Ольга Берггольц

Ольга Берггольц

Все стихи Ольги Берггольц

* * *

 

...Еще редактор книжки не листает

с унылой и значительною миной,

и расторопный критик не ругает

в статье благонамеренной и длинной,

и я уже не потому печальна:

нет, всё, что днями трудными сияло,

нет, всё, что горько плакало ночами,—

не выплакала я, не рассказала.

 

Я — не они — одна об этом знаю!

О тайны сердца, зреющего в бури!

Они ревнуют, и они ж взывают

к стихам...

      И ждут, чело нахмурив...

 

1940

 

27 января 1945 года

 

...Сегодня праздник в городе.

                             Сегодня

мы до утра, пожалуй, не уснем.

Так пусть же будет как бы новогодней

и эта ночь, и тосты за столом.

 

Мы в эту ночь не раз поднимем чаши

за дружбу незапятнанную нашу,

за горькое блокадное родство,

за тех,

       кто не забудет ничего.

 

И первый гост, воинственный и братский,

до капли, до последнего глотка,—

за вас, солдаты армий ленинградских,

осадою крещенные войска,

за вас, не дрогнувших перед проклятым

сплошным потоком стали и огня...

Бойцы Сорок второй,

                   Пятьдесят пятой,

Второй Ударной,—

                слышите ль меня?

В далеких странах,

                  за родной границей,

за сотни верст сегодня вы от нас.

Чужая вьюга

           хлещет в ваши лица,

чужие звезды

            озаряют вас.

 

Но сердце наше — с вами. Мы едины,

мы неразрывны, как и год назад.

И вместе с вами подошел к Берлину

и властно постучался Ленинград.

 

Так выше эту праздничную чашу

за дружбу незапятнанную нашу,

за кровное военное родство,

за тех,

       кто не забудет ничего...

 

А мы теперь с намека, с полуслова

поймем друг друга и найдем всегда.

Так пусть рубец, почетный и суровый,

с души моей не сходит никогда.

Пускай душе вовеки не позволит

исполниться ничтожеством и злом,

животворящей, огненною болью

напомнит о пути ее былом.

 

Пускай все то же гордое терпенье

владеет нами ныне, как тогда,

когда свершаем подвиг возрожденья,

не отдохнув от ратного труда.

 

Мы знаем, умудренные войною:

жестоки раны — скоро не пройдут.

Не все сады распустятся весною,

не все людские души оживут.

 

Мы трудимся безмерно, кропотливо...

Мы так хотим, чтоб, сердце веселя,

воистину была бы ты счастливой,

обитель наша, отчая земля!

 

И верим: вновь

              пути укажет миру

наш небывалый,

              тяжкий,

                     дерзкий труд.

И к Сталинграду,

                к Северной Пальмире

во множестве паломники придут.

 

Придут из мертвых городов Европы

по неостывшим, еле стихшим тропам,

придут, как в сказке, за живой водой,

чтоб снова землю сделать молодой.

 

Так выше, друг, торжественную чашу

за этот день,

             за будущее наше,

за кровное народное родство,

за тех,

       кто не забудет ничего...

 

27 января 1945

 

29 января 1942

 

Отчаяния мало. Скорби мало.

О, поскорей отбыть проклятый срок!

А ты своей любовью небывалой

меня на жизнь и мужество обрек.

 

Зачем, зачем?

Мне даже не баюкать,

не пеленать ребенка твоего.

Мне на земле всего желанней мука

и немота понятнее всего.

 

Ничьих забот, ничьей любви не надо.

Теперь одно всего нужнее мне:

над братскою могилой Ленинграда

в молчании стоять, оцепенев.

 

И разве для меня победы будут?

В чем утешение себе найду?!

Пускай меня оставят и забудут.

Я буду жить одна – везде и всюду

в твоем последнем пасмурном бреду...

 

Но ты хотел, чтоб я живых любила.

Но ты хотел, чтоб я жила. Жила

всей человеческой и женской силой.

Чтоб всю ее истратила дотла.

На песни. На пустячные желанья.

 

На страсть и ревность – пусть придет другой.

На радость. На тягчайшие страданья

с единственною русскою землей.

 

Ну что ж, пусть будет так...

 

Январь 1942

 

А помнишь ...

 

А помнишь дорогу

и песни того пассажира?

Едва запоем —

и от горя, от счастья невмочь.

Как мчался состав

по овальной поверхности мира!

Какими снегами

встречала казахская ночь!

Едва запоем —

и привстанем, и глянем с тревогой

друг другу в глаза,

и молчим, ничего не тая...

Все те же ли мы,

и готовы ли вместе в дорогу,

и так ли, как раньше,

далекие манят края?

Как пел пассажир

пятилетье назад, пятилетье!

Геолог он был и разведчик —

скитался везде потому.

Он пел о любви и разлуке:

«Меня дорогая не встретит».

А больше всего — о разлуке...

И все подпевали ему.

Я слышала —

к этим годам и желанья становятся

                                 реже,

и жадность и легкость уходят,

зови не зови...

Но песня за нас отвечает —

вы те же, что были, вы те же!..

И верю я песне,

как верю тебе и любви.

 

1935

 

Август 1942 года

 

Печаль войны все тяжелей, все глубже,

все горестней в моем родном краю.

Бывает, спросишь собственную душу:

— Ну, как ты, что? —

                    И слышишь:

                              — Устаю...—

Но не вини за горькое признанье

души своей и не пугайся, нет.

Она такое приняла страданье

за этот год, что хватит на сто лет.

И только вспомни, вспомни сорок первый:

неудержимо двигался фашист,

а разве — хоть на миг — ослабла вера

не на словах, а в глубине души?

Нет. Боль и стыд нежданных поражений

твоя душа сполна перенесла

и на путях печальных отступлений

невиданную твердость обрела.

...И вот — опять...        

                   О, сводки с юга, утром!

Как будто бы клещами душу рвут.

Почти с молитвой смотришь в репродуктор:

— Скажи, что Грозного не отдадут!

— Скажи, скажи, что снова стала нашей

Кубань, Ростов и пламенный Донбасс.

—  Скажи, что англичане от Ламанша

рванулись на Германию сейчас! —

...Но как полынью горем сводки дышат.

Встань и скажи себе, с трудом дыша:

— Ты, может быть, еще не то услышишь,

и все должна перенести душа.

Ты устаешь? Ты вся в рубцах и ранах?

Все так. Но вот сейчас, наедине,

не  людям — мне  клянись,  что  не устанешь,

пока твое Отечество в огне.

Ты русская— дыханьем, кровью, думой.

В тебе соединились не вчера

мужицкое терпенье Аввакума

и царская неистовость Петра...

...Такая, отграненная упорством,

твоя душа нужна твоей земле...

Единоборство? — Пусть единоборство!

Мужайся, стой, крепись и — одолей.

 

Август — сентябрь  1942

 

Аленушка

 

1

 

Когда весна зеленая

затеплится опять —

пойду, пойду Аленушкой

над омутом рыдать.

Кругом березы кроткие

склоняются, горя.

Узорною решеткою

подернута заря.

 

А в омуте прозрачная

вода весной стоит.

А в омуте–то братец мой

на самом дне лежит.

 

На грудь положен камушек

граненый, не простой...

Иванушка, Иванушка,

что сделали с тобой?!

 

Иванушка, возлюбленный,

светлей и краше дня,—

потопленный, погубленный,

ты слышишь ли меня?

 

Оболганный, обманутый,

ни в чем не виноват —

Иванушка, Иванушка,

воротишься ль назад?

 

Молчат березы кроткие,

над омутом горя.

И тоненькой решеткою

подернута заря...

 

            2

 

Голосом звериным, исступленная,

я кричу над омутом с утра:

«Совесть светлая моя, Аленушка!

Отзовись мне, старшая сестра.

 

На дворе костры разложат вечером,

смертные отточат лезвия.

Возврати мне облик человеческий,

светлая Аленушка моя.

 

Я боюсь не гибели, не пламени —

оборотнем страшно умирать.

О, прости, прости за ослушание!

Помоги заклятье снять, сестра.

 

О, прости меня за то, что, жаждая,

ночью из звериного следа

напилась водой ночной однажды я...

Страшной оказалась та вода...»

 

Мне сестра ответила: «Родимая!

Не поправить нам людское зло.

Камень, камень, камень на груди моей.

Черной тиной очи занесло...»

 

...Но опять кричу я, исступленная,

страх звериный в сердце не тая...

Вдруг спасет меня моя Аленушка,

совесть отчужденная моя?

 

1940

 

Анна Ахматова в 1941 году в Ленинграде

 

У Фонтанного дома, у Фонтанного дома,

у подъездов, глухо запахнутых,

у резных чугунных ворот

гражданка Анна Андреевна Ахматова,

поэт Анна Ахматова

на дежурство ночью встает.

 

На левом бедре ее

                 тяжелеет, обвиснув, противогаз,

а по правую руку, как всегда, налегке,

в покрывале одном,

                  приоткинутом

                              над сиянием глаз,

гостья милая — Муза

                   с легкою дудочкою в руке.

 

А напротив, через Фонтанку,—

                            немые сплошные дома,

окна в белых крестах. А за ними ни искры,

                                         ни зги.

И мерцает на стеклах

                    жемчужно-прозрачная тьма.

И на подступах ближних отброшены

                                снова враги.

 

О, кого ты, кого, супостат, захотел

                                   превозмочь?

Или Анну Ахматову,

                  вставшую у  Фонтанного дома,

                         от  Армии  невдалеке?

Или стражу ее, ленинградскую белую ночь?

Или Музу ее со смертельным оружьем,

              с легкой дудочкой в легкой руке?

 

1970

 

Армия

 

Мне скажут — Армия...

                     Я вспомню день — зимой,

январский день сорок второго года.

Моя подруга шла с детьми домой —

они несли с реки в бутылках воду.

Их путь был страшен,

                   хоть и недалек.

И подошел к ним человек в шинели,

взглянул —  

          и вынул хлебный свой паек,

трехсотграммовый, весь обледенелый.

И разломил, и детям дал чужим,

и постоял, пока они поели.

И мать рукою серою, как дым,

дотронулась до рукава шинели.

Дотронулась, не посветлев в лице...

Не ведал мир движенья благодарней!

Мы знали всё о жизни наших армий,

стоявших с нами в городе, в кольце.

...Они расстались. Мать пошла направо,

боец вперед — по снегу и по льду.

Он шел на фронт, за Нарвскую заставу,

от голода качаясь на ходу.

Он шел на фронт, мучительно палим

стыдом отца, мужчины и солдата:

огромный город умирал за ним

в седых лучах январского заката.

Он шел на фронт, одолевая бред,

все время помня — нет, не помня — зная,

что женщина глядит ему вослед,

благодаря его, не укоряя.

Он снег глотал, он чувствовал с досадой,

что слишком тяжелеет автомат,

добрел до фронта и пополз в засаду

на истребленье вражеских солдат...

...Теперь ты понимаешь — почему

нет Армии на всей земле любимей,

нет преданней ее народу своему,

великодушней и непобедимей!

 

Январь 1942

 

Бабье лето

 

Есть время природы особого света,

неяркого солнца, нежнейшего зноя.

Оно называется

             бабье лето

и в прелести спорит с самою весною.

 

Уже на лицо осторожно садится

летучая, легкая паутина...

Как звонко поют запоздалые птицы!

Как пышно и грозно пылают куртины!

 

Давно отгремели могучие ливни,

всё отдано тихой и темною нивой...

Всё чаще от взгляда бываю счастливой,

всё реже и горше бываю ревнивой.

 

О мудрость щедрейшего бабьего лета,

с отрадой тебя принимаю... И всё же,

любовь моя, где ты, аукнемся, где ты?

А рощи безмолвны, а звезды всё строже...

 

Вот видишь – проходит пора звездопада,

и, кажется, время навек разлучаться...

...А я лишь теперь понимаю, как надо

любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.

 

1956, 1960

 

Балка Солянка

 

...А балку недаром Солянкой назвали.

Здесь речка когда-то жила, хорошея.

Жила, но исчезла: ее затерзали

колючие, мглистые суховеи.

 

И почва соленою стала навечно,

как будто б насквозь пропиталась слезами,

горючей печалью исчезнувшей речки,

бегущей, быть может, чужими краями.

 

А может быть, люди в слезах горевали

о светлой, о доброй, несущей прохладу,

над высохшим руслом ее вспоминали,

простую, бесценную давнюю радость.

 

И люди нашли и вернули беглянку...

 

И мне ли не помнить сверкающий полдень,

 

когда в омертвелую балку Солянку

 

из камеры шлюза рванулися волны.

 

И пахло горячей полынью. И мрели

просторы в стеклянном струящемся зное,

и жаворонки исступленно звенели

в дуге небосвода над бурой волною.

 

Река возвращалась сюда не такою,

какою отсюда давно уходила:

со всею столетьями зревшей тоскою,

достигшей бесстрашья и творческой силы.

 

Вначале она узнавала. Вначале

все трогала волнами, точно руками:

— Здесь дикие лебеди в полночь кричали...

— Здесь был острогрудый, неласковый камень.

 

— Здесь будут затоны, ракиты, полянки.

— Здесь луг, домоткаными травами устлан...

О, как не терпелося речке Солянке

обжить, обновить незабытое русло!

 

И, властно смывая коросту из соли

и жаворонков неостывшие гнезда,

река разливалась все шире, все боле,

уже колыхала тяжелые звезды,

сносила угрюмых поселков останки,

врывалась в пруды молодого селенья...

 

...Прости, что я плачу над речкой Солянкой,

предчувствуя день своего возвращенья...

 

1952

 

Баллада о младшем брате

 

Его ввели в германский штаб,

и офицер кричал:

—  Где старший брат? Твой старший брат!

Ты знаешь — отвечай!

 

А он любил ловить щеглят,

свистать и петь любил,

и знал, что пленники молчат,—

так брат его учил.

 

Сгорел дотла родимый дом,

в лесах с отрядом брат.

— Живи,— сказал,— а мы придем,

мы все вернем назад.

 

Живи, щегленок, не скучай,

пробьет победный срок...

По этой тропочке таскай

с картошкой котелок.

 

В свинцовых пальцах палача

безжалостны ножи.

Его терзают и кричат:

— Где старший брат? Скажи!

 

Молчать — нет сил. Но говорить —

нельзя... И что сказать?

И гнев бессмертный озарил

мальчишечьи глаза.

— Да, я скажу, где старший брат.

Он тут, и там, и здесь.

Везде, где вас, врагов, громят,

мой старший брат—везде.

Да, у него огромный рост,

рука его сильна.

Он достает рукой до звезд

и до морского дна.

Он водит в небе самолет,

на крыльях — по звезде,

из корабельных пушек бьет

и вражий танк гранатой рвет...

Мой брат везде, везде.

Его глаза горят во мгле

всевидящим огнем.

Когда идет он по земле,

земля дрожит кругом.

Мой старший брат меня любил.

Он все возьмет назад...—

...И штык фашист в него вонзил.

И умер младший брат.

И старший брат о том узнал.

О, горя тишина!..

— Прощай, щегленок, — он сказал,—

ты постоял за нас!

 

Но стисни зубы, брат Андрей,

молчи, как он молчал.

И вражьей крови не жалей,

огня и стали не жалей,—

отмщенье палачам!

За брата младшего в упор

рази врага сейчас,

за младших братьев и сестер,

не выдававших нас!

 

Октябрь 1941

 

Беатриче

 

В небе грозно бродят тучи,

закрываю Данте я...

В сумрак стройный и дремучий

входит комната моя...

 

Часто–часто сердце кличет

в эти злые вечера:

Беатриче, Беатриче,

неизвестная сестра...

 

Почему у нас не могут

так лелеять и любить?

Даже радость и тревогу

не укроешь от обид...

 

Почему у нас не верят,

а позорно и смешно

так любить, как Алигьери

полюбил тебя — давно?..

 

Тупорылыми словами

может броситься любой,

заклеймили сами, сами

эту строгую любовь...

 

И напрасно сердце кличет,

затихая ввечеру,

Беатриче, Беатриче,

непонятную сестру.

 

7 октября 1927

 

Бессонница

 

В предутрии деревня,

лесная сторона.

И слухом самым древним

бессонница полна.

 

Пыхтят и мреют кочки

у залежей озер.

Над кладом кличет кочет

в двенадцатый дозор.

 

А в чаще бродят лоси,

туман на их рогах,

глядят, обнюхав росы,

за синие лога.

 

К осокам тянут утки —

прохладны крылья всех;

и теплый заяц чутко

привстал в сыром овсе...

 

Мой милый где–то дрогнет

за кряквами пошел.

Тревожен пыж у дроби,

и холод словно шелк.

 

...Предутреннему зверю,

ночному ковылю,

тебе и кладу – верю,

как песне, и люблю...

 

1927 или 1928

 

Блокадная ласточка

 

Сквозь года, и радость, и невзгоды

вечно будет мне сиять одна -

та весна сорок второго года,

в осажденном городе весна.

 

Маленькую ласточку из жести

я носила на груди сама.

Это было знаком доброй вести,

это означало: «Жду письма».

 

Этот знак придумала блокада.

Знали мы, что только самолет,

только птица к нам, до Ленинграда,

с милой-милой родины дойдет.

 

...Сколько писем с той поры мне было.

Отчего же кажется самой,

что доныне я не получила

самое желанное письмо?!

 

Чтобы к жизни, вставшей за словами,

к правде, влитой в каждую строку,

совестью припасть бы, как устами

в раскаленный полдень - к роднику.

 

Кто не написал его? Не выслал?

