
где утро узнаётся с петухом,
то это значит,
что всё свершилось, отданы с процентом
долги, звеневшие копейкой или центом.
Душа не плачет!
И лишнего
не просит, не скорбит о том, что приходилось
просить пощады, уповать на милость
Всевышнего,
раздавшись на коленях,
бросаться в крайности, сжигать дотла в поленьях
те письма, что надеждами кормили;
в вороний прах обращены в камине,
и о жасмине
отплевывал ты приторный стишок,
теперь душа не испытает шок,
не укорит, не закричит, не взыщет.
Душа, как правило, сама себя не ищет,
кропя стишок.
Напитан воздух мятой и шафраном
Плита могильная. Горшок
с цветами,
ни бронзы, фотография одна,
под плотным, запотевшим целлофаном,
где повторилось очертанье дна,
но не скулой а серыми устами,
что шепчут умилительное: «Да?»
Как ты хотел – вокруг тебя
вода
летейская
(пройдя все круги ада на Литейном).
И ты, как в зеркале, в ней проплываешь мимо
прообразом небесным пилигрима,
оставив, дали, веси, города...
Извилина строки – предел ума,
и пусть над садом
посыпятся созвездья крупным градом
стеклянный воздух вдребезги круша
Я, как Джордано Бруно, буду рад им.
Пари, душа!
Венеция! Зима!
Flatus vocis
Прячется солнце в рыжие чащи,
не настоящим кажется день.
Мысли о смерти осенью чаще
с листьями тащут мокрую тень.
В сумрак коричневый, дальше и выше,
пагодной нишей, в елей собор
разноголосьем льётся на крыши
в заросли вишен ангелов хор.
Розовый штрифель в воздухе тощем
ветер полощет, на волосок
жизнь задержалась, может быть, проще
в вымокшей роще пулю в висок.
Добрая нимфа в белом наряде.
Свадьбы в Элладе. Милый Эрос!
Разве, погибнуть не сладко ли ради
локона, пряди светлых волос?
Разве, страдание – признак бессилья? –
в сломанных крыльях нет красоты.
Разве любовь в нас слабее насилья? –
грустно спросил я у пустоты.
Ржавые листья, серая морось.
Времени скорость. Отблеск зари.
Только норд-вестью, щемящею в голость
местности голос плачет внутри.
Что ж, расставаться надо без злости,
там на погосте вправе ветра
шапки срывать, раздавая по горсти.
Если мы гости, значит, пора,
в ночь уходить, наглотавшись лекарства
годы-коварство. Где ты, обрыв? –
крикнем без боли, шагнувши в пространство
вечного царства, дверь приоткрыв
прикосновение губ или клавиш.
Что ты прославишь в красных гробах?
Осень на золото не переплавишь,
но выбираешь: свет или прах.
Наставление от святого духа
Честно. Не думай, что будет завтра.
Чавкай, смотри в окно, доедай свой завтрак,
восторгаясь от снежного переполоха.
Одиночество – это не так уж плохо.
После чая попробуй, заговори со снегом
так же свободно, как говоришь ты с небом.
Выбери книгу, достойную для прочтенья,
попроси у зимы про себя прощенья.
И у деревьев, замёрзших оркестром в сквере.
Закрой на цепочку в прихожей двери.
Включи тихо классику. Пусть это будет Пёрсл!
В отличие от скульптуры, в музыке нету торса.
В музыке только паренье, плавность, что выкрал слух
из полуденных бликов на гладях, в которых Дух
обитает, разлинеев дождём городской ландшафт,
на ветру, развеваясь, под горло, как синий шарф
из морозного воздуха, что завсегда колюч,
запирает простор на скрипичный или басовый ключ.
И вообще музыка, в соло или квинтете,
самая непостижимая вещь на свете.
Не забудь через марлю костюм отпарить.
Не разглаживай только морщин, и память
не вороши, как дорогое старьё в чулане.
Мозг с годами похож на собор в Милане.
Столько же шпилей, трещин, лепнин, балясин,
в рыхлом облаке прошлого сумрачен и не ясен.