Счастье ли? Победа ли? Беда?

Или друг, который не отыскан

и не узнан мною навсегда?

 

Или где-нибудь доныне бродит

то письмо, желанное, как свет?

Ищет адрес мой и не находит

и, томясь, тоскует: где ж ответ?

 

Или близок день, и непременно

в час большой душевной тишины

я приму неслыханной, нетленной

весть, идущую еще с войны...

 

О, найди меня, гори со мною,

ты, давно обещанная мне

всем, что было,- даже той смешною

ласточкой, в осаде, на войне...

 

1945

 

Борису Корнилову

 

1

 

О да, я иная, совсем уж иная!

Как быстро кончается жизнь...

Я так постарела, что ты не узнаешь,

а может, узнаешь? Скажи!

Не стану прощенья просить я,

                       ни клятвы

напрасной не стану давать.

Но если — я верю — вернешься обратно,

но если сумеешь узнать,—

давай о взаимных обидах забудем,

побродим, как раньше, вдвоем,—

и плакать, и плакать, и плакать мы будем,

мы знаем с тобою — о чем.

1939

 

           2

 

Перебирая в памяти былое,

я вспомню песни первые свои:

«Звезда горит над розовой Невою,

заставские бормочут соловьи...»

 

...Но годы шли все горестней и слаще,

земля необозримая кругом.

Теперь — ты прав,

мой первый и пропащий,—

пою другое,

       плачу о другом...

А юные девчонки и мальчишки

они — о том же: сумерки, Нева...

И та же нега в этих песнях дышит,

и молодость по-прежнему права.

1940

 

1939-1940

 

Будет весело тебе со мною...

 

Будет весело тебе со мною,

если ты со мной захочешь жить:

и спою и расскажу смешное,

руки протяну тебе — держи.

 

Приведу к товарищам, к подругам

(как я долго этого ждала!).

— Вот,— скажу,— еще нашла вам друга,

самого хорошего нашла.

 

Жалуйте, любите, не робейте.

Он упрямый, ласковый, простой.

Но прошу, подруги, не отбейте:

я сама отбила у другой.

 

Вот что я товарищам сказала б,

вот как жили б весело с тобой —

без обиды, горечи и жалоб,

без прощаний в полночь на вокзалах...

 

1932

 

Была на родине твоей ...

 

Была на родине твоей —

и не нашла тебя.

— Здесь друга нет,— сказал ручей,

волнуясь и скорбя.

 

— Здесь друга нет,—

                   твердили мне

тропинки и луга.

— Здесь друга нет,—

                   сверкнули мне

нагорные снега.

 

На самый край вершин пришла

и, стоя на краю,

Я громко друга позвала,

как молодость мою.

 

И эхо голосом чужим

мне крикнуло в ответ,

усталым голосом моим:

— Увы! Здесь друга нет.

 

И я вернулася назад,

молчал безлюдный путь.

Не озарила глаз слеза,

и не могу вздохнуть.

 

И не пойму я много дней,

тоскуя и любя:

зачем на родине твоей

я не нашла тебя?

 

1938

 

В госпитале

 

Солдат метался: бред его терзал.

Горела грудь. До самого рассвета

он к женщинам семьи своей взывал,

он звал, тоскуя: — Мама, где ты, где ты? —

Искал ее, обшаривая тьму...

И юная дружинница склонилась

и крикнула — сквозь бред и смерть — ему:

— Я здесь, сынок! Я здесь, я рядом,

                                   милый!—

 

И он в склоненной мать свою узнал.

Он зашептал, одолевая муку:

— Ты здесь? Я рад. А где ж моя жена?

Пускай придет, на грудь положит руку.—

И снова наклоняется она,

исполненная правдой и любовью.

— Я здесь,— кричит,— я здесь, твоя жена,

у твоего родного изголовья.

Я здесь, жена твоя, сестра и мать.

Мы все с тобой, защитником отчизны.

 

Мы все пришли, чтобы тебя поднять,

вернуть себе, отечеству и жизни.—

Ты веришь, воин. Отступая, бред

сменяется отрадою покоя.

Ты будешь жить. Чужих и дальних нет,

покуда  сердце  женское  с  тобою.

 

Август 1941

 

В день шестидесятилетия

 

Не только в день этот праздничный

в будни не позабуду:

живет между нами сказочник,

обыкновенное Чудо.

 

И сказочна его доля,

и вовсе не шестьдесят

лет ему — много более!

Века-то летят, летят...

 

Он ведь из мира древнейшего,

из недр человеческих грез

свое волшебство вернейшее,

слово свое нежнейшее

к нашим сердцам пронес.

 

К нашим сердцам, закованным

в лед (тяжелей брони!),

честным путем, рискованным

дошел,

      растопил,

               приник.

 

Но в самые темные годы

от сказочника-поэта

мы столько вдохнули свободы,

столько видали света.

Поэзия — не стареется.

Сказка — не «отстает».

Сердце о сказку греется,

тайной ее живет.

 

Есть множество лживых сказок,—

нам ли не знать про это!

Но не лгала ни разу

мудрая сказка поэта.

Ни словом, ни помышлением

она не лгала, суровая.

Спокойно готова к гонениям,

к народной славе готовая.

 

Мы день твой с отрадой празднуем,

нам день твой и труд — ответ,

что к людям любовь — это правда.

А меры для правды нет.

 

21 октября 1956

 

В доме Павлова

 

В твой день мело, как десять лет назад.

Была метель такой же, как в блокаду.

До сумерек, без цели, наугад

бродила я одна по Сталинграду.

 

До сумерек — до часа твоего.

Я даже счастью не отдам его.

 

Но где сказать, что нынче десять лет,

как ты погиб?..

          Ни друга, ни знакомых...

И я тогда пошла на первый свет,

возникший в окнах павловского дома.

 

Давным–давно мечтала я о том —

к чужим прийти как близкой и любимой.

А этот дом — совсем особый дом.

И стала вдруг мечта неодолимой.

 

Весь изрубцован, всем народом чтим,

весь в надписях, навеки неизменных...

Вот возглас гвардии,

             вот вздох ее нетленный:

«Мать Родина! Мы насмерть здесь стоим...»

 

О да, как вздох — как выдох, полный дыма,

чернеет букв суровый тесный ряд...

Щепоть земли твоей непобедимой

берут с собой недаром, Сталинград.

 

И в тот же дом, когда кругом зола

еще хранила жар и запах боя,

сменив гвардейцев, женщина пришла

восстановить гнездо людское.

 

Об этом тоже надписи стоят.

Год сорок третий; охрой скупо, сжато

начертано: «Дом годен для жилья».

И подпись легендарного сержанта.

 

Кто ж там живет

          и как живет — в постройке,

священной для народа навсегда?

Что скажут мне наследники героев,

как объяснить — зачем пришла сюда?

 

Я, дверь не выбирая, постучала.

Меня в прихожей, чуть прибавив света,

с привычною улыбкой повстречала

старуха, в ватник стеганый одета.

 

«Вы от газеты или от райкома?

В наш дом частенько ходят от газет...»

И я сказала людям незнакомым:

«Я просто к вам. От сердца. Я — поэт». –

«Нездешняя?» —

       «Нет... Я из Ленинграда.

Сегодня память мужа моего:

он десять лет назад погиб в блокаду...»

И вдруг я рассказала про него.

 

И вот в квартире, где гвардейцы бились

(тут был КП, и пулемет в окне),

приходу моему не удивились,

и женщины обрадовались мне.

 

Старуха мне сказала: «Раздевайся,

напьемся чаю — вон, уже кипит.

А это — внучки, дочки сына Васи,

он был под Севастополем убит.

А Миша — под Японией...»

 

                        Старуха

уже не плакала о сыновьях:

в ней скорбь жила бессрочно, немо, глухо,

как кровь и как дыханье,— как моя.

 

Она гордилась только тем, что внучек

из–под огня сумела увезти.

«А старшая стишки на память учит

и тоже сочиняет их...

                  Прочти!»

 

И рыженькая девочка с волненьем

прочла стихи, сбиваясь второпях,

о том, чем грезит это поколенье,—

о парусе, белеющем в степях.

 

Здесь жили рядовые сталинградцы:

те, кто за Тракторный держали бой,

и те, кто знали боль эвакуации

и возвратились первыми домой...

 

Жилось пока что трудно: донимала

квартирных неполадок маета.

То свет погас, то вдруг воды не стало,

и, что скрывать,— томила теснота.

 

И, говоря то с лаской, то со смехом,

что каждый, здесь прописанный, – герой,

жильцы уже мечтали — переехать

в дома, что рядом поднял Гидрострой.

 

С КП, из окон маленькой квартиры,

нам даже видно было, как плыла

над возникавшей улицею Мира

в огнях и вьюге — узкая стрела.

 

«А к нам недавно немки прилетали,—

сказала тихо женщина одна,—

подарок привозили — планетарий.

Там звезды, и планеты, и луна...»

 

«И я пойду взглянуть на эти звезды,—

промолвил, брови хмуря, инвалид.—

Вот страшно только, вдруг услышу:

                           «Во–оз–дух!»

Семья сгорела здесь... Душа болит».

 

И тут ворвался вдруг какой–то парень,

крича: «Привет, товарищи! Я к вам...

Я — с Карповской... А Дон–то как ударит!

И — двинул к Волге!.. Прямо по снегам...»

 

И девочка схватилась за тетрадку

и села в угол: видимо, она

хотела тотчас написать украдкой

стихотворенье «Первая волна»...

 

Здесь не было гвардейцев обороны,

но мнилось нам,

          что общий наш рассказ

о будущем, о буднях Волго–Дона

они ревниво слушают сейчас.

 

...А дом — он будет памятником.

                             Знамя —

огромное, не бархат, но гранит,

немеркнущее каменное пламя —

его фасад суровый осенит.

Но памятника нет героям краше,

чем сердце наше,

           жизнь простая наша,

обычнейшая жизнь под этой кровлей,

где каждый камень отвоеван кровью,

где можно за порогом каждой двери

найти доверье за свое доверье

и знать, что ты не будешь одинок,

покуда в мире есть такой порог...

 

Ноябрь 1952

 

В ложе Цимлянского моря

 

Как   здесь   прекрасно,   на   морском

                                              просторе,

на новом, осиянном берегу

Но я видала все, что скрыло море,

я в недрах сердца это сберегу

В тех молчаливых глубочайших

                                                недрах,

где уголь превращается в алмаз,

которыми владеет только щедрый...

А щедрых много на земле у нас.

 

 

 

Этот лес посажен был при нас,—

младшим в нем не больше двадцати.

Но зимой пришел сюда приказ:

— Море будет здесь. Леса — снести.

Морю надо приготовить ложе,

ровное, расчищенное дно.

Те стволы, что крепче и моложе,

высадить на берег,   над волной.

Те, которые не вынуть с ко’мом, —

вырубить и выкорчевать пни.

Строится над морем дом за домом,

много тесу требуют они.

Чтобы делу не было угрозы

(море начинало подходить),—

вам, директору лесопромхоза,

рубкой самому руководить.

Ложе расчищать и днем и ночью.

Сучья и кустарник — жечь на дне.

Море наступает, море хочет

к горизонту подойти к весне,—

У директора лесопромхоза

слез не навернулось: он солдат.

Есть приказ — так уж какие слезы.

Цель ясна: вперед, а не назад.

Он сказал, топор приподнимая,

тихо, но слыхали и вдали:

— Я его сажал, я лучше знаю,

где ему расти... А ну, пошли!

 

Он рубил, лицо его краснело,

таял на щеках

             колючий снег,

легким пламенем душа горела,—

очень много думал человек.

 

Думал он:

         «А лес мой был веселым...

Дружно, буйно зеленел весной.

Трудно будет первым новоселам,

высаженным прямо над волной...

Был я сам на двадцать лет моложе,

вместе с этим лесом жил и рос...

Нет! Я счастлив, что морское ложе

тоже мне готовить привелось».

Он взглянул —

             костры пылали в ложе,

люди возле грелись на ходу.

Что-то было в тех кострах похоже

на костры в семнадцатом году

в Питере, где он красногвардейцем

грелся, утирая снег с лица,

и штыки отсвечивали, рдеясь,

перед штурмом Зимнего дворца.

 

Нынче в ночь,

             по-новому тверда,

мир преображала

               власть труда.

 

1952

 

В Сталинграде

 

Здесь даже давний пепел так горяч,

что опалит – вдохни,

                  припомни,

                         тронь ли...

Но ты, ступая по нему, не плачь

и перед пеплом будущим не дрогни...

 

1952

 

* * *

 

Вечерняя станция.

желтая заря...

По перрону мокрому

я ходила зря.

Никого не встречу я,

никого, никого.

лучшего товарища,

друга моего...

Никуда не еду я

никуда, никуда...

Не блеснут мне полночью

чужие города.

Спутника случайного

мне не раздобыть,

легкого, бездомного

сердца не открыть.

Сумерки сгущаются,

ноют провода.

Над синими рельсами

поднялась звезда.

Недавней грозою

пахнет от дорог.

Малые лягушечки

скачут из–под ног.

 

1935

 

* * *

 

Взял неласковую, угрюмую,

с бредом каторжным, с темной думою,

с незажившей тоскою вдовьей,

с непрошедшей старой любовью,

не на радость взял за себя,

не по воле взял, а любя.

 

1942

 

* * *

 

Во имя лучшего слова,

одного с тобою у нас,

ты должен

         влюбиться снова,

сказать мне об этом сейчас.

 

Смотри, ты упустишь время!

Тяжелой моей любви

счастливое, гордое бремя,

не медля, обратно зови.

 

Ты лучшей не сыщешь доли,

высот не найдешь других,

ибо в ней – последняя воля,

последний воздух Двоих.

 

1949

 

Возвращение

 

Вошли — и сердце дрогнуло: жестоко

зияла смерть, безлюдье, пустота...

Где лебеди? Где музы? Где потоки? —

С младенчества родная красота?

 

Где люди наши — наши садоводы,

лелеявшие мирные сады?

Где их благословенные труды

на счастье человека и природы?

 

И где мы сами — прежние, простые,

доверчиво глядевшие на свет?

Как страшно здесь!

Печальней и пустынней

селения, наверно, в мире нет...

 

И вдруг в душе, в ее немых глубинах

опять звучит надменно и светло:

«Все  те  же  мы:  нам  целый  мир

                             чужбина,

Отечество  нам  Царское  Село».

 

25 января 1944

 

Воспоминание (И вот в лицо пахнуло земляникой. .)

 

И вот   в лицо пахнуло земляникой,

смолистым детством, новгородским днем...

В сырой канавке, полной лунных бликов,

светляк мигнул таинственным огнем...

И вновь брожу, колдуя над ромашкой,

и радуюсь,

         когда, услыша зов,

появятся сердитые букашки

из дебрей пестиков и лепестков.

И на ладони, от букетов липкой,

нарочно обещая пирога,

ношу большую старую улитку,

прошу улитку выставить рога...

 

Ты все еще меня не покидаешь,

повадка, слух и зрение детей!

Ты радуешь, печалишь, и взываешь,

и удивляешься,

             пьянея от затей.

Но мне не страшно близкого соседства,

усмешек перестарков не боюсь,

и время героическое детства

спокойно входит в молодость мою.

 

Рассвет сознания. Открытые миры.

Разоблаченье старших до конца:

разгадано рождение сестры

и появленье птицы из яйца.

Все рушится.

Все ширится и рвется.

А в это время — в голоде, в огне —

Республика блокаде не сдается

и открывает отрочество мне.

Сплошные игры держатся недолго,

недолго тлеет сказка, светлячок:

мы ездим на субботники за Волгу,

и взрослый труд ложится на плечо.

Джон Рид прочитан.

Месяцы каникул

проводим в пионерских лагерях.

Весь мир щебечет, залит земляникой,

а у костров о танках говорят.

 

Республика! Но ты не отнимала

ни смеха, ни фантазий, ни затей.

Ты только, многодетная, немало

учила нас суровости твоей.

И этих дней прекрасное наследство

я берегу как дружеский союз,

и слух,

      и зрение,

              и память детства

по праву входят в молодость мою.

 

1933

 

Воспоминание (Точно детство вернулось и — в ...)

 

Точно детство вернулось и — в школу.

Завтрак, валенки, воробьи...

Это первый снег. Это первый холод

губы стягивает мои.

 

Ты — как вестник, как гость издалека,

из долин, где не помнят меня.

Чье там детство?

Чьи парты, снежки, уроки,

окна в елочках и огнях?

 

А застава? Баюканье ночью?

Петухи и луна на дворе?

Точно первый снег —

                   первый шаг у дочки,

удивительный, в октябре.

 

Точно кто-то окликнул знакомым

тайным прозвищем. Точно друг,

проходя, торопясь,

                  мимоходом припомнил

и в окно мое стукнул вдруг.

 

Точно кто-то взглянул с укоризной,

и безродный чистый родник

стукнул в сердце, возжаждал жизни,

ждет, чтоб песней к нему приник...

 

Что же, друг мой, перезимуем,

перетерпим, перегорим...

 

1937

 

* * *

 

Вот затихает, затихает

и в сумерки ютится день.

Я шепотом перебираю

названья дальних деревень.

 

Ты вечереешь, Заручевье,

и не смутит твоих огней

на дикой улице кочевье

пугливых молодых коней...

 

Ты знаешь, что за темным полем

стоит старинный, смуглый Бор

и звездным заводям Заполек

вручает прясла и забор...

 

Крепки в Неронове уставы

старообрядческих годов,

и скобки древние у ставен,

и винный запах у садов.