Не стой перед зеркалом тупо, в одном исподнем,
не думай, что стало одним Господним
летом меньше, для всей твоей жизни, ибо,
плавая в мыслях, не станешь рыбой
или похожей на ядерный гриб медузой,
в лучшем случае – пятящимся к морю крабом.
Море также может именоваться Музой.
Пыль смахни на комоде, ополоснись под краном,
Сбрей берега щетины, ремень затяни потуже,
привыкай постепенно к незрячей стуже.
Деревья блестят, словно покрыты лаком.
Выкинь из головы чёрный квадрат поляка.
В общем, не падай духом и твердо держи осанку,
и, на улицу выйдя, воздай Осанну
Тому, Кто звёзды в ночи вращает,
Тому, кто любит тебя, наказывает и прощает.
Чавкай, смотри в окно, доедай свой завтрак,
восторгаясь от снежного переполоха.
Одиночество – это не так уж плохо.
После чая попробуй, заговори со снегом
так же свободно, как говоришь ты с небом.
Выбери книгу, достойную для прочтенья,
попроси у зимы про себя прощенья.
И у деревьев, замёрзших оркестром в сквере.
Закрой на цепочку в прихожей двери.
Включи тихо классику. Пусть это будет Пёрсл!
В отличие от скульптуры, в музыке нету торса.
В музыке только паренье, плавность, что выкрал слух
из полуденных бликов на гладях, в которых Дух
обитает, разлинеев дождём городской ландшафт,
на ветру, развеваясь, под горло, как синий шарф
из морозного воздуха, что завсегда колюч,
запирает простор на скрипичный или басовый ключ.
И вообще музыка, в соло или квинтете,
самая непостижимая вещь на свете.
Не забудь через марлю костюм отпарить.
Не разглаживай только морщин, и память
не вороши, как дорогое старьё в чулане.
Мозг с годами похож на собор в Милане.
Столько же шпилей, трещин, лепнин, балясин,
в рыхлом облаке прошлого сумрачен и не ясен.
Не стой перед зеркалом тупо, в одном исподнем,
не думай, что стало одним Господним
летом меньше, для всей твоей жизни, ибо,
плавая в мыслях, не станешь рыбой
или похожей на ядерный гриб медузой,
в лучшем случае – пятящимся к морю крабом.
Море также может именоваться Музой.
Пыль смахни на комоде, ополоснись под краном,
Сбрей берега щетины, ремень затяни потуже,
привыкай постепенно к незрячей стуже.
Деревья блестят, словно покрыты лаком.
Выкинь из головы чёрный квадрат поляка.
В общем, не падай духом и твердо держи осанку,
и, на улицу выйдя, воздай Осанну
Тому, Кто звёзды в ночи вращает,
Тому, кто любит тебя, наказывает и прощает.
Константину Кавафису
Безжалостно, безучастно, без совести и стыда
воздвигли вокруг меня глухонемые стены.
Я замурован в них. Как я попал сюда?
Разуму в толк не взять случившейся перемены.
К. Кавафис, «Стены»
I
Я упорно искал тебя, но не нашёл,
там, где в бархатном сумраке взвившийся шёлк,
у бедра танцовщицы,
обжигал кровожадные лица
на пестревших коврах
мусульман.
Ветер с моря елозил в песках,
проверяя свой азимут в белых дырявых носках,
продавцов целлулоидных рыбок.
В ливне прятался рынок,
и фонтаном сухим серебрился
кальян.
II
там, где в бархатном сумраке взвившийся шёлк,
у бедра танцовщицы,
обжигал кровожадные лица
на пестревших коврах
мусульман.
Ветер с моря елозил в песках,
проверяя свой азимут в белых дырявых носках,
продавцов целлулоидных рыбок.
В ливне прятался рынок,
и фонтаном сухим серебрился
кальян.
II
Я искал тебя ночью, не чувствуя сна,
и, звенящей змеёй извиваясь, вползала струна
мандолины в ушное отверстье.
И как будто отверзся
мозг для песни
благой.
Только в йодистой ряби ползущей реки,
в облаках камыша отражались мои двойники:
глинобитные хижины, птицы.