 

А заповедные кладбища

шмурыгой–лесом занесло,

и соглядатай не разыщет

и не прочтет заветных слов.

 

Ты вечереешь, Заручевье,

грибами пахнет по дворам...

…………. . .

А ты? Не знаю, где ты, чей ты

и кто с тобой по вечерам...

 

Октябрь 1927, Ленинград

 

Все пою чужие песни...

 

Все пою чужие песни

о чужой любви-разлуке.

О своей — неинтересно,

только больше станет скуки.

 

Все прислушиваюсь к этим

песням, сложенным другими,

значит, не одна на свете

я с печалями своими?

 

Милые мои, хорошие,

неизвестные друзья,

значит, все вы были брошены

иль не найдены, как я?

 

Значит, минет? Значит, сбудется!

Значит, песня обо мне

никогда не позабудется

в нашей дружной стороне?

 

1936

 

Встреча (На углу случилась ...)

 

На углу случилась остановка,

поглядела я в окно мельком:

в желтой куртке, молодой и ловкий,

проходил товарищ военком.

 

Я не знаю — может быть, ошибка,

может быть, напротив,— повезло:

самой замечательной улыбкой

обменялись мы через стекло.

 

А потом вперед пошел автобус,

закачался город у окна...

Я не знаю — может быть, мы оба

пожалели, может — я одна.

 

Я простая. Не люблю таиться.

Слушайте, товарищ военком:

вот мой адрес. Может, пригодится?

Может, забежите вечерком?

 

Если ж снова я вас повстречаю

в Доме Красной Армии, в саду

или на проспекте — не смущайтесь,—

я к вам непременно подойду.

 

Очень страшно, что, случайно встретив,

только из-за странного стыда,

может быть, вернейшего на свете

друга потеряешь навсегда...

 

1934

 

Встреча с Победой

 

— Здравствуй...

               Сердцем, совестью, дыханьем,

всею жизнью говорю тебе:

— Здравствуй, здравствуй.

                         Пробил час свиданья,

светозарный час в людской судьбе.

 

Я четыре года самой гордой —

русской верой — верила, любя,

что дождусь —

             живою или мертвой,

все равно,—

           но я дождусь тебя.

Вот я дождалась тебя — живою...

— Здравствуй...

               Что еще тебе сказать?

Губы мне свело священным зноем,

слезы опаляют мне глаза.

Ты   прекраснее,  чем   нам   мечталось,—

свет безмерный,

               слава,

                     сила сил.

 

Ты — как день, когда Земля рождалась,

вся в заре, в сверкании светил.

 

Ты цветеньем яблоневым белым

осыпаешь землю с высоты.

Ты отрадней песни колыбельной,

полная надежды и мечты.

Ты — такая... Ты пришла такая...

Ты дохнула в мир таким теплом...

Нет, я слова для тебя не знаю.

Ты— Победа. Ты превыше слов.

 

Счастье грозное твое изведав,

зная тернии твоих путей,

я клянусь тебе, клянусь,  Победа,

за себя и всех своих друзей,—

я клянусь, что в жизни нашей новой

мы  не позабудем  ничего:

ни народной драгоценной крови,

пролитой за это торжество,

ни твоих бессмертных ратных будем,

ни суровых праздников твоих,

ни твоих приказов не забудем,

но во всем достойны будем их.

 

Я клянусь так жить и так трудиться,

чтобы Родине цвести, цвести...

Чтоб вовек теперь ее границы

никаким врагам не перейти.

 

Пусть же твой огонь неугасимый

в каждом сердце светит и живет

ради счастья Родины любимой,

ради гордости твоей, Народ.

 

10 мая  1945

 

Второе письмо на Каму

 

...Вот я снова пишу на далекую Каму.

Ставлю дату: двадцатое декабря.

Как я счастлива,

               что горячо и упрямо

штемпеля Ленинграда

                   на конверте горят.

 

Штемпеля Ленинграда! Это надо понять.

Все защитники города

                    понимают меня.

Ленинградец, товарищ, оглянись-ка назад,

в полугодье войны, изумляясь себе:

мы ведь смерти самой поглядели в глаза.

Мы готовились к самой последней борьбе.

Ленинград в сентябре, Ленинград

                               в сентябре...

Златосумрачный, царственный листопад,

скрежет первых бомбежек, рыданье сирен,

темно-ржавые контуры баррикад.

Только все, что тогда я на Каму писала,

все, о чем я так скупо теперь говорю,—

ленинградец, ты знаешь,— было только

                                    началом,

было только вступленьем

                       к твоему декабрю.

Ленинград в декабре, Ленинград

                              в декабре!

О, как ставенки стонут на темной заре,

как угрюмо твое ледяное жилье,

как врагами изранено тело твое...

Мама, Родина  светлая, из-за кольца

ты твердишь:

           «Ежечасно гордимся тобой».

Да, мы вновь не отводим от смерти лица,

принимаем голодный и медленный бой.

Ленинградец, мой спутник,

                        мой испытанный друг,

нам декабрьские дни сентября тяжелей.

Все равно не разнимем

                     слабеющих рук:

мы и это, и это должны одолеть.

Он придет, ленинградский торжественный

                                      полдень,

тишины, и покоя, и хлеба душистого

                                  полный.

О, какая отрада,

               какая великая гордость

знать, что в будущем каждому скажешь

                                    в ответ:

— Я жила в Ленинграде

                     в декабре сорок первого года,

вместе с ним принимала

                      известия первых побед.

...Нет, не вышло второе письмо

                              на далекую  Каму.

Это гимн ленинградцам — опухшим,

                               упрямым,  родным.

Я отправлю от имени их

                      за кольцо телеграмму:

«Живы. Выдержим. Победим!»

 

29 декабря 1941

 

Второй разговор с соседкой

 

Дарья Власьевна,

                соседка,

                        здравствуй.

Вот мы встретились с тобой опять.

В дни весны желанной ленинградской

надо снова нам потолковать.

 

Тихо-тихо. Небо золотое.

В этой долгожданной тишине

мы пройдем по Невскому с тобою,

по былой «опасной стороне».

 

Как истерзаны повсюду стены!

Бельма в каждом выбитом окне.

Это мы тут прожили без смены

целых девятьсот ночей и дней.

 

Мы с тобою танков не взрывали.

Мы в чаду обыденных забот

безымянные высоты брали,—

но на карте нет таких высот.

 

Где помечена твоя крутая

лестница, ведущая домой,

по которой, с голоду шатаясь,

ты ходила с ведрами зимой?

 

Где помечена твоя дорога,

по которой десять раз прошла

и сама — в пургу, в мороз, в тревогу

пятерых на кладбище свезла?

 

Только мы с тобою, мы, соседка,

помним наши тяжкие пути.

Сами знаем, в картах или в сводках

их не перечислить, не найти.

 

А для боли нашей молчаливой,

для ранений — скрытых, не простых —

не хватило б на земле нашивок,

ни малиновых, ни золотых.

 

На груди, над сердцем опаленным,

за войну принявшим столько ран,

лишь медаль на ленточке зеленой,

бережно укрытой в целлофан.

 

Вот она — святая память наша,

сбереженная на все века...

Что ж ты плачешь,

                 что ты, тетя Даша?

Нам еще нельзя с тобой пока.

 

Дарья Власьевна, не мы, так кто же

отчий дом к победе приберет?

Кто ребятам-сиротам поможет,

юным вдовам слезы оботрет?

 

Это нам с тобой, хлебнувшим горя,

чьи-то души греть и утешать.

Нам, отдавшим все за этот город,—

поднимать его и украшать.

 

Нам, не позабыв о старых бедах,

сотни новых вынести забот,

чтоб сынов, когда придут с победой,

хлебом-солью встретить у ворот.

 

Дарья Власьевна, нам много дела,

точно под воскресный день в дому.

Ты в беде сберечь его сумела,

ты и счастие вернешь ему.

 

Счастие извечное людское,

что в бреду, в крови, во мгле боев

сберегло и вынесло простое

сердце материнское твое.

 

Апрель  1944

 

* * *

 

Галдарейка, рыжеватый снег,

небо в наступившем декабре,

хорошо и одиноко мне

на заставском замершем дворе.

 

Флигель окна тушит на снегу,

и деревья тонкие легки.

Не могу укрыться, не могу

от ночного инея тоски,

если небо светится в снегу,

если лай

      да дальние гудки...

 

Вот седой, нахохленный сарай

озарит рыданье петуха —

и опять гудки,

        и в переулке лай,

и заводу близкому вздыхать...

 

Всё я жду –

      придешь из–за угла,

где фонарь гадает на кольцо.

Я скажу:

      «Я — рада!

      Я ждала...

У меня холодное лицо...»

 

Выпал снег... С заводов шли давно.

«Я ждала не только эту ночь.

Лавочка пушиста и мягка.

Ни в душе,

       ни в мире не темно,

вздрагивает на небе слегка...»

 

Но ложится иней на плечах.

За тремя кварталами пыхтит

темный поезд, уходящий в час

на твои далекие пути...

 

1927 или 1928

 

Город

 

1

 

Как уходила по утрам

и как старалась быть веселой!

Калитки пели по дворам,

и школьники спешили в школы...

Тихонько, ощупью, впотьмах,

в ознобе утро проступает.

Окошки теплились в домах,

обледенев, брели трамваи.

Как будто с полюса они

брели, в молочном блеске стекол,

зеленоватые огни

сияли на дуге высокой...

Особый свет у фонарей —

тревожный, желтый и непрочный..

Шли на работу. У дверей

крестьянский говорок молочниц.

Морозит, брезжит. Все нежней

и трепетней огни. Светает.

Но знаю, в комнате твоей

темно и дым табачный тает.

Бессонный папиросный чад

и чаепитья беспорядок,

и только часики стучат

с холодной пепельницей рядом...

 

 

2

 

А ночь шумит еще в ушах

с неутихающею силой,

и осторожная душа

нарочно сонной притворилась.

Она пока утолена

беседой милого свиданья,

не обращается она

ни к слову, ни к воспоминанью...

 

 

3

 

И утренний шумит вокзал.

Здесь рубежи просторов, странствий.

Он все такой же, как сказал,—

вне времени и вне пространства.

Он все такой же, старый друг,

свидетель всех моих скитаний,

неубывающих разлук,

неубывающих свиданий...

 

1935

 

Грипп

 

Эти сны меня уморят

   в злой тоске!..

Снилось мне, что я у моря,

   на песке...

И мельтешит альбатросов

   белизна,

И песков сырую россыпь

   мнет волна.

Я одна на побережье,

   на песке.

Чей–то парус небо режет

   вдалеке...

И густое солнце стелет

   зной вокруг...

...Я очнулась на постели

   вся в жару...

Но вокруг еще — кораллы,

   моря хрип...

Мне сказали — захворала!

   Это — грипп...

«Да, конечно, это климат

   подкачал...

Ты просил меня, любимый,

   не скучать.

Я старалась не заплакать

   при тебе...

Но зачем такая слякоть,

   свист в трубе?!

Я боюсь — меня уморят

   города...

Мы с тобой увидим море

   скоро... да?»

 

31 января 1927

 

Дальним друзьям

 

С этой мной развернутой страницы

я хочу сегодня обратиться

к вам, живущим в дальней стороне.

Я хочу сказать, что не забыла,

никого из вас не разлюбила,

может быть, забывших обо мне.

 

Верю, милые, что все вы живы,

что горды, упрямы и красивы.

Если ж кто угрюм и одинок,

вот мой адрес — может, пригодится?—

Троицкая семь, квартира тридцать.

Постучать. Не действует звонок.

 

Вы не бойтесь, я беру не много

на себя: я встречу у порога,

в красный угол сразу посажу.

Расспрошу о ваших неудачах,

нету слез у вас — за вас поплачу,

нет улыбки — сердцем разбужу.

 

Может быть, на все хватает силы,

что, заветы юности храня,

никого из вас не разлюбила,

никого из вас не позабыла,

вас, не позабывших про меня.

 

Осень  1940

 

Два стихотворения дочерям

 

1

 

Сама я тебя отпустила,

сама угадала конец,

мой ласковый, рыженький, милый,

мой первый, мой лучший птенец...

 

Как дико пустует жилище,

как стынут объятья мои:

разжатые руки не сыщут

веселых ручонок твоих.

 

Они ль хлопотали, они ли,

теплом озарив бытие,

играли, и в ладушки били,

и сердце держали мое?

 

Зачем я тебя отпустила,

зачем угадала конец,

мой ласковый, рыженький, милый,

мой первый, мой лучший птенец?

 

            2

 

На Сиверской, на станции сосновой,

какой мы страшный месяц провели,

не вспоминая, не обмолвясь словом

о холмике из дерна и земли.

Мы обживались, будто новоселы,

всему учились заново подряд

на Сиверской, на станции веселой,

в краю пилотов, дюн и октябрят.

А по кустам играли в прятки дети,

парашютисты прыгали с небес,

фанфары ликовали на рассвете,

грибным дождем затягивало лес,

и кто–то маленький, не уставая,

кричал в соседнем молодом саду

баском, в ладошки: «Майя, Майя! Майя!..»

И отзывалась девочка: «Иду...»

 

1935, 1937

 

Девочка за Невскою заставой...

 

...Девочка за Невскою заставой,

та, что пела, счастия ждала,

знаешь, ты судить меня

                      не вправе

за мои нескладные дела.

Потому что я не разлюбила

чистого горенья твоего,

в бедствии ему не изменила

и не отрекалась от него.

Юности великая гордыня!

Все — во имя дерзостной

                       Мечты,

это ты вела меня в пустыне,

в бессердечных зонах

                    мерзлоты...

И твердили снова мы и снова:

— Сердце,   сердце,   не   робей,   стерпи! —

И военная свирель Светлова

пела нам из голубой степи...

 

1940

 

Детскосельский парк

 

Вот город, я и дом — на горизонте дым

за сорокаминутным расстояньем...

Сады прекрасные, осенние сады

в классическом багряном увяданье!

 

И странствует щемящий холодок,

он пахнет романтичностью струи,

замшелою фонтанною водой,

гранитом портиков

           и щелями руин.

 

А лукоморье смеркнется вблизи,

не узнанное робкими стихами.

И Делия по берегу скользит,

обветренною статуей стихая...

 

Сады прекрасные!

            Я первый раз

аллеи ваши в узел завязала,

но узнаю по смуглым строфам вас

от ямбов опьяненными глазами,

которые рука его слагала.

 

1927 или 1928

 

* * *

 

Должно быть, молодости хватает,

душа, наверно, еще легка –

если внезапная наступает

на жажду похожая тоска,

когда становится небо чище,

и тонкая зелень мерцает везде,

и ты пристанища не отыщешь

в любимом городе, полном людей, –

тоска о любви, еще не бывшей,

о не свершенных еще делах,

о друзьях неизвестных, не приходивших,

которых задумала и ждала...

 

1935

 

Дорога в горы

 

1

 

Мы шли на перевал. С рассвета

менялись года времена:

в долинах утром было лето,

в горах — прозрачная весна.

 

Альпийской нежностью дышали

зеленоватые луга,

а в полдень мы на перевале

настигли зимние снега,

 

а вечером, когда спуститься

пришлось к рионским берегам,—

как шамаханская царица,

навстречу осень вышла к нам.

 

Предел и время разрушая,

порядок спутав без труда,—

о, если б жизнь моя — такая,

как этот день, была всегда!

 

          2

 

На Мамисонском перевале

остановились мы на час.

Снега бессмертные сияли,

короной окружая нас.

Не наш, высокий, запредельный

простор, казалось, говорил:

«А я живу без вас, отдельно,

тысячелетьями, как жил».

И диким этим безучастьем

была душа поражена.

И как зенит земного счастья

в душе возникла тишина.

Такая тишина, такое

сошло спокойствие ее,

что думал — ничего не стоит

перешагнуть в небытие.

Что было вечно? Что мгновенно?

Не знаю, и не всё ль равно,

когда с красою неизменной

ты вдруг становишься одно.

Когда такая тишина,

когда собой душа полна,

когда она бесстрашно верит

в один–единственный ответ —

что время бытию не мера,

что смерти не было и нет.

 

1939–1940

 

Дорога на фронт

 

...Мы  шли  на  фронт  по  улицам  знакомым,

припоминали каждую, как сон:

вот палисад отеческого дома,

здесь жил, шумя, огромный добрый клен.

 

Он в форточки тянулся к нам весною,

прохладный, глянцевитый поутру.

Но этой темной ледяной зимою

и ты погиб, зеленый шумный друг.

 

Зияют окна вымершего дома.

Гнездо мое, что сделали с тобой!

Разбиты стены старого райкома,

его крылечко с кимовской звездой.

 

Я шла на фронт сквозь детство — той дорогой,

которой в школу бегала давно.

Я шла сквозь юность,

                    сквозь ее тревогу,

сквозь счастие свое — перед войной.

 

Я шла сквозь хмурое людское горе —

пожарища,

         развалины,

                   гробы...

Сквозь новый,

             только возникавший город,

где здания прекрасны и грубы.

 

Я шла сквозь жизнь, сведя до боли пальцы.

Твердил мне путь давнишний и прямой:

— Иди. Не береги себя. Не сжалься,

не плачь, не умиляйся над собой.

 

И вот — река,

             лачуги,

                    ветер жесткий,

челны рыбачьи, дымный горизонт,

землянка у газетного киоска —

наш

   ленинградский

                неприступный фронт.

 

Да. Знаю.  Все, что с детства в нас горело,

все, что в душе болит, поет, живет,—

все шло к тебе,

               торжественная зрелость,

на этот фронт у городских ворот.

 

Ты нелегка — я это тоже знаю,

но все равно — пути другого нет.

Благодарю ж тебя, благословляю,

жестокий мой,

             короткий мой расцвет,

 

за то, что я сильнее, и спокойней,

и терпеливей стала во сто крат

и всею жизнью защищать достойна

великий город жизни — Ленинград.

 

Май 1942

 

* * *

 

Друзья твердят: «Все средства хороши,

чтобы спасти от злобы и напасти

хоть часть Трагедии,

         хоть часть души...»

А кто сказал, что я делюсь на части?

 

И как мне скрыть – наполовину – страсть,

чтоб страстью быть она не перестала?

Как мне отдать на зов народа часть,

когда и жизни слишком мало?

Нет, если боль, то вся душа болит,

а радость – вся пред всеми пламенеет.

И ей не страх открытой быть велит –

ее свобода,

         та, что всех сильнее.

 

Я так хочу, так верю, так люблю.

Не смейте проявлять ко мне участья.

Я даже гибели своей не уступлю

за ваше принудительное счастье...

 

1949

 

Европа. Война 1940 года

 

Илье Эренбургу

 

         1

 

Забыли о свете

       вечерних окон,

задули теплый рыжий очаг,

как крысы, уходят

           глубоко–глубоко

в недра земли и там молчат.

А над землею

      голодный скрежет

железных крыл,

        железных зубов

и визг пилы: не смолкая, режет

доски железные для гробов.

Но всё слышнее,

         как плачут дети,

ширится ночь, растут пустыри,

и только вдали на востоке светит

узенькая полоска зари.

И силуэтом на той полоске

круглая, выгнутая земля,

хата, и тоненькая березка,

и меченосные стены Кремля.

 

         2

 

Я не видала высоких крыш,

черных от черных дождей.

Но знаю

     по смертной тоске своей,

как ты умирал, Париж.

 

Железный лязг и немая тишь,

и день похож на тюрьму.

Я знаю, как ты сдавался, Париж,

по бессилию моему.

 

Тоску не избудешь,

              не заговоришь,

но всё верней и верней

я знаю по ненависти своей,

как ты восстанешь, Париж!

 

         3

 

Быть может, близко сроки эти:

не рев сирен, не посвист бомб,

а тишину услышат дети

в бомбоубежище глухом.

И ночью, тихо, вереницей

из–под развалин выходя,

они сперва подставят лица

под струи щедрого дождя.

И, точно в первый день творенья,

горячим будет дождь ночной,

и восклубятся испаренья

над взрытою корой земной.

И будет ветер, ветер, ветер,

как дух, носиться над водой...

...Все перебиты. Только дети

спаслись под выжженной землей.

Они совсем не помнят года,

не знают — кто они и где.

Они, как птицы, ждут восхода

и, греясь, плещутся в воде.

А ночь тиха, тепло и сыро,

поток несет гряду костей...

Вот так настанет детство мира

и царство мудрое детей.

 

         4

 

Будет страшный миг

будет тишина.

Шепот, а не крик:

«Кончилась война...»

 

Темно–красных рек

ропот в тишине.

И ряды калек

в розовой волне...

 

         5

 

Его найдут

      в долине плодородной,

где бурных трав

         прекрасно естество,

и удивятся силе благородной

и многослойной ржавчине его.

Его осмотрят

     с трепетным вниманьем,

поищут след — и не найдут

                     следа,

потом по смутным песням

                  и преданьям

определят:

     он создан для труда.

И вот отмоют

         ржавчины узоры,

бессмертной крови сгустки

                     на броне,

прицепят плуги,

         заведут моторы

и двинут по цветущей целине.

И древний танк,

         забыв о нашей ночи,

победным ревом

          сотрясая твердь,

потащит плуги,

          точно скот рабочий,

по тем полям, где нес

               огонь и смерть.

 

         6

 

Мечи острим и готовим латы

затем, чтоб миру предстала Ты

необоримой, разящей,

               крылатой,

в сиянье Возмездия и Мечты.

К тебе взывают сестры и жены,

толпа обезумевших матерей,

и дети,

    бродя в городах сожженных,

взывают к тебе:

           «Скорей, скорей!»

Они обугленные ручонки

тянут к тебе во тьме, в ночи...

Во имя

   счастливейшего ребенка

латы готовим, острим мечи.

Всё шире ползут

           кровавые пятна,

в железном прахе земля,

                   в пыли...

Так будь же готова

             на подвиг ратный —

освобожденье всея земли!

 

1940

 

Желание (Я давно живу с такой ...)

 

Я давно живу с такой надеждой:

Вот вернется

            город Пушкин к нам,—

Я пешком пойду к нему, как прежде

Пилигримы шли к святым местам.

 

Незабытый мною, дальний-дальний,

Как бы сквозь войну обратный путь,

Путь на Пушкин, выжженный, печальный,

Путь к тому, чего нельзя вернуть.

 

Милый дом с крутой зеленой крышей,

Рядом липы круглые стоят...

Дочка здесь жила моя, Ириша,

Рыжеватая была, как я.

 

Все дорожки помню, угол всякий

В пушкинских таинственных садах:

С тем, кто мной доныне не оплакан,

Часто приходила я сюда.

 

Я пешком пойду в далекий Пушкин

Сразу, как узнаю — возвращен.

Я на черной парковой опушке

Положу ему земной поклон.

 

Кланяюсь всему, что здесь любила, -

сердце, не прощай, не позабудь!—

Кланяюсь всему, что возвратила,

Трижды — тем, кого нельзя вернуть.

 

31 декабря 1943

 

Заметь

 

Заметь, заметь! Как легчает сердце,

Если не подумать о себе,

Если белое свистит и вертится

По глухой осине–голытьбе...

 

Я не знаю — кто я, для кого я,

Чьи сегодня брови отогреть?

Верно то, что за сугробным воем

Вязнет полночь в жухлой проворе...

 

— Задыхается, синеет, молит...

Не моя ль то песня, не моя ль?

Заметь, ты пророчествуешь, что ли,

Накипая мукой по краям?

 

Ей ли, проще радужного ситца

Растянув пургой спаленный рот,—

Посинеть, задохнуться и биться

У чужих заборов и ворот?..

 

Не хочу! Не верится, не верится

Наколдованной такой судьбе

...Как легчает, как пустеет сердце,

Если не подумать о себе.

 

1927–1928

 

* * *

 

Знаю, знаю — в доме каменном

Судят, рядят, говорят

О душе моей о пламенной,

   Заточить ее хотят.

За страдание за правое,

За неписаных друзей

Мне окно присудят ржавое,

   Часового у дверей...

 

1938

 

* * *

 

...И вновь одна, совсем одна — в дорогу.

Желанный путь неведом и далек,

и сердце жжет свобода и тревога,

а в тамбуре — свистящий холодок.

 

Как будто еду юности навстречу...

Где встретимся? Узнаю ли? Когда?

Таким ли синим будет этот вечер?

Такой ли нежной первая звезда?

 

Она тогда была такой. Несмело,

тихонько зажигалась в вышине,

и разгоралась, и потом летела

все время рядом с поездом — в окне.

 

А полустанок, где всегда хотелось

вдруг соскочить

           и по крутой дорожке

уйти в лесок, сквозной, зелено–белый,

и жить вон в той бревенчатой сторожке?

 

А пристань незнакомая, ночная,

огни в воде, огни на берегу...

Там кто–то ждет, и я его не знаю,

но даже издали узнать смогу.

 

Еще минута — подойдет и скажет:

«Ну, наконец ты здесь! А я — к тебе».

И я сначала не отвечу даже,

я только руки протяну судьбе.

 

Пусть этого не будет, пусть,

                        но может,

ведь может быть?!

               И, сердце веселя,

все обещает счастье, все тревожит

в пути к труду, большому, как Земля.

 

Мне встретится ль такой же полустанок,

такая ж пристань, с той же ворожбой,

мне, знающей давно, что не расстанусь

ни с городом, ни с домом, ни с тобой?..

            ______

 

...И все–таки я юность повстречала —

мою, прекрасную, но ставшую иной:

мы встретились у черных свай причала,

в донской степи, завьюженной, ночной;

там, где до звезд белы снега лежали,

там, где рыдал бубенчик–чародей,

где ямщики под песню замерзали,

под ту, что нет печальней и светлей.

Не в той юнгштурмовке темно–зеленой,

в другой одежде, с поступью иной,—

как рядовой строитель Волго–Дона,

так повстречалась молодость со мной.

……….……. . .

И долго буду жить я этой встречей,

суровой встречей, гордой и простой.

Нет, был не ласков тот февральский вечер

он был железным трепетом отмечен

и высшей — трагедийной — красотой.

            _______

 

Нас было трое около причала,

друг друга мы не знали до сих пор.

Мы молча грелись у костра сначала,

не сразу завязался разговор.

Но были мы ровесники — все трое,

всю жизнь свою мечтали об одном.

Один, в тридцатом Тракторный построив,

оборонял его в сорок втором.

Другой, надвинув шапку на седины,

сказал, что ровно десять лет назад

в такие ж вьюги он водил машины

по Ладоге в голодный Ленинград.

 

Мы даже детство вспомнили — все трое:

гражданскую, воззвания Помгола

и первый свет — он хлынул с Волховстроя

и прямо в юность,

         прямо в зданье школы!

 

Потом, оставив младшим братьям парты,

мы вышли в жизнь, к труду,

                    и перед нами

родной земли распахнутая карта

сверкнула разноцветными огнями.

 

Потом страна, от взрослых до ребенка,

с волнением следила за рожденьем

бетонной днепрогэсовской гребенки...

Она была эмблемой поколенья!

 

Потом пылал Мадрид.

К нему на помощь в бури

шел караван советский напролом,

и голосом Долорес Ибаррури

Испания твердила: «Мы пройдем!»

...За нами были войны, труд, утраты,

судьбы неоднократный перелом;

мы знали День Победы в сорок пятом

и ждали моря в пятьдесят втором.

Причал простерся над земною сушей,

под ним мела поземка злей и злей,

но, как живой — как мы, –

                      он чуял душу

издалека идущих кораблей.

 

Они придут — мы знали срок прихода.

Их высоко над миром вознесут,

поднимут на себе донские воды

и волжскому простору отдадут.

И мы глаза невольно поднимали

с земли, со дна, где снег летел, пыля,

как будто б днище и огни видали

идущего над нами корабля...

Вот он проходит над судьбою нашей...

Рожденный нами!

           Доброго пути!

 

Тебе к Москве,

           из водной чаши в чашу,

сквозь арки триумфальные идти.

Держи спокойно небывалый путь!

На каждом шлюзе, у любых причалов

будь горд и светел, но не позабудь

о рядовых строителях канала...

           ______

 

А Дон качался близ насосных башен,

за плотною бетонною стеной.

Он подошел, он ждал —

                    в морскую чашу

скорей ударить первою волной.

И — берег моря — дыбилась плотина,

огромная, как часть самой Земли.

Гряда холмов суровые вершины

вздымала и терялася вдали,

там, где сквозь мглу, заметная с причала,

как врезанная в небо навсегда,

над лучшим экскаватором мерцала

тяжелая багровая звезда.

 

Плотина будет тверже, чем гранит:

она навеки море сохранит.

Тут вся земля испытана на сдвиг

не только в тишине лабораторий —

всей тяжестью страданий и любви,

неумолимой поступью Истории.

И камень выбран. В разных образцах

его пытали холодом и зноем

и выбрали надежный, как сердца,

испытанные и трудом, и боем.

Не сдвинутся, не дрогнут берега,

навек воздвигнутые на равнине,

но примут море, сберегут снега,

снега степей, бессмертные отныне.

 

А на плотине возвышалось зданье

легчайшее, из белых кирпичей.

Шло от него жемчужное сиянье,

туман пронзая сотнями лучей.

Туман, туман светящийся, морозный,

костры и снег, столпившийся народ,

земля в холмах,

          хребет плотины грозный,

звезда вдали, и возглас:

                 «Дон идет!»

 

И вздрогнул свет, чуть изменив оттенок...

Мы замерли — мотор уже включен!

За водосбросом, за бетонной стенкой

всхрапнул и вдруг пошевелился Дон.

 

И клочьями, вся в пене, ледяная,

всей силой человеческой сильна,

с высокой башни ринулась донская —

в дорогу к Волге — первая волна.

 

...Я испытала многие невзгоды.

Судьбе прощаю все, а не одну –

за ночь,

     когда я приняла с народом

от Дона к Волге первую волну...

 

От Дона к Волге первая волна —

как нелегко досталась нам она...

 

И странно было знать, что — пусть не рядом,

но там, где бьет Атлантики волна,—

холодным, пристальным, змеиным взглядом

следит за этим вечером война.

И видит всё, во что вложили души...

И это зданье, этот водоем

она уже наметила — разрушить,

как Тракторный тогда,

              в сорок втором.

 

Но мы — мы тоже помним эти годы.

Мы помним — в сорок третьем, в феврале,

на этой же недрогнувшей земле,

здесь, где мы встретили донские воды,

где море, точно памятник, встает

над кровью воинов —

                над рубежами славы,—

здесь был навеки перебит хребет

фашистской бронированной державы.

 

Пусть ни на миг об этом не забудет

тот, кто грозится, что война близка.

У нас развалин на земле не будет.

Мы строим прочно. Строим на века.

 

Апрель 1952

 

Из «Писем с дороги»

 

1

 

Темный вечер легчайшей метелью увит,

волго–донская степь беспощадно бела...

Вот когда я хочу говорить о любви,

о бесстрашной, сжигающей душу дотла.

 

Я ее, как сейчас, никогда не звала.

 

Отыщи меня в этой февральской степи,

в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.

Если трудно со мной – ничего, потерпи.

Я сама–то себе временами не рада.

 

Что мне делать, скажи, если сердце мое

обвивает, глубоко впиваясь, колючка,

и дозорная вышка над нею встает,

и о штык часового терзаются низкие тучи?

Так упрямо смотрю я в заветную даль,

так хочу разглядеть я далекое, милое

                                 солнце...

Кровь и соль на глазах!

 

Я смотрю на него сквозь большую печаль,

сквозь колючую мглу,

         сквозь судьбу волгодонца...

 

Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной

у ночного костра – он огромный,

                     трескучий и жаркий,

где строители греются тесной гурьбой

и в огонь неподвижные смотрят овчарки.

Нет, не дома, не возле ручного огня,

только здесь я хочу говорить о любви.

Если помнишь меня, если понял меня,

если любишь меня – позови, позови!

Ожидаю тебя так, как моря в степи

ждет ему воздвигающий берега

в ночь, когда окаянная вьюга свистит,

и смерзаются губы, и душат снега;

в ночь, когда костенеет от стужи земля, –

ни костры, ни железо ее не берут.

Ненавидя ее, ни о чем не моля,

как любовь, беспощадным становится труд.

Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.

Это всё про любовь. Это только она.

 

1952

 

                2

 

О, как я от сердца тебя отрывала!

Любовь свою – не было чище и лучше –

сперва волго–донским степям отдавала...

Клочок за клочком повисал на колючках.

Полынью, полынью горчайшею веет

над шлюзами, над раскаленной землею...

Нет запаха бедственнее и древнее,

и только любовь, как конвойный, со мною.

Нас жизнь разводила по разным дорогам.

Ты умный, ты добрый, я верю доныне.

Но ты этой жесткой земли не потрогал,

и ты не вдыхал этот запах полыни.

А я неустанно вбирала дыханьем

тот запах полынный, то горе людское,

и стало оно, безысходно простое,

глубинным и горьким моим достояньем.

 

...Полынью, полынью бессмертною веет

от шлюзов бетонных до нашего дома...

Ну как же могу я, ну как же я смею,

вернувшись, «люблю» не сказать по–другому!

 

1952, 1960

 

Из блокнота сорок первого года

 

В бомбоубежище, в подвале,

нагие лампочки горят...

Быть может, нас сейчас завалит,

Кругом о бомбах говорят...

...Я никогда с такою силой,

как в эту осень, не жила.

Я никогда такой красивой,

такой влюбленной не была.

 

Из блокнота сорок первого года

 

1

 

...Видим — опять надвигается ночь,

и этому не помочь:

ничем нельзя отвратить темноту,

прикрыть небесную высоту...

 

 

2

 

Я не дома, не города житель,

не живой и не мертвый — ничей:

я живу между двух перекрытий,

в груде сложенных кирпичей...

 

 

3

 

О, это явь — не чудится, не снится:

сирены вопль, и тихо — и тогда

одно мгновенье слышно — птицы, птицы

поют и свищут в городских садах.

 

Да, в тишине предбоевой, в печали,

так торжествуют хоры вешних птиц,

как будто б рады, что перекричали

огромный город, падающий ниц...

 

 

4

 

В бомбоубежище, в подвале,

нагие лампочки горят...

Быть может, нас сейчас завалит.

Кругом о бомбах говорят...

.   .   .   .   .   .   .

...Я никогда с такою силой,

как в эту осень, не жила.

Я никогда такой красивой,

такой влюбленной не была...

 

 

5

 

Да, я солгу, да, я тебе скажу:

— Не знаю, что случилося со мной,

но так легко я по земле хожу,

как не ходила долго и давно.

И так мила мне вся земная твердь,

так песнь моя чиста и высока...

Не потому ль, что в город входит смерть,

а новая любовь недалека?..

 

 

6

 

...Сидят на корточках и дремлют

под арками домов чужих.

Разрывам бомб почти не внемлют,

не слышат, как земля дрожит.