Эхом голос царицы
в листьях пальм говорил мне:
изгой.
III
и, звенящей змеёй извиваясь, вползала струна
мандолины в ушное отверстье.
И как будто отверзся
мозг для песни
благой.
Только в йодистой ряби ползущей реки,
в облаках камыша отражались мои двойники:
глинобитные хижины, птицы.
Эхом голос царицы
в листьях пальм говорил мне:
изгой.
III
Ты, который любил эту яркую смесь:
куполов, минаретов, покорность хиджабов и спесь
молодых лесбиянок,
стены в крупных изъянах,
наркотический сон,
береник.
Как шатался в тумане твой пыльный квартал,
где любовник твой также часы коротал,
как и ты, медитируя с вазой,
поражённой проказой,
и софизмы твои речь пускали
в тупик.
Отъезд
V. Chertog
Оставь стихи.
Теперь нам не до них.
Оставшееся время для двоих
совсем не одинаково в размере
гекзаметра; и байки о Гомере
на сей раз – привилегия
других.
На сей раз
нам предписано сберечь
лишь в подсознанье родину и речь.
Ячмень заката, зево буерака –
метафоры для «мучениц» филфака,
которые не вправе
пренебречь
ни фистулой,
ни комплексом матрон,
ни холодом, ни скопищем ворон,
ни широтою грязного проспекта,
ни ложью Занд, ни шпорою конспекта,
запрятанною в розовый
капрон.
Сейчас январь.
Озлившийся борей
раскачивает нимбы фонарей
да берестой разорванной трепещет.
А с высоты коричневые вещи
похожи на огромных
снегирей.
Кадит метель
в преддверье торжества.
Патруль волхвов не ищет божества.
И красный шарф срывается, как лента
с венка, чтобы достигнуть континента,
где мир поёт во славу
Рождества.
Печальный вид
зрачок слезой саднит,
как причитанья брошенной родни
пред наступленьем длительной разлуки,
издалека протягивает руки
седая ночь, и мы с тобой
одни
среди домов,
уснувших до утра,
где оголённость женского бедра,
при полумраке, выдохнувшем вчуже
осколки звёзд и непокорность стужи,
заменит ключ апостола
Петра.
Закончен век,
но в следующем мы,
предчувствуя отсутствие зимы,
вернёмся ненадолго в эту почву,
где первый снег, опережая почту,
ложится письменами
на холмы.
В любой отъезд
не привыкай скучать.
Не говори – здесь место помолчать,
приписывая краткому недугу
желанье перебраться ближе к югу
и мертвецов родных
не навещать.
Грузинский чай,
журналы на полу.
Кудрявый мальчик выпустил стрелу –
не в нас с тобою, в темень перелеска,
где ни души, ни возгласа, ни всплеска;
лишь снег кружит, похожий
на золу.
Теперь нам не до них.
Оставшееся время для двоих
совсем не одинаково в размере
гекзаметра; и байки о Гомере
на сей раз – привилегия
других.
На сей раз
нам предписано сберечь
лишь в подсознанье родину и речь.
Ячмень заката, зево буерака –
метафоры для «мучениц» филфака,
которые не вправе
пренебречь
ни фистулой,
ни комплексом матрон,
ни холодом, ни скопищем ворон,
ни широтою грязного проспекта,
ни ложью Занд, ни шпорою конспекта,
запрятанною в розовый
капрон.
Сейчас январь.
Озлившийся борей
раскачивает нимбы фонарей
да берестой разорванной трепещет.
А с высоты коричневые вещи
похожи на огромных
снегирей.
Кадит метель
в преддверье торжества.
Патруль волхвов не ищет божества.
И красный шарф срывается, как лента
с венка, чтобы достигнуть континента,
где мир поёт во славу
Рождества.
Печальный вид
зрачок слезой саднит,
как причитанья брошенной родни
пред наступленьем длительной разлуки,
издалека протягивает руки
седая ночь, и мы с тобой
одни
среди домов,
уснувших до утра,
где оголённость женского бедра,
при полумраке, выдохнувшем вчуже
осколки звёзд и непокорность стужи,
заменит ключ апостола
Петра.
Закончен век,
но в следующем мы,
предчувствуя отсутствие зимы,
вернёмся ненадолго в эту почву,
где первый снег, опережая почту,
ложится письменами
на холмы.
В любой отъезд
не привыкай скучать.
Не говори – здесь место помолчать,
приписывая краткому недугу
желанье перебраться ближе к югу
и мертвецов родных
не навещать.
Грузинский чай,
журналы на полу.
Кудрявый мальчик выпустил стрелу –
не в нас с тобою, в темень перелеска,
где ни души, ни возгласа, ни всплеска;
лишь снег кружит, похожий
на золу.
Разговор с восточной стороны меридиана
Не говори, что кровь жива и в мёртвых,
что просят пить истлевшие их губы.
Федерико Гарсиа Лорка
Милый друг мой, мне сегодня одиноко.
Ни вина нет к ужину, ни чая.
Отражаясь в зеркалах квадратных окон,
с фонарями близорукими скучаю.
Сквозняки в домах с надорванным сопрано
тянут арии мурашками по коже.
Кавардак гнилой листвы. Темнеет рано.
И окраину горбатую тревожит
голый сад в вороньей траурной перине.
Ветер носит по дворам сырую замять.
В жёлтый саван магазинные витрины
пеленают умирающую память.
Память что – лишь сгусток прежнего сознанья,
полуяркий свет былого колорита:
лица канувшие, стёртые названья
в пыльном пекле старых улочек Мадрида.
Бурых клёнов листопадные касанья,
словно нежный всплеск девического шёлка.
Не дают покоя мне воспоминанья,
впрочем, я надеюсь, это не надолго.
Не надолго к нам приходят огорченья,
как и радость посещает нас не вечно,
так и Млечный безо всякого значенья,
знай, талдычит в темноте про бесконечность.
Бесконечность – это юношество, ибо
не владеет юность благодарным слогом.
Только старость может вымолвить: «Спасибо»,
потому, как не посмеет спорить с Богом.
Да и мы с тобою не благодарили.
Повторюсь, что всём нам свойственна беспечность.
Мы влюблялись даже больше, чем любили,
полагая, что лишь в смене бесконечность.
Плыли в дым густой классические речи,
снегопадом серым тая в свете люстры.
И мне хочется, как раньше: в полночь свечи,
звук гитары, воздух лета, запах устриц,
жить без времени, без смерти, без печатей
нам положенных разлук в печальной тризне,
и смотреть, как вырастают на закате
наши тени, укорачивая жизни.
Я мечтаю, как всегда, у океана
провести остаток дней, вставая с криком
серых чаек и читать стихи Хуана
из Могера, что уснул в Пуэрто-Рико.
Я не верю ни в таро, ни в гороскопы.
Каждый раз смотря на прошлое условно,
я лечу к тебе во сне на край Европы,
и в рассветных облаках я вижу, словно
в прошлом веке золотом, ловя субтильный
образ донны, страстью вспыхивают гранды,
и мелькают в красках солнечной Севильи
кастаньеты, буфы, вееры, гирлянды.
Облака проходят, только остаётся
в ширине растянутой без букв,
то, что бесконечностью зовётся,
то, что не имеет снов и звуков.
Эта осень – непрощённая обида,
разве время стерпит блеклые роптанья,
и безумство расстояний до Мадрида
сократит ли хриплый возглас: «До свиданья»?
Скоро снег начнёт дробить часы на кванты,
отдавая предпочтенье снам и пище.
Здесь важнее не Сервантес, а серванты,
быть богатым, но прикидываться нищим.
Деревянный быт округ живёт всё так же:
бьют свиней под новый год и режут куриц.
В центре города тюрьма, собаки, стража,
одиночество дворов и грохот улиц.
Я, как прежде, без особенных стараний,
говорю тебе во тьму, утратив силы
к новой жизни, как записано в Коране:
Ни вина нет к ужину, ни чая.
Отражаясь в зеркалах квадратных окон,
с фонарями близорукими скучаю.