Ни дум, ни жалоб, ни желаний...

Одно стремление — уснуть,

к чужому городскому камню

щекой горящею прильнуть...

 

Сентябрь  1941

 

Измена

 

Не наяву, но во сне, во сне

я увидала тебя: ты жив.

Ты вынес все и пришел ко мне,

пересек последние рубежи.

 

Ты был землею уже, золой,

славой и казнью моею был.

Но, смерти назло

              и жизни назло,

ты встал из тысяч

                своих могил.

 

Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,

сквозь печи, пьяные от огня,

сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,

дошел, потому что любил меня.

 

Ты дом нашел мой, а я живу

не в нашем доме теперь, в другом,

и новый муж у меня — наяву...

О, как ты не догадался о нем?!

 

Хозяином переступил порог,

гордым и радостным встал, любя.

А я бормочу: «Да воскреснет бог»,

а я закрещиваю тебя

крестом неверующих, крестом

отчаянья, где не видать ни зги,

которым закрещен был каждый дом

в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб...

 

О друг,— прости мне невольный стон:

давно не знаю, где явь, где сон ..

 

1946

 

Ирэне Гурской

 

Им снится лес — я знаю, знаю!

Мне тоже снилась год подряд

дорога дальняя лесная,

лесной узорчатый закат.

 

Мне снилось — я иду на в о л е,

в живой и мудрой тишине.

Ольха колдует, никнут ели,

струится солнце по сосне...

А всех милей — листва березы.

И вот — не властны над душой

ни гнев, ни счастие, ни слезы,

но только в о л я  и  п о к о й.

 

Им снится лес — зеленый, мудрый,

березовый и молодой,

родник безродный, мостик узкий,

замшелый камень над водой...

 

Им снится лес — я знаю, знаю!

Вот почему, считая дни,

я так же по ночам стенаю

и так же плачу, как они.

 

Весна 1940

 

Испытание

 

1

 

...И снова хватит сил

увидеть и узнать,

как все, что ты любил,

начнет тебя терзать.

И оборотнем вдруг

предстанет пред тобой

и оклевещет друг,

и оттолкнет другой.

И станут искушать,

прикажут: «Отрекись!» —

и скорчится душа

от страха и тоски.

И снова хватит сил

одно твердить в ответ:

«Ото всего, чем жил,

не отрекаюсь, нет!»

И снова хватит сил,

запомнив эти дни,

всему, что ты любил,

кричать: «Вернись! Верни...»

 

Январь 1939, Камера 33

 

        2

 

Дни проводила в диком молчании,

Зубы сцепив, охватив колени.

Сердце мое сторожило отчаянье,

Разум — безумия цепкие тени.

 

Друг мой, ты спросишь —

                как же я выжила,

Как не лишилась ума, души?

Голос твой милый все время слышала,

Его ничто

    не могло

         заглушить.

 

Ни стоны друзей озверевшей ночью,

Ни скрип дверей и ни лязг замка,

Ни тишина моей одиночки,

Ни грохот квадратного грузовика.

 

Все отошло, ничего не осталося,

Молодость, счастие — все равно.

Голос твой, полный любви и жалости,

Голос отчизны моей больной...

 

Он не шептал утешений без устали,

Слов мне возвышенных не говорил —

Только одно мое имя русское,

Имя простое мое твердил...

 

И знала я, что еще жива я,

Что много жизни

              еще

                впереди,

Пока твой голос, моля, взывая,

Имя мое — на воле!— твердит...

 

Январь 1939, К[амера] 33

 

        3

 

Как странно знать, что в городе одном

Почти что рядом мы с тобой живем...

Я знаю, как домой дойти: пятнадцать

Минут ходьбы, пять улиц миновать.

По лестнице на самый верх подняться

И в дверь условным стуком постучать.

Ты ждешь меня, возлюбленный! Я знаю,

Ты ждешь меня, тоскуя и любя...

Нет, я не виновата, что страдаю,

Что заставляю мучиться тебя!

О, только бы домой дойти! Сумею

Рубцы и язвы от тебя укрыть,

И даже сердце снова отогрею,

И даже верить буду и любить.

О, только бы домой дойти! Пятнадцать

Минут ходьбы. Пять улиц миновать.

По лестнице на самый верх подняться

И в дверь условным стуком постучать...

 

Январь 1939, Кам[ера] 33

 

        4

 

Из края тьмы, бессмысленной и дикой,

В забытое земное бытие

Я душу увожу, как Эвридику,

Нельзя мне оглянуться на нее.

Шуршат изодранные покрывала,

Скользят босые слабые ступни...

Нет, — не глядеть, не знать, какой ты стала

За эти, смертью отнятые дни,

Нет, – если я условие нарушу

И обернусь к запретной стороне,—

Тогда навек я потеряю душу

И даже песни не помогут мне...

 

Май, [1939], Одиночка 9

 

        5

 

Где жду я тебя, желанный сын?!

— В тюрьме, в тюрьме!

Ты точно далекий огонь, мой сын,

В пути, во тьме.

Вдали человеческое жилье,

Очаг тепла.

И мать пеленает дитя свое,

Лицом светла.

Не я ли это, желанный сын,

С тобой, с тобой?

Когда мы вернемся, желанный сын,

К себе домой?

Кругом пустынно, кругом темно,

И страх, и ложь,

И голубь пророчит за темным окном,

Что ты — умрешь...

 

Март 1939, Одиночка 17

 

        6

 

Сестре

 

Мне старое снилось жилище,

где раннее детство прошло,

где сердце, как прежде, отыщет

приют, и любовь, и тепло.

Мне снилось, что святки, что елка,

что громко смеется сестра,

что искрятся нежно и колко

румяные окна с утра.

 

А вечером дарят подарки,

и сказками пахнет хвоя,

и звезд золотые огарки

над самою крышей стоят.

 

...Я знаю — убогим и ветхим

становится старый наш дом;

нагие унылые ветки

стучат за померкшим окном.

 

А в комнате с мебелью старой,

в обиде и тесноте,

живет одинокий, усталый,

покинутый нами отец...

 

Зачем же, зачем же мне снится

страна отгоревшей любви?

Мария, подруга, сестрица,

окликни меня, позови...

 

Март 1939

 

    7. Воспоминание

 

Ночника зеленоватый свет,

Бабочка и жук на абажуре.

Вот и легче... Отступает бред.

Это мама около дежурит.

 

Вот уже нестрашно, снится лес,

пряничная, пестрая избушка...

Хорошо, что с горла снят компресс

и прохладной сделалась подушка.

 

Я сама не знаю — почему

мне из детства,

          мне издалека

льется в эту каменную мглу

только свет зеленый ночника.

 

Тихий, кроткий, милый, милый Свет,

ты не оставляй меня одну.

Ты свети в удушье, в горе, в бред —

может быть, поплачу и — усну...

 

И в ребячьем свете ночника

мне приснится всё, что я люблю,

и родная мамина рука

снимет с горла белую петлю.

 

Апрель 1939, Одиночка 17

 

8. Малолетки на прогулке

 

Догоняя друг друга,

В желто–серых отрепьях,

Ходят дети по кругу

Мимо голых деревьев.

 

Точно малые звери,

Лисенята в темнице,..

О, туман желто–серый

На ребяческих лицах!

 

Двух детей схоронила

Я на воле сама,

Третью дочь погубила

До рожденья — тюрьма...

 

Люди милые, хватит!

Матерей не казнят!

Вы хоть к этим ребятам

Подпустите меня.

 

Апрель 1939, Арсеналка, Больница

 

    9. Желание

 

Кораблик сделала бы я

из сердца своего.

По темным ладожским волнам

пустила бы его.

Волна вечерняя, шуми,

неси кораблик вдаль.

Ему не страшно в темноте,

ему себя не жаль.

И маленький бы самолет

из сердца сделать мне,

и бросить вверх его, чтоб он

кружился в вышине.

Лети, свободный самолет,

блести своим крылом,

тебе не страшно в вышине,

в сиянии родном...

А я в тюрьме останусь жить,

не помня ничего,

и будет мне легко–легко

без сердца моего.

 

Май 1939, Одиночка 29

 

        10

 

Костер пылает. До рассвета

угрюмый ельник озарен.

Туман и полночь, рядом где–то

томится песня–полусон...

Как мы зашли сюда? Не знаю.

Мы вместе будем до утра.

Июнь, туман, костер пылает,

звенит и плачет мошкара.

Я говорю:

        «Теперь, как жажда,

во мне желание одно:

таким костром сгореть однажды

в лесу, где сыро и темно.

Я жалобою не нарушу

судьбу горящую свою:

пусть у костра погреют души

и песнь отрадную споют...»

 

Июнь 1939

 

        11. Просьба

 

Нет, ни слез, ни сожалений —

ничего не надо ждать.

Только б спать без сновидений

долго, долго, долго спать.

А уж коль не дремлет мука,

бередит и гонит кровь —

пусть не снится мне разлука,

наша горькая любовь.

Сон про встречу, про отраду

пусть минует стороной.

Даже ты не снись, не надо,

мой единственный, родной...

Пусть с березками болотце

мне приснится иногда.

В срубе темного колодца

одинокая звезда...

 

Июнь 1939

 

  12. Маргарите Коршуновой

 

Когда испытание злое

сомкнулось на жизни кольцом,

мне встретилась женщина–воин

с упрямым и скорбным лицом.

 

Не слава ее овевала,

но гнев, клевета и печаль.

И снят был ремень, и отняли

ее боевую медаль.

 

Была в ней такая суровость,

и нежность, и простота,

что сердце согрела мне снова

бессмертная наша мечта.

 

Никто никогда не узнает,

о чем говорили мы с ней.

Но видеть хочу, умирая,

ее у постели моей.

Пусть в очи померкшие глянет,

 

сурова, нежна и проста.

Пусть Ангелом Смерти предстанет

бессмертная наша Мечта.

 

Июнь 1939

 

1939

 

К песне

 

Очнись, как хочешь, но очнись во мне –

в холодной, онемевшей глубине.

 

Я не мечтаю – вымолить слова.

Но дай мне знак, что ты еще жива.

 

Я не прошу надолго – хоть на миг.

Хотя б не стих, а только вздох и крик.

 

Хотя бы шепот только или стон.

Хотя б цепей твоих негромкий звон.

 

1951

 

К сердцу Родины руку тянет...

 

К сердцу Родины руку тянет

трижды прбклятый миром враг.

На огромнейшем поле брани

кровь отметила каждый шаг.

 

О, любовь моя, жизнь и радость,

дорогая моя земля!

Из отрезанного Ленинграда

вижу свет твоего Кремля.

 

Пятикрылые вижу звезды,

точно стали еще алей.

Сквозь дремучий, кровавый воздух

вижу Ленинский Мавзолей.

 

И зарю над стеною старой,

и зубцы ее, как мечи.

И нетленный прах коммунаров

снова в сердце мое стучит.

 

Наше прошлое, наше дерзанье,

все, что свято нам навсегда,—

на разгром и на поруганье

мы не смеем врагу отдать.

 

Если это придется взять им,

опозорить свистом плетей,

пусть ложится на нас проклятье

наших внуков и их детей!

 

Даже клятвы сегодня мало.

Мы во всем земле поклялись.

Время смертных боев настало —

будь неистов. Будь молчалив.

 

Всем, что есть у тебя живого,

чем    страшна    и    прекрасна    жизнь

кровью, пламенем, сталью,

                        словом,—

задержи врага. Задержи!

 

16 октября 1941

 

* * *

 

Как много пережито в эти лета

любви и горя, счастья и утрат...

Свистя, обратно падал на планету

мешком обледеневшим стратостат.

 

А перебитое крыло косое

огромного, как слава, самолета,

а лодка, павшая на дно морское,

краса орденоносного Балтфлота?

 

Но даже скорбь, смущаясь, отступала

и вечность нам приоткрывалась даже,

когда невнятно смерть повествовала —

как погибали наши экипажи.

 

Они держали руку на приборах,

хранящих стратосферы откровенья,

и успевали выключить моторы,

чтобы земные уберечь селенья.

 

Так велика любовь была и память,

в смертельную минуту не померкнув,

у них о нас,— что мы как будто сами,

как и они, становимся бессмертны.

 

1935

 

* * *

 

Как на озерном хуторе

с Крещенья ждут меня —

стреножены, запутаны

ноги у коня...

 

Там вызорили яро

в киноварь дугу

и пращурный, угарный

бубенчик берегут...

 

Встречали неустанно

под снежный синий порск,

а я от полустанка

за сотню лет и верст...

 

Встречали, да не встретили,

гадали — почему?

...Полночный полоз метил

обратную кайму...

 

И пел полночный полоз

сосновой стороной,

как в тот же вечер голос —

далекий голос мой:

 

«Ты девять раз еще — назад

вернешься, не взглянув

сквозь финские мои глаза

в иную глубину...

 

Вернись, забыть готовый,

и путы перережь,

пусть конские подковы

дичают в пустыре...

 

И киноварь не порти зря,

и в омут выкинь бубенец —

на омутах,

    на пустырях

моя судьба

        и мой конец...»

 

1927 или 1928

 

Как я жажду обновленья...

 

Как я жажду обновленья,

оправданья этих дней,

этой крови искупленья

счастьем будущим детей!

Но душа мне отвечает,

темно-ржавая от ран:

искупленья не бывает,

искупление — обман.

 

.  .  .  .  .  .  .  .

 

И когда меня зароют

возле милых сердцу мест,—

крест поставьте надо мною,

деревянный русский крест!

 

P.S. ...А было все не так, как мне

                                  казалось.

Еще страшнее было, не похоже.

Потом Победа нам сполна досталась,

ее священно-жаркий свет...

                          И все же —

так мало в мире нас, л ю д е й,  осталось,

что можно шепотом произнести

забытое людское слово «ж а л о с т ь»,

чтобы опять друг друга обрести.

 

1945

 

* * *

 

Какая темная зима,

какие долгие метели!

Проглянет солнце еле–еле –

и снова ночь, и снова тьма...

 

Какая в сердце немота,

ни звука в нем, ни стона даже...

Услышит смерть – и то не скажет.

И кто б ответил? Пустота...

О нет, не та зима, не та...

 

И даже нежности твоей

возврат нежданный и летучий,

зачем он мне? Как эти тучи:

под ними жизнь еще темней,

а мне уже не стать певучей.

 

Но разве же не я сама

себе предсказывала это,

что вот придет совсем без света,

совсем без радости зима?..

 

1949

 

Каменная дудка

 

Я каменная утка,

Я каменная дудка,

Я песни простые пою.

Ко рту прислони,

Тихонько дыхни —

И песню услышишь мою.

Лежала я у речки

Простою землею,

Бродили по мне журавли,

А люди с лопатой

Приехали за мною,

В телегах меня увезли.

Мяли меня, мяли

Руками и ногами,

Сделали птицу из меня.

Поставили в печку,

В самое пламя,

Горела я там три дня.

Стала я тонкой,

Стала я звонкой,

Точно огонь, я красна.

Я каменная утка,

Я каменная дудка,

Пою потому, что весна.

 

1930

 

Карадаг

 

Колеблет зной холмов простор,

земля чадит вечерней мятой.

Орел распластанный, крылатый

висит, качаясь между гор.

 

И камни, видные едва

со дна прибрежного селенья,

здесь принимают форму льва,

монгола, женщины, оленя...

 

Бывает — другу укажи

на то, что неприметно даже,—

сама собой заблещет жизнь

и о себе сама расскажет.

Но пусть любимым будет друг,

пусть выбран будет не случайно,

чтоб для него открытой тайной

и сам ты изумился вдруг:

ведь все, что творчеством зовут,

любовь или стихосложенье,

берет начало только тут —

в понятном другу удивленье...

...Вот так и шла я и вела,

указывала на обрывы,

на мыс, как ржавая стрела

летящий в полукруг залива,

на берег в розовых огнях,

на дальний остов теплохода...

И благодарная природа

все рассказала за меня.

 

1935

 

Кирову

 

Мы с мертвыми прощаемся не сразу:

все не смириться сердцу, не понять...

К зиянью смерти не привыкнуть глазу,

устам не разомкнуться, не сказать.

 

И в миг прощанья с гордым и любимым,

когда сквозь город двигался лафет,

«Да!» — грозно говорил рассудок,

                                «Нет!» —

ответила душа неукротимо.

 

Декабрь 1934

 

* * *

 

Когда ж ты запоешь, когда

откроешь крылья перед всеми?

О, возмести хоть миг труда

в глухонемое наше время!

Я так молю — спеша, скорбя,

молю невнятно, немо, глухо...

Я так боюсь забыть тебя

под непрерывной пыткой духа.

Чем хочешь отомсти: тюрьмой,

безмолвием, подобным казни,

но дай хоть раз тебя — самой,

одной —

       прослушать без боязни.

……………

 

1951

 

Колыбельная другу

 

Сосны чуть качаются

мачты корабельные.

Бродит, озирается

песня колыбельная.

 

Во белых снежках,

в валеных сапожках,

шубка пестрая,

ушки вострые:

слышит снега шепоток,

слышит сердца ропоток.

 

Бродит песенка в лесу,

держит лапки на весу.

В мягких варежках она,

в теплых, гарусных,

и шумит над ней сосна

черным парусом.

 

Вот подкралась песня к дому,

смотрит в комнату мою...

Хочешь, я тебе, большому,

хочешь, я тебе, чужому,

колыбельную спою?

 

Колыбельную...

Корабельную...

 

Тихо песенка войдет,

ласковая, строгая,

ушками поведет,

варежкой потрогает,

 

чтоб с отрадой ты вздохнул,

на руке моей уснул,

чтоб ни страшных снов,

чтоб не стало слов,

только снега шепоток,

только сердца бормоток...

 

1940

 

Ласточки над обрывом

 

1

 

Пришла к тому обрыву

судьбе взглянуть в глаза.

Вот здесь была счастливой

я много лет назад...

 

Морская даль синела,

и бронзов был закат.

Трава чуть-чуть свистела,

как много лет назад.

 

И так же пахло мятой,

и плакали стрижи...

Но чем свои утраты,

чем выкуплю - скажи?

 

Не выкупить, не вымолить

и снова не начать.

Проклятия не вымолвить.

Припомнить и - молчать.

 

Так тихо я сидела,

закрыв лицо платком,

что ласточка задела

плечо мое - крылом...

 

         2

 

Стремясь с безумной высоты,

задела ласточка плечо мне.

А я подумала, что ты

рукой коснулся, что-то вспомнив.

 

И обернулась я к тебе,

забыв обиды и смятенье,

прощая все своей судьбе

за легкое прикосновенье.

 

         3

 

Как обрадовалась я

твоему прикосновенью,

ласточка, судьба моя,

трепет, дерзость, искушенье!

 

Точно встала я с земли,

снова миру улыбнулась.

Точно крылья проросли

там, где ты

        крылом коснулась.

 

1940

 

* * *

 

Ленинград – Сталинград – Волго–Дон.

Незабвенные дни февраля...

Вот последний души перегон,

вновь открытая мной земля.

 

Нет, не так! Не земля, а судьба.

Не моя, а всего поколенья:

нарастающая борьба,

восходящее вдохновенье.

 

Всё, что думалось, чем жилось,

всё, что надо еще найти, –

точно в огненный жгут, сплелось

в этом новом моем пути.

 

Снег блокадный и снег степной,

сталинградский бессмертный снег;

весь в движении облик земной

и творец его – человек...

 

Пусть, грубы и жестки, слова

точно сваи причалов стоят, –

лишь бы только на них, жива,

опиралась правда твоя...

 

1952

 

Ленинградке

 

Еще тебе такие песни сложат,

Так воспоют твой облик и дела,

Что ты, наверно, скажешь: — Не похоже.

Я проще, я угрюмее была.

 

Мне часто было страшно и тоскливо,

Меня т>эмил войны кровавый путь,

Я не мечтала даже стать счастливой,

Мне одного хотелось: отдохнуть...

 

Да, отдохнуть ото всего на свете —

От поисков тепла, жилья, еды.

От жалости к своим исчахшим детям,

От вечного предчувствия беды,

 

От страха за того, кто мне не пишет

(Увижу ли его когда-нибудь),

От свиста бомб над беззащитной крышей,

От мужества и гнева отдохнуть.

 

Но я в печальном городе осталась

Хозяйкой и служанкой для тою.

Чтобы сберечь огонь и жизнь его.

И я жила, преодолев усталость.

 

Я даже пела иногда. Трудилась.

С людьми делилась солью и водой.

Я плакала, когда могла. Бранилась

С моей соседкой. Бредила едой.

 

И день за днем лицо мое темнело,

Седины появились на висках.

Зато, привычная к любому делу,

Почти железной сделалась рука.

 

Смотри, как цепки пальцы и грубы!

Я рвы на ближних подступах копала,

Сколачивала жесткие гробы

И малым детям раны бинтовала...

 

И не проходят даром эти дни,

Неистребим свинцовый их осадок:

Сама печаль, сама война глядит

Познавшими глазами ленинградок.

 

Зачем же ты меня изобразил

Такой отважной и такой прекрасной,

Как женщину в расцвете лучших сил,

С улыбкой горделивою и ясной?

 

Но, не приняв суровых укоризн,

Художник скажет с гордостью, с отрадой:

— Затем, что ты — сама любовь и жизнь,

Бесстрашие и слава Ленинграда!

 

8 марта 1942

 

Ленинградская осень

 

Ненастный вечер, тихий и холодный.

Мельчайший дождик сыплется впотьмах.

Прямой-прямой пустой Международный

в огромных новых нежилых домах.

Тяжелый свет артиллерийских вспышек

то озаряет контуры колонн,

то статуи, стоящие на крышах,

то барельеф из каменных знамен

и стены — сплошь в пробоинах снарядов...

А на проспекте — кучка горожан:

трамвая ждут у ржавой баррикады,

ботву и доски бережно держа.

Вот женщина стоит с доской в объятьях;

угрюмо сомкнуты ее уста,

доска в гвоздях — как будто часть распятья,

большой обломок русского креста.

Трамвая нет. Опять не дали тока,

а может быть, разрушил путь снаряд...

Опять пешком до центра — как далеко!

 

Пошли... Идут — и тихо говорят.

О том, что вот — попался дом проклятый,

стоит — хоть бомбой дерево ломай.

Спокойно люди жили здесь когда-то,

надолго строили себе дома.

А мы... Поежились и замолчали,

разбомбленное зданье обходя.

Прямой проспект, пустой-пустой, печальный,

и граждане под сеткою дождя.

 

...О, чем утешить хмурых, незнакомых,

но кровно близких и родных людей?

Им только б доски дотащить до дома

и ненадолго руки снять с гвоздей.

И я не утешаю, нет, не думай,—

я утешеньем вас не оскорблю:

я тем же каменным, сырым путем   угрюмым

тащусь, как вы, и, зубы сжав,— терплю.

Нет, утешенья только душу ранят,—

давай молчать...

                Но странно: дни придут,

и чьи-то руки пепел соберут

из наших нищих, бедственных времянок.

И с трепетом, почти смешным для нас,

снесут в музей, пронизанный огнями,

и под стекло положат, как алмаз,

невзрачный пепел, смешанный с гвоздями!

Седой хранитель будет объяснять

потомкам, приходящим изумляться:

— Вот это — след Великого Огня,

которым согревались ленинградцы.

В осадных, черных, медленных ночах,

под плач сирен и орудийный грохот,

в их самодельных временных печах

дотла сгорела целая эпоха.

Они спокойно всем пренебрегли,

что не годилось для сопротивленья,

все отдали победе, что могли,

без мысли о признанье в поколеньях.

Напротив, им казалось по-другому:

казалось им порой — всего важней

охапку досок дотащить до дома

и ненадолго руки снять с гвоздей...

 

...Так, день за днем, без жалобы, без стона,

невольный вздох — и тот в груди сдавив,

они творили новые законы

людского счастья и людской любви.

И вот теперь, когда земля светла,

очищена от ржавчины и смрада,—

мы чтим тебя, священная зола

из бедственных времянок Ленинграда...

...И каждый, посетивший этот прах,

смелее станет, чище и добрее,

и, может, снова душу мир согреет

у нашего блокадного костра.

 

Октябрь 1942

 

Ленинградская поэма

 

I

 

Я как рубеж запомню вечер:

декабрь, безогненная мгла,

я хлеб в руке домой несла,

и вдруг соседка мне навстречу.

— Сменяй на платье,— говорит,—

менять не хочешь — дай по дружбе.

Десятый день, как дочь лежит.

Не хороню. Ей гробик нужен.

Его за хлеб сколотят нам.

Отдай. Ведь ты сама рожала...—

И я сказала: — Не отдам.—

И бедный ломоть крепче сжала.

— Отдай,— она просила,— ты

сама ребенка хоронила.

Я принесла тогда цветы,

чтоб ты украсила могилу.—

...Как будто на краю земли,

одни, во мгле, в жестокой схватке,

две женщины, мы рядом шли,

две матери, две ленинградки.

И, одержимая, она

молила долго, горько, робко.

И сил хватило у меня

не уступить мой хлеб на гробик.

И сил хватило — привести

ее к себе, шепнув угрюмо:

— На,  съешь  кусочек,  съешь...  прости!

Мне для живых не жаль — не думай.—

...Прожив декабрь, январь, февраль,

я повторяю с дрожью счастья:

мне ничего живым не жаль —

ни слез, ни радости, ни страсти.

Перед лицом твоим, Война,

я поднимаю клятву эту,

как вечной жизни эстафету,

что мне друзьями вручена.

Их множество — друзей моих,

друзей родного Ленинграда.

О, мы задохлись бы без них

в мучительном кольце блокады.

 

 

II

 

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

 

 

III

 

О да — и н а ч е   н е   м о г л и

ни  те  бойцы,  ни  те  шоферы,

когда грузовики вели

по озеру в голодный город.

Холодный ровный свет луны,

снега сияют исступленно,

и со стеклянной вышины

врагу отчетливо видны

внизу идущие колонны.

И воет, воет небосвод,

и свищет воздух, и скрежещет,

под бомбами ломаясь, лед,

и озеро в воронки плещет.

Но вражеской бомбежки хуже,

еще мучительней и злей —

сорокаградусная стужа,

владычащая на земле.

Казалось — солнце не взойдет.

Навеки ночь в застывших звездах,

навеки лунный снег, и лед,

и голубой свистящий воздух.

Казалось, что конец земли...

Но сквозь остывшую планету

на Ленинград машины шли:

он жив еще. Он рядом где-то.

На Ленинград, на Ленинград!

Там на два дня осталось хлеба,

там матери под темным небом

толпой у булочной стоят,

и дрогнут, и молчат, и ждут,

прислушиваются тревожно:

— К заре, сказали, привезут...

— Гражданочки,   держаться   можно...—

И было так: на всем ходу

машина задняя осела.

Шофер вскочил, шофер на льду.

— Ну, так и есть — мотор заело.

Ремонт на пять минут, пустяк.

Поломка эта — не угроза,

да рук не разогнуть никак:

их на руле свело морозом.

Чуть разогнешь — опять сведет.

Стоять? А хлеб? Других дождаться?

А хлеб — две тонны? Он спасет

шестнадцать тысяч ленинградцев.—

И вот — в бензине руки он

смочил, поджег их от мотора,

и быстро двинулся ремонт

в пылающих руках шофера.

Вперед! Как ноют волдыри,

примерзли к варежкам ладони.

Но он доставит хлеб, пригонит

к хлебопекарне до зари.

Шестнадцать тысяч матерей

пайки получат на заре —

сто двадцать пять блокадных грамм

с огнем и кровью пополам.

...О, мы познали в декабре —

не зря «священным даром» назван

обычный хлеб, и тяжкий грех —

хотя бы крошку бросить наземь:

таким людским страданьем он,

такой большой любовью братской

для нас отныне освящен,

наш хлеб насущный, ленинградский.

 

 

IV

 

Дорогой жизни шел к нам хлеб,

дорогой дружбы многих к многим.

Еще не знают на земле

страшней и радостней дороги.

И я навек тобой горда,

сестра моя, москвичка Маша,

за твой февральский путь сюда,

в блокаду к нам, дорогой нашей.

Золотоглаза и строга,

как прутик, тоненькая станом,

в огромных русских сапогах,

в чужом тулупчике, с наганом,—

и ты рвалась сквозь смерть и лед,

как все, тревогой одержима,—

моя отчизна, мой народ,

великодушный и любимый.

И ты вела машину к нам,

подарков полную до края.

Ты знала —я теперь одна,

мой муж погиб, я голодаю.

Но то же, то же, что со мной,

со всеми сделала блокада.

И для тебя слились в одно

и я и горе Ленинграда.    

И, ночью плача за меня,

ты забирала на рассветах    

в освобожденных деревнях

посылки, письма и приветы.    

Записывала: «Не забыть:    

деревня Хохрино. Петровы.

Зайти на Мойку сто один        

к родным. Сказать, что все здоровы,

что Митю долго мучил враг,

но мальчик жив, хоть очень

                          слабый...»

О страшном плене до утра

тебе рассказывали бабы

и лук сбирали по дворам,

в холодных, разоренных хатах:

— На, питерцам свезешь, сестра.

Проси прощенья — чем богаты...—

И ты рвалась — вперед, вперед,

как луч, с неодолимой силой.

Моя отчизна, мой народ,

родная кровь моя,— спасибо!

 

 

V

 

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

 

 

VI

 

Вот так, исполнены любви,

из-за кольца, из тьмы разлуки

друзья твердили нам: «Живи!»,

друзья протягивали руки.

Оледеневшие, в огне,

в крови, пронизанные светом,

они вручили вам и мне

единой жизни эстафету.

Безмерно счастие мое.

Спокойно говорю в ответ им:

— Друзья, мы приняли ее,

мы держим вашу эстафету.

Мы с ней прошли сквозь дни зимы.

В давящей мгле ее терзаний

всей силой сердца жили мы,

всем светом творческих дерзаний.

 

Да, мы не скроем: в эти дни

мы ели землю, клей, ремни;

но, съев похлебку из ремней,

вставал к станку упрямый мастер,

чтобы точить орудий части,

необходимые войне.

 

Но он точил, пока рука

могла производить движенья.

И если падал — у станка,

как падает солдат в сраженье.

 

И люди слушали стихи,

как никогда,— с глубокой верой,

в квартирах черных, как пещеры,

у репродукторов глухих.

 

И обмерзающей рукой,

перед коптилкой, в стуже адской,

гравировал гравер седой

особый орден — ленинградский.

Колючей проволокой он,

как будто бы венцом терновым,

кругом — по краю —  обведен,

блокады символом суровым.

В кольце, плечом к плечу, втроем —

ребенок, женщина, мужчина,

под бомбами, как под дождем,

стоят, глаза к зениту вскинув.

И надпись сердцу дорога,—

она гласит не о награде,

она спокойна и строга:

«Я жил зимою в Ленинграде».

Так дрались мы за рубежи

твои, возлюбленная Жизнь!

И я, как вы,— упряма, зла,—

за них сражалась, как умела.

Душа, крепясь, превозмогла

предательскую немощь тела.

И я утрату понесла.

К ней не притронусь даже словом —

такая боль... И я смогла,

как вы, подняться к жизни снова.

Затем, чтоб вновь и вновь сражаться

за жизнь.        

 

Носитель смерти, враг —

опять над каждым ленинградцем

заносит кованый кулак.

Но, не волнуясь, не боясь,

гляжу в глаза грядущим схваткам:

ведь ты со мной, страна моя,

и я недаром — ленинградка.

Так, с эстафетой вечной жизни,

тобой врученною, отчизна,

иду с тобой путем единым,

во имя мира твоего,            

во имя будущего сына

и светлой песни для него.

 

Для дальней полночи счастливой

ее, заветную мою,

сложила я нетерпеливо

сейчас, в блокаде и в бою.

 

Не за нее ль идет война?        

Не за нее ли ленинградцам

еще бороться, и мужаться,

и мстить без меры? Вот она:

 

— Здравствуй, крестник        

красных командиров,

милый вестник,

вестник мира...

 

Сны тебе спокойные приснятся

битвы стихли на земле ночной.

Люди

    неба

        больше не боятся,

неба, озаренного луной.

 

В синей-синей глубине эфира

молодые облака плывут.

Над могилой красных командиров

мудрые терновники цветут.

Ты проснешься на земле цветущей,

вставшей не для боя — для труда.

Ты услышишь ласточек поющих:

ласточки

        вернулись в города.

 

Гнезда вьют они — и не боятся!

Вьют в стене пробитой, под окном:

крепче будет гнездышко держаться,

люди больше

           не покинут дом.

 

Так чиста теперь людская радость,

точно к миру прикоснулась вновь.

Здравствуй, сын мой,

                    жизнь моя,

                              награда,

здравствуй, победившая любовь!

 

Июнь — июль 1942

 

Ленинградский салют

 

...И снова мир с восторгом слышит

салюта русского раскат.

О, это полной грудью дышит

освобожденный Ленннград!

 

...Мы помним осень, сорок первый,

прозрачный воздух тех ночей,

когда, как плети, часто, мерно

свистели бомбы палачей.

 

Но мы, смиряя страх и плач,

твердили, диким взрывам внемля:

— Ты проиграл войну, палач,

едва вступил на нашу землю!

 

А та зима... Ту зиму каждый

запечатлел в душе навек —

тот голод, тьму, ту злую жажду

на берегах застывших рек.

 

Кто жертв не предал дорогих

земле голодной ленинградской —

без бранных почестей, нагих,

в одной большой траншее братской?!

 

Но, позабыв, что значит плач,

твердили мы сквозь смерть и муку:

— Ты проиграл войну, палач,

едва занес на город руку!

 

Какой же правдой ныне стало,

какой грозой свершилось то,

что исступленною мечтой,

что бредом гордости казалось!

 

Так пусть же мир сегодня слышит

салюта русского раскат.

Да, это мстит, ликует, дышит!

Победоносный Ленинград!

 

27 января 1944

 

Листопад

 

Осень, осень! Над Москвою

Журавли, туман и дым.

Златосумрачной листвою

Загораются сады.

И дощечки на бульварах

всем прохожим говорят,

одиночкам или парам:

«Осторожно, листопад!»

 

О, как сердцу одиноко

в переулочке чужом!

Вечер бродит мимо окон,

вздрагивая под дождем.

Для кого же здесь одна я,

кто мне дорог, кто мне рад?

Почему припоминаю:

«Осторожно, листопад»?

 

Ничего не нужно было,-

значит, нечего терять:

даже близким, даже милым,

даже другом не назвать.

Почему же мне тоскливо,

что прощаемся навек,

Невеселый, несчастливый,

одинокий человек?

 

Что усмешки, что небрежность?

Перетерпишь, переждешь...

Нет - всего страшнее нежность

на прощание, как дождь.

Темный ливень, теплый ливень

весь - сверкание и дрожь!

Будь веселым, будь счастливым

на прощание, как дождь.