Сквозняки в домах с надорванным сопрано
тянут арии мурашками по коже.
Кавардак гнилой листвы. Темнеет рано.
И окраину горбатую тревожит
голый сад в вороньей траурной перине.
Ветер носит по дворам сырую замять.
В жёлтый саван магазинные витрины
пеленают умирающую память.
Память что – лишь сгусток прежнего сознанья,
полуяркий свет былого колорита:
лица канувшие, стёртые названья
в пыльном пекле старых улочек Мадрида.
Бурых клёнов листопадные касанья,
словно нежный всплеск девического шёлка.
Не дают покоя мне воспоминанья,
впрочем, я надеюсь, это не надолго.
Не надолго к нам приходят огорченья,
как и радость посещает нас не вечно,
так и Млечный безо всякого значенья,
знай, талдычит в темноте про бесконечность.
Бесконечность – это юношество, ибо
не владеет юность благодарным слогом.
Только старость может вымолвить: «Спасибо»,
потому, как не посмеет спорить с Богом.
Да и мы с тобою не благодарили.
Повторюсь, что всём нам свойственна беспечность.
Мы влюблялись даже больше, чем любили,
полагая, что лишь в смене бесконечность.
Плыли в дым густой классические речи,
снегопадом серым тая в свете люстры.
И мне хочется, как раньше: в полночь свечи,
звук гитары, воздух лета, запах устриц,
жить без времени, без смерти, без печатей
нам положенных разлук в печальной тризне,
и смотреть, как вырастают на закате
наши тени, укорачивая жизни.
Я мечтаю, как всегда, у океана
провести остаток дней, вставая с криком
серых чаек и читать стихи Хуана
из Могера, что уснул в Пуэрто-Рико.
Я не верю ни в таро, ни в гороскопы.
Каждый раз смотря на прошлое условно,
я лечу к тебе во сне на край Европы,
и в рассветных облаках я вижу, словно
в прошлом веке золотом, ловя субтильный
образ донны, страстью вспыхивают гранды,
и мелькают в красках солнечной Севильи
кастаньеты, буфы, вееры, гирлянды.
Облака проходят, только остаётся
в ширине растянутой без букв,
то, что бесконечностью зовётся,
то, что не имеет снов и звуков.
Эта осень – непрощённая обида,
разве время стерпит блеклые роптанья,
и безумство расстояний до Мадрида
сократит ли хриплый возглас: «До свиданья»?
Скоро снег начнёт дробить часы на кванты,
отдавая предпочтенье снам и пище.
Здесь важнее не Сервантес, а серванты,
быть богатым, но прикидываться нищим.
Деревянный быт округ живёт всё так же:
бьют свиней под новый год и режут куриц.
В центре города тюрьма, собаки, стража,
одиночество дворов и грохот улиц.
Я, как прежде, без особенных стараний,
говорю тебе во тьму, утратив силы
к новой жизни, как записано в Коране:
«не заставить слышать тех, кто лёг в могилы».
В том краю, где день безветренный и жаркий,
где ночами не испытываешь страха,
ты лежишь один под синей небо аркой,
с капителью облаков над речкой Тахо.
Милый друг мой, право жаль, что ты не сможешь
мне ответить своим громким: «He venido...»*
Ты теперь так высоко, где не похожи
кучевые на строения Мадрида.
Осень кончится, уже совсем немного
до зимы осталось жить, не замечая,
что всегда и всем бывает одиноко
и у многих нет вина и нету чая.
В том краю, где день безветренный и жаркий,
где ночами не испытываешь страха,
ты лежишь один под синей небо аркой,
с капителью облаков над речкой Тахо.
Милый друг мой, право жаль, что ты не сможешь
мне ответить своим громким: «He venido...»*
Ты теперь так высоко, где не похожи
кучевые на строения Мадрида.
Осень кончится, уже совсем немного
до зимы осталось жить, не замечая,
что всегда и всем бывает одиноко
и у многих нет вина и нету чая.
---
*я здесь (исп.)
*я здесь (исп.)
© Пётр Боровиков, 1997–2007.
© 45-я параллель, 2010.