 

...Я одна пойду к вокзалу,

провожатым откажу.

Я не все тебе сказала,

но теперь уж не скажу.

Переулок полон ночью,

а дощечки говорят

проходящим одиночкам:

«Осторожно, листопад»...

 

1938

 

Лучший город

 

Мы с тобой договорились,

повторив сто раз подряд:

самый лучший город в мире —

это город Ленинград!

 

Отработаем, а к вечеру

все шагаем да бубним

под нос песенку, и плечи нам

кроет белый невский дым...

 

Отлюбили — отгуляли

и, не чуя ног, земли,—

на Расстанной мы расстались,

на Разъезжей разошлись...

 

И не раз я до утра

думала — что станется?

Как же город Ленинград

без тебя останется?..

 

Ленинград стоит на месте,

белый, строгий ночью,

только ходим мы не вместе,

ходим — в одиночку...

 

1932

 

Любовные песни, разлучные...

 

Любовные песни, разлучные

отпела, поди, сполна.

Девчоночки их заучивали,

многие, не одна.

 

Девчоночки наши русские,

радуясь и любя,

моими песнями грустными

выплакивали себя.

 

Услышав счастливый голос их,

не выдержу — улыбнусь.

На милую, милую молодость

не выдержу — оглянусь.

 

Ау, дорогая, лучшая,

румянец, июнь, весна!

И песней моей разлучною

откликнется мне она...

 

1937

 

Майя

 

Как маленькие дети умирают...

Чистейшие, веселые глаза

им влажной ваткой сразу прикрывают.

  . . . . . . . . . . . . . . .

Четыре дня — бессонница и жалость.

Четыре дня Республика сражалась

за девочку в удушье и жару,

вливала кровь свою и камфару...

Я с кладбища зеленого иду,

оглядываясь часто и упорно

на маленькую красную звезду

над грядкою сырого дерна...

Но я — живу и буду жить, работать,

еще упрямей буду я и злей,

чтобы скорей свести с природой счеты

за боль, и смерть, и горе на земле.

 

1933

 

Маргарите Коршуновой

 

Когда испытание злое

сомкнулось на жизни кольцом,

мне встретилась женщина-воин

с упрямым и скорбным лицом.

 

Не слава ее овевала,

но гнев, клевета и печаль.

И снят был ремень, и отняли

ее боевую медаль.

 

Была в ней такая суровость,

и нежность, и простота,

что сердце согрела мне снова

бессмертная наша мечта.

 

Никто никогда не узнает,

о чем говорили мы с ней.

Но видеть хочу, умирая,

ее у постели моей.

 

Пусть в очи померкшие глянет,

сурова, нежна и проста.

Пусть Ангелом Смерти предстанет

бессмертная наша Мечта.

 

1939

 

Марш оловянных солдатиков

 

Эй, солдат, смелее в путь–дорожку!

Путь–дорожка огибает мир.

Все мы дети Оловянной Ложки,

и ведет нас Юный Командир.

 

   Гремят наши пушки,

   штыки блестят!

   Хорошая игрушка,

   дешевая игрушка —

   коробочка солдат.

 

Командир моложе всех в квартире,

но храбрей не сыщешь молодца!

При таком хорошем командире

рады мы сражаться до конца.

 

   Гремят наши пушки,

   штыки блестят!

   Отличная игрушка,

   любимая игрушка —

   коробочка солдат.

 

Всех врагов мы сломим понемножку,

все углы мы к вечеру займем,

и тогда об Оловянной Ложке

и о Командире мы споем.

 

   Гремят наши пушки,

   штыки блестят!

   Первейшая игрушка,

   храбрейшая игрушка —

   коробочка солдат!

 

Осень 1940

 

Международный проспект

 

Есть на земле Московская застава.

Ее от скучной площади Сенной

проспект пересекает, прям, как слава,

и каменист, как всякий путь земной.

 

Он столь широк, он полн такой природной,

негородской свободою пути,

что назван в Октябре – Международным:

здесь можно целым нациям пройти.

 

«И нет сомненья, что единым шагом,

с единым сердцем, под единым флагом

по этой жесткой светлой мостовой

сойдемся мы на Праздник мировой...»

 

Так верила, так пела, так взывала

эпоха наша, вся – девятый вал,

так улицы свои именовала

под буйный марш «Интернационала»...

Так бог когда–то мир именовал.

 

А для меня ты – юность и тревога,

Международный, вечная мечта.

Моей тягчайшей зрелости дорога

и старости грядущей красота.

Здесь на моих глазах росли массивы

Большого Ленинграда.

                 Он мужал

воистину большой, совсем красивый,

уже огни по окнам зажигал!

А мы в ряды сажали тополя,

люд комсомольский,

            дерзкий и голодный.

Как хорошела пустырей земля!

Как плечи расправлял Международный!

Он воплощал все зримей нашу веру...

И вдруг, с размаху, сорок первый год, –

и каждый дом уже не дом, а дот,

и – фронт Международный в сорок первом.

 

И снова мы пришли сюда...

                       Иная

была работа: мы здесь рыли рвы

и трепетали за судьбу Москвы,

о собственных терзаньях забывая.

 

...Но этот свист, ночной сирены стоны,

и воздух, пойманный горящим ртом...

 

Как хрупки ленинградские колонны!

Мы до сих пор не ведали о том.

 

...В ту зиму по фронтам меня носило, –

по улицам, где не видать ни зги.

Но мне фонарь дала «Электросила»,

а на «Победе» сшили сапоги.

 

(Фонарь – пожалуй, громко, так, фонарик –

в моей ладони умещался весь.

Жужжал, как мирною весной комарик,

но лучик слал – всей тьме наперевес...)

 

А в госпиталях, где стихи читала

я с горсткою поэтов и чтецов,

овацией безмолвной нам бывало

по малой дольке хлеба от бойцов...

О, да не будет встреч подобных снова!

Но пусть на нашей певческой земле

да будет хлеб – как Творчество и Слово

и Слово наше – как в блокаду хлеб.

 

Я вновь и вновь твоей святой гордыне

кладу торжественный земной поклон,

не превзойденный в подвиге доныне

и видный миру с четырех сторон.

……………….

Пришла Победа...

            И ее солдат,

ее Правофланговый – Ленинград,

он возрождает свой Международный

трудом всеобщим,

             тяжким,

                 благородным.

И на земле ничейной... да, ничья!

Ни зверья, и не птичья, не моя,

и не полынная, и не ржаная,

и все–таки моя, – одна, родная;

там, где во младости сажали тополя,

земля – из дикой ржавчины земля, –

там, где мы не достроили когда–то,

где, умирая, корчились солдаты,

где почва топкая от слез вдовиц,

где что ни шаг, то Славе падать ниц, –

здесь, где пришлось весь мрак и свет изведать,

среди руин, траншеи закидав,

здесь мы закладывали Парк Победы

во имя горького ее труда.

Все было сызнова, и вновь на пустыре,

и все на той же розовой заре,

на юношеской,

          зябкой и дрожащей;

и вновь из пепла вставшие дома,

и взлеты вдохновенья и ума,

и новых рощ младенческие чащи...

 

Семнадцать лет над миром протекло

с поры закладки, с памятного года.

Наш Парк шумит могуче и светло, –

Победою рожденная природа.

Приходят старцы под его листву –

те, что в тридцатых были молодыми.

и матери с младенцами своими

доверчиво садятся на траву

и кормят грудью их...

              И семя тополей –

летучий пух – им покрывает груди...

И веет ветер зреющих полей,

и тихо, молча торжествуют люди...

 

И я доныне верить не устала

и буду верить – с белой головой,

что этой жесткой светлой мостовой,

под грозный марш «Интернационала»

сойдемся мы на Праздник мировой.

 

Мы вспомним всё: блокады, мрак и беды,

за мир и радость трудные бои, –

и вечером над нами Парк Победы

расправит ветви мощные свои...

 

1956–1963

 

Мне не поведать о моей утрате...

 

Мне не поведать о моей утрате...

Едва начну — и сразу на уста

в замену слов любви, тоски, проклятий

холодная ложится немота.

 

Мне легче незнакомых, неизвестных,

мне легче мир оплакать, чем тебя.

 

И все, что говорю,— одни подобья,

над песней неродившейся надгробье...

 

1945

 

Мне старое снилось жилище...

 

Мне старое снилось жилище,

где раннее детство прошло,

где сердце, как прежде, отыщет

приют, и любовь, и тепло.

 

Мне снилось, что святки, что елка,

что громко смеется сестра,

что искрятся нежно и колко

румяные окна с утра.

 

А вечером дарят подарки,

и сказками пахнет хвоя,

и звезд золотые огарки

над самою крышей стоят.

 

...Я знаю — убогим и ветхим

становится старый наш дом;

нагие унылые ветки

стучат за померкшим окном.

 

А в комнате с мебелью старой,

в обиде и тесноте,

живет одинокий, усталый,

покинутый нами отец...

 

Зачем же, зачем же мне снится

страна отгоревшей любви?

Мария, подруга, сестрица,

окликни меня, позови...

 

Март 1939

 

Мой дом

 

А в доме, где жила я много лет,

откуда я ушла зимой блокадной,

по вечерам опять в окошках свет.

Он розоватый, праздничный, нарядный.

 

Взглянув на бывших три моих окна,

я вспоминаю: здесь была война.

О, как мы затемнялись! Ни луча...

И все темнело, все темнело в мире...

 

Потом хозяин в дверь не постучал,

как будто путь забыл к своей квартире.

Где до сих пор беспамятствует он,

какой последней кровлей осенен?

 

Нет, я не знаю, кто живет теперь

в тех комнатах, где жили мы с тобою,

кто вечером стучится в ту же дверь,

кто синеватых не сменил обоев –

тех самых, выбранных давным–давно...

Я их узнала с улицы в окно.

 

Но этих окон праздничный уют

такой забытый свет в сознанье будит,

что верится: там добрые живут,

хорошие, приветливые люди.

 

Там даже дети маленькие есть

и кто–то юный и всегда влюбленный,

и только очень радостную весть

сюда теперь приносят почтальоны.

И только очень верные друзья

сюда на праздник сходятся шумливый.

 

Я так хочу, чтоб кто–то был счастливым

там, где безмерно бедствовала я.

 

Владейте всем, что не досталось мне,

и всем, что мною отдано войне...

 

Но если вдруг такой наступит день –

тишайший снег и сумерек мерцанье,

и станет жечь, нагнав меня везде,

блаженное одно воспоминанье,

и я не справлюсь с ним и, постучав,

приду в мой дом и встану на пороге,

спрошу... Ну, там спрошу: «Который час?»

или: «Воды», как на войне в дороге, –

то вы приход не осуждайте мой,

ответьте мне доверьем и участьем:

ведь я пришла сюда к себе домой

и помню все и верю в наше счастье...

 

1946

 

Мой друг пришел с Синявинских болот...

 

Мой друг пришел с Синявинских болот

на краткий отдых, сразу после схватки,

еще не смыв с лица горячий пот,

не счистив грязь с пробитой плащ-палатки.

Пока в передней, тихий и усталый,

он плащ снимал и складывал пилотку,—

я, вместо «здравствуй», крикнула:

                                 — Полтава!

— А мы,— сказал он,— заняли высотку...

 

В его глазах такой хороший свет

зажегся вдруг, что стало ясно мне:

нет ни больших, ни маленьких побед,

а есть одна   победа  на войне.

Одна победа, как одна любовь,

единое народное усилье.

Где б ни лилась родная наша кровь,

она повсюду льется за Россию.

И есть один — один военный труд,

вседневный, тяжкий, страшный, невоспетый,

но в честь него Москва дает салют

и, затемненная, исходит светом.

И каждый вечер, слушая приказ

иль торжество пророчащую сводку,

я радуюсь, товарищи, за вас,

еще не перечисленных сейчас,

занявших безымянную высотку...

 

22 сентября 1943

 

Молодость

 

...Вот когда я тебя воспою,

назову дорогою подругою,

юность канувшую мою,

быстроногую, тонкорукую.

О заставских черемух плен,

комсомольский райком в палисаде,

звон гитар у кладбищенских стен,

по кустарникам звезды в засаде!

Не уйти, не раздать, не избыть

этот гнет молодого томленья,

это грозное чувство судьбы,

так похожее на вдохновенье.

Ты мерещилась всюду, судьба:

в порыжелом военном плакате,

в бурном, взрывчатом слове «борьба»,

в одиночестве на закате.

Как пушисты весной тополя,

как бессонницы неодолимы,

как близка на рассвете земля,

а друзья далеки и любимы.

А любовь? Как воздух и свет,

как дыхание — всюду с тобою,

нет конца ей, выхода нет,—

о крыло ее голубое!

Вот когда я тебя воспою,

назову дорогою подругою,

юность канувшую мою,

быстроногую, тонкорукую...

 

1940

 

Моя медаль (...Осада длится, тяжкая ...)

 

...Осада длится, тяжкая осада,

невиданная ни в одной войне.

Медаль за оборону Ленинграда

сегодня Родина вручает мне.

 

Не ради славы, почестей, награды

я здесь жила и все могла снести:

медаль «За оборону Ленинграда»

со мной   как память моего пути.

Ревнивая, безжалостная память!

И если вдруг согнет меня печаль,—

я до тебя тогда коснусь руками,

медаль моя, солдатская медаль.

Я вспомню все и выпрямлюсь, как надо,

чтоб стать еще упрямей и сильней...

Взывай же чаще к памяти моей,

медаль «За оборону Ленинграда».

 

...Война еще идет, еще — осада.

И, как оружье новое в войне,

сегодня Родина вручила мне

медаль «За оборону Ленинграда».

 

3 июня 1943

 

* * *

 

Мы предчувствовали полыханье

этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.

Родина! Возьми их у меня!

 

Я и в этот день не позабыла

горьких лет гонения и зла,

но в слепящей вспышке поняла:

это не со мной – с Тобою было,

это Ты мужалась и ждала.

 

Нет, я ничего не позабыла!

Но была б мертва, осуждена, –

встала бы на зов Твой из могилы,

все б мы встали, а не я одна.

 

Я люблю Тебя любовью новой,

горькой, всепрощающей, живой,

Родина моя в венце терновом,

с темной радугой над головой.

 

Он настал, наш час,

            и что он значит –

только нам с Тобою знать дано.

Я люблю Тебя – я не могу иначе,

я и Ты по–прежнему – одно.

 

Июнь 1941

 

На асфальт расплавленный похожа...

 

На асфальт расплавленный похожа

память ненасытная моя:

я запоминаю всех прохожих,

каждое движенье бытия...

След колес, железных и зубчатых,—

ржавый след обиды и тоски.

Рядом птичий милый отпечаток —

дочери погибшей башмачки.

Здесь друзья чредою проходили.

Всех запоминала — для чего?

Ведь они меня давно забыли,

больше не увижу никого.

Вот один прошел совсем по краю.

Укоризны след его темней.

Где-то он теперь живет? Не знаю.

Может, только в памяти моей.

В наказание такую память

мне судьба-насмешница дала,

чтоб томило долгими годами

то, что сердцем выжжено дотла.

Лучше б мне беспамятство, чем память,

как асфальт расплавленный, как путь,—

вечный путь под самыми стопами:

не сойти с него, не повернуть...

 

Октябрь 1939

 

На Ивана–Пьющего

 

Во деревне у реки

в базарную гущу

выходили мужики

на Ивана–Пьющего.

 

Тут и гам, тут и гик,

тут летают локти,

тут и пели сапоги,

мазанные дегтем.

 

Угощались мужики,

деликатно крякали,

растеряли все кульки,

гостинцы и пряники:

 

А базар не в уголке,

его распирало,

он потел, как на полке,

лоснился, как сало.

 

У бабонек под мышками

выцветала бязь.

Базар по лодыжку

втоптался в грязь.

 

Но девки шли павлинами,

желая поиграться

с агентами длинными

в пучках облигаций.

 

А пономарь названивал

с колокольни утлой,

малиновым заманивал

еще намедни утром.

 

Тальянки ж в лентах–красоте

наяривали пуще,

как вдруг завыло в высоте

над Иваном–Пьющим.

 

Делать было нечего,

базар взглянул туда:

там самолет кружился кречетом,

а на хвосте его — звезда!

 

И, слушая, как он поет,

базар, казалось, замер,

базар впивался в самолет

трезвевшими глазами,

а тот белел со злости,

сияя как пожар...

 

...До горизонта — гостя

провожал базар.

 

1927

 

* * *

 

На собранье целый день сидела –

    то голосовала, то лгала...

Как я от тоски не поседела?

    Как я от стыда не померла?..

Долго с улицы не уходила –

    только там сама собой была.

В подворотне – с дворником курила,

    водку в забегаловке пила...

В той шарашке двое инвалидов

    (в сорок третьем брали Красный Бор)

рассказали о своих обидах, –

    вот – был интересный разговор!

Мы припомнили между собою,

    старый пепел в сердце шевеля:

штрафники идут в разведку боем –

    прямо через минные поля!..

Кто–нибудь вернется награжденный,

    остальные лягут здесь – тихи,

искупая кровью забубенной

    все свои н е б ы в ш и е грехи!

И соображая еле–еле,

    я сказала в гневе, во хмелю:

«Как мне наши праведники надоели,

    как я наших грешников люблю!»

 

1948–1949 гг.

 

Надежда

 

Я все еще верю,  что к жизни вернусь, –

однажды на раннем рассвете проснусь.

На раннем, на легком, в прозрачной росе,

где каплями ветки унизаны все,

и в чаше росянки стоит озерко,

и в нем отражается бег облаков,

и я, наклоняясь лицом молодым,

смотрю как на чудо на каплю воды,

и слезы восторга бегут, и легко,

и виден весь мир далеко–далеко...

Я все еще верю, что раннее утро,

знобя и сверкая, вернется опять

ко мне – обнищавшей,

                безрадостно–мудрой,

не смеющей радоваться и рыдать...

 

1949

 

Накануне

 

Запомни эти дни.

                Прислушайся немного,

 

и ты — душой — услышишь  в тот же час:

она пришла и встала у порога,

она готова в двери постучать.

 

Она стоит на лестничной площадке,

на темной,

          на знакомой без конца,

в солдатской, рваной, дымной

                            плащ-палатке,

кровавый пот не вытерла с лица.

 

Она к тебе спешила из похода

столь тяжкого,

              что слов не обрести.

Она ведь знала: все четыре года

ты ждал ее,

           ты знал ее пути.

 

Ты отдал все, что мог, ее дерзанью:

всю жизнь свою,

               всю душу,

                        радость,

                                плач.

Ты в ней не усомнился

                     в дни страданья,

не возгордился праздно в дни удач.

Ты с этой самой лестничной площадки

подряд четыре года провожал

тех — самых лучших,

                   тех, кто без оглядки

ушел к ее бессмертным рубежам.

И вот — она у твоего порога.

Дыханье переводит и молчит.

Ну, день, ну, два, еще совсем немного,

ну, через час — возьмет и постучит.

 

И в тот же миг серебряным звучаньем

столицы позывные запоют.

Знакомый голос вымолвит:

                        «Вниманье...» —

а после трубы грянут, и салют,

и хлынет свет,

зальет твою квартиру,

подобный свету радуг и зари,

и всею правдой,

               всей отрадой мира

твое существованье озарит.

 

Запомни ж все.

              Пускай навеки память

до мелочи, до капли сохранит

все, чем ты жил,

                что говорил с друзьями,

все, что видал,

               что думал в эти дни.

Запомни даже небо и погоду,

все впитывай в себя,

                    всему внемли:

ведь ты живешь весной такого года,

который назовут — Весной Земли.

 

Запомни ж все!  И в будничных тревогах

на всем чистейший отблеск отмечай.

Стоит Победа на твоем пороге.

Сейчас она войдет к тебе.

                         Встречай!

 

3 мая  1945

 

Нам от тебя теперь не оторваться...

 

Нам от тебя теперь не оторваться.

Одною небывалою борьбой,

Одной неповторимою судьбой

Мы все отмечены. Мы — ленинградцы.

 

Нам от тебя теперь не оторваться:

Куда бы нас ни повела война —

Твоею жизнию душа полна

И мы везде и всюду — ленинградцы.

 

Нас по улыбке узнают: нечастой,

Но дружелюбной, ясной и простой.

По вере в жизнь. По страшной жажде

                                  счастья.

По доблестной привычке трудовой.

 

Мы не кичимся буднями своими:

Наш путь угрюм и ноша нелегка,

Но знаем, что завоевали имя,

Которое останется в веках.

 

Да будет наше сумрачное братство

Отрадой мира лучшею — навек,

Чтоб даже в будущем по ленинградцам

Равнялся самый смелый человек.

 

Да будет сердце счастьем озаряться

У каждого, кому проговорят:

— Ты любишь так, как любят

                          ленинградцы...

Да будет мерой чести Ленинград.

 

Да будет он любви бездонной мерой

И силы человеческой живой,

Чтоб в миг сомнения,

                    как символ веры,

Твердили имя верное его.

 

Нам от него теперь не оторваться:

Куда бы нас ни повела война —

Его величием

            душа полна,

И мы везде и всюду — ленинградцы.

 

Апрель 1942

 

Начало поэмы

 

...Всю ночь не разнимали руки,

всю ночь не спали мы с тобой:

я после долгой, злой разлуки

опять пришла к тебе — домой.

 

Мы говорили долго, жадно,

мы не стыдились слез отрадных,—

мы так крепились в дни ненастья...

Теперь душа светла, мудра,

и зрелое людское счастье,

как солнце, встретит нас с утра.

Теперь навек — ты веришь, веришь? —

любовь одна и жизнь одна...

...И вдруг стучит соседка в двери,

вошла и говорит:

                — Война! —

Война уже с рассвета длится.

Войне уже девятый час.

Уж враг за новою границей.

Уж сотни первых вдов у нас.

Войне идет девятый час.

И в вечность канул день вчерашний.

Ты говоришь:

            — Ну как? Не страшно?

— Нет... Ты идешь в военкомат? —

Еще ты муж, но больше — брат...

Ступай, родной...

                 И ты — солдат,

ты соотечественник мне,

и в этом — все.

Мы на войне.

 

1941

 

Наш дом

 

I

 

О, бесприютные рассветы

в степных колхозах незнакомых!

Проснешься утром — кто ты? где ты?

Как будто дома — и не дома...

 

...Блуждали полночью в пустыне,

тропинку щупая огнями.

Нас было четверо в машине,

и караван столкнулся с нами.

Он в темноте возник внезапно.

Вожак в коротком разговоре

сказал, что путь — на юго-запад,

везут поклажу — новый город.

Он не рожден еще. Но имя

его известно. Он далеко.

Путями жгучими, глухими

они идут к нему с востока.

И в плоских ящиках с соломой

стекло поблескивало, гвозди...

Мы будем в городе как дома,

его хозяева и гости.

В том самом городе, который

еще в мечте, еще в дороге,

и мы узнаем этот город

по сердца радостной тревоге.

Мы вспомним ночь, пески, круженье

под небом грозным и весомым

и утреннее пробужденье

в степном колхозе незнакомом.

 

 

II

 

О, сонное мычанье стада,

акаций лепет, шум потока!

О, неги полная прохлада,

младенческий огонь востока!

Поет арба, картавит гравий,

топочет мирно гурт овечий,

ковыль, росой повит, играет

на плоскогорьях Семиречья.

...Да, бытие совсем иное!

Да, ты влечешь меня всегда

необозримой новизною

людей, обычаев, труда.

Так я бездомница? Бродяга?

Листка дубового бедней?

Нет, к неизведанному тяга

всего правдивей и сильней.

Нет, жажда вновь и вновь сначала

мучительную жизнь начать —

мое бесстрашье означает.

Оно — бессмертия печать...

 

 

III

 

И вновь дорога нежилая

дымит и вьется предо мной.

Шофер, уныло напевая,

качает буйной головой.

Ну что ж, споем, товарищ, вместе.

Печаль друзей поет во мне.

А ты тоскуешь о невесте,

живущей в дальней стороне.

За восемь тысяч километров,

в России, в тихом городке,

она стоит под вешним ветром

в цветном платочке, налегке.

Она стоит, глотая слезы,

ромашку щиплет наугад.

Над нею русские березы

в сережках розовых шумят...

Ну, пой еще. Еще страшнее

терзайся приступом тоски...

Давно ведь меж тобой и ею

легли разлучные пески.

Пески горючие, а горы

стоячие, а рек не счесть,

и самолет домчит не скоро

твою — загаданную — весть.

Ну, пой, ну, плачь. Мы песню эту

осушим вместе до конца

за то, о чем еще не спето,—

за наши горькие сердца.

 

 

IV

 

И снова ночь...

Молчит пустыня,

библейский мрак плывет кругом.

Нависло небо. Воздух стынет.

Тушканчики стоят торчком.

Стоят, как столпнички. Порою

блеснут звериные глаза

зеленой искоркой суровой,

и робко вздрогнут тормоза.

Кто тихо гонится за нами?

Чья тень мелькнула вдалеке?

Кто пролетел, свистя крылами,

и крикнул в страхе и тоске?

И вдруг негаданно-нежданно

возникло здание... Вошли.

Прими под крылья, кров желанный,

усталых путников земли.

Но где же мы? В дощатой зале

мерцает лампы свет убогий...

Друзья мои, мы на вокзале

еще неведомой дороги.

Уже бобыль, джерши-начальник,

без удивленья встретил нас,

нам жестяной выносит чайник

и начинает плавный сказ.

И вот уже родной, знакомый

легенды воздух нас объял.

Мы у себя. Мы дома, дома.

Мы произносим: «Наш вокзал».

Дрема томит... Колдует повесть...

Шуршит на станции ковыль...

Мы спим... А утром встретим поезд,

неописуемый как быль.

Он мчит с оранжевым султаном,

в пару, в росе, неукротим,

и разноцветные барханы

летят, как всадники, за ним.

 

 

V

 

Какой сентябрь! Туман и трепет,

багрец и бронза — Ленинград!

А те пути, рассветы, степи —

семь лет, семь лет тому назад.

Как, только семь? Увы, как много!

Не удержать, не возвратить

ту ночь, ту юность, ту дорогу,

а только в памяти хранить,

где караван, звездой ведомый,

к младенцу городу идет

и в плоских ящиках с соломой

стекло прозрачное несет.

Где не было границ доверью

себе, природе и друзьям,

где ты легендою, поверьем

невольно становился сам.

...Так есть уже воспоминанья

у поколенья моего?

Свои обычаи, преданья,

особый облик у него?

Строители и пилигримы,

мы не забудем ни о чем:

по всем путям, трудясь, прошли мы,

везде отыскивали дом.

Он был необжитой, просторный...

Вот отеплили мы его

всей молодостью, всем упорным

гореньем сердца своего.

А мы — как прежде, мы бродяги!

Мы сердцем поняли с тех дней,

что к неизведанному тяга

всего правдивей и сильней.

И в возмужалом постоянстве,

одной мечте верны всегда,

мы, как и прежде, жаждем странствий,

дорог, открытых для труда.

О, бесприютные рассветы!

Все ново, дико, незнакомо...

Проснешься утром — кто ты? где ты?

Ты — на земле. Ты дома. Дома.

 

1939

 

Наш сад

 

Ты помнишь ли сиянье Петергофа,

дремучие петровские сады

и этот влажный лепет, бред и вздохи

всегда живой, хлопочущей воды?

 

Так много было здесь тепла и света,

что в городе зимою, в пору вьюг,

все мнилось мне: а в Петергофе — лето,

алмазный, синий праздничный июль.

 

Молчи,— увы! Волшебный сад изрублен,

мертвы источники с живой водой,

и праздник человечества поруган

свирепой чужеземною ордой.

 

...Но  мы пришли  к тебе, земная радость,—

тебя не вытоптать, не истребить.

Но мы пришли к тебе, стоящей рядом,

тысячеверстною дорогой битв.

 

Пришли — и, символом свершенной мести,

в знак человеческого торжества

воздвигнем  вновь,  на том  же самом  месте,

Самсона, раздирающего льва.

 

И вновь из пепла черного, отсюда,

где смерть  и  прах,  восстанет прежний сад.

Да будет так! Я твердо верю в чудо:

ты дал мне эту веру, Ленинград.

 

26 января 1944

 

Не знаю, не знаю, живу...

 

Не знаю, не знаю, живу — и не знаю,

когда же успею, когда запою

в средине лазурную, черную с края

заветную, лучшую песню мою.

 

Такую желанную всеми, такую

еще неизвестную спела бы я,

чтоб люди на землю упали, тоскуя,

а встали с земли — хорошея, смеясь.

 

О чем она будет? Не знаю, не знаю,

а знает об этом июньский прибой,

да чаек бездомных отважная стая,

да сердце, которое только с тобой.

 

Март 1941

 

* * *

 

...Врубелевский Демон год от года

тускнеет, погасает, так как он написан

бронзовыми красками, которые трудно

удержать...

Сообщение в печати

 

Не может быть, чтоб жили мы напрасно!

Вот, обернувшись к юности, кричу:

«Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!

Ты, горнему подобная лучу!»

……………….

Так — далеко, в картинной галерее —

тускнеет Демон, сброшенный с высот.

И лишь зари обломок, не тускнея,

в его венце отверженном цветет.

И чем темнее бронзовые перья,

тем ярче свет невидимой зари,

как знак Мечты, Возмездья и Доверья,

над взором несмирившимся горит...

 

1940

 

Не может быть, чтоб жили мы напрасно!...

 

Не может быть, чтоб жили мы напрасно!

Вот, обернувшись к юности, кричу:

«Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!

Ты, горнему подобная лучу!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так — далеко, в картинной галерее —

тускнеет Демон, сброшенный с высот.

И лишь зари обломок, не тускнея,

в его венце отверженном цветет.

И чем темнее бронзовые перья,

тем ярче свет невидимой зари,

как знак Мечты, Возмездья и Доверья,

над взором несмирившимся горит...

 

1940

 

Не потому ли сплавила печаль я...

 

...Не потому ли сплавила печаль я

с подспудной жаждой счастья и любви

и песнь моя над кладбищем звучала

призывом к жизни,

                 клятвой на крови?

 

Не потому ли горечь, как усталость,

доныне на губах моих осталась...

Но кто солдат посмеет обвинить

за то, что искалечены они?..

 

1945

 

* * *

 

Не сына, не младшего брата —

тебя бы окликнуть, любя:

«Волчонок, волчонок, куда ты?

Я очень боюсь за тебя!»

Сама приручать не хотела

и правды сказать не могла.

На юность, на счастье, на смелость,

на гордость тебя обрекла.

Мы так же росли и мужали.

Пусть ноет недавний рубец —

прекрасно, что ранняя жалость

не трогала наших сердец.

И вот зазвенела в тумане,

в холодном тумане струна.

Тебя искушает и манит

на встречу с бессмертьем война.

 

Прости, я кругом виновата —

горит и рыдает в груди;

«Волчонок, волчонок, куда ты?»

Но я не окликну. Иди.

 

1940

 

* * *

 

Не утаю от Тебя печали,

так же как радости не утаю.

Сердце свое раскрываю вначале,

как достоверную повесть Твою.

 

Не в монументах и не в обелисках,

не в застекленно–бетонных дворцах –

Ты возникаешь невидимо, близко,

в древних и жадных наших сердцах.

 

Ты возникаешь естественней вздоха,

крови моей клокотанье и тишь,

и я Тобой становлюсь, Эпоха,

и Ты через сердце мое говоришь.

 

И я не таю от Тебя печали

и самого тайного не таю:

сердце свое раскрываю вначале,

как исповедную повесть Твою...

 

1937

 

* * *

 

И я не могу иначе...

Лютер

 

Нет, не из книжек наших скудных,

Подобья нищенской сумы,

Узнаете о том, как трудно,

Как невозможно жили мы.

 

Как мы любили горько, грубо,

Как обманулись мы любя,

Как на допросах, стиснув зубы,

Мы отрекались от себя.

 

Как в духоте бессонных камер

И дни, и ночи напролет

Без слез, разбитыми губами

Твердили «Родина», «Народ».

 

И находили оправданья

Жестокой матери своей,

На бесполезное страданье

Пославшей лучших сыновей

 

О дни позора и печали!

О, неужели даже мы

Тоски людской не исчерпали

В открытых копях Колымы!

 

А те, что вырвались случайно,

Осуждены еще страшней.

На малодушное молчанье,

На недоверие друзей.

 

И молча, только тайно плача,

Зачем–то жили мы опять,

Затем, что не могли иначе

Ни жить, ни плакать, ни дышать.

 

И ежедневно, ежечасно,

Трудясь, страшилися тюрьмы,

Но не было людей бесстрашней

И горделивее, чем мы!

 

* * *

 

Нет, не наступит примирения

с твоею гибелью, поверь.

Рубеж безумья и прозренья

так часто чувствую теперь.

Мне всё знакомей, всё привычней

у края жизни быть одной,

где, точно столбик пограничный,

дощечка с траурной звездой.

Шуршанье листьев прошлогодних...

Смотрю и знаю: подхожу

к невидимому рубежу.

Страшнее сердцу — и свободней.

Еще мгновенье — и понятной

не только станет смерть твоя,

но вся бесцельность, невозвратность,

неудержимость бытия.

...И вдруг разгневанная сила

отбрасывает с рубежа,

и только на могиле милой

цветы засохшие дрожат...

 

1937, март 1938

 

* * *

 

Ни до серебряной и ни до золотой,

всем ясно, я не доживу с тобой.

Зато у нас железная была –

по кромке смерти на войне прошла.

Всем золотым ее не уступлю:

всё так же, как в железную, люблю.

 

1949

 

* * *

 

Ничто не вернется.

          Всему предназначены сроки.

Потянутся дни,

          в темноту и тоску обрываясь,

как тянутся эти угрюмые, тяжкие строки,

которые я от тебя почему–то скрываю.

 

Но ты не пугайся. Я договор наш не нарушу.

Не будет ни слез, ни вопросов,

                       ни даже упрека.

Я только покрепче замкну

                опустевшую душу,

получше пойму, что теперь

                   навсегда одинока.

 

Она беспощадней всего,

                недоверья отрава.

Но  ты  не пугайся,

             ведь ты же спокоен и честен?

Узнаешь печали и радости собственной славы,

совсем не похожей на славу отверженных песен.

 

Я даже не буду

          из дому теперь отлучаться,

шататься по городу

            в поисках света людского.

Я всё потеряла –

           к чему же за малость цепляться.

Мне не во что верить,

            а веры – не выдумать снова.

Мы дачу наймем и украсим

            как следует дачу –

плетеною мебелью,

           легкой узорчатой тканью.

О нет, ты не бойся.

           Я так, как тогда, не заплачу,

Уже невозможно – уже совершилось прощанье..

 

Всё будет прекрасно,

          поверь мне, всё будет прекрасно,

на радость друзьям и на зависть

                      семействам соседним.

И ты никогда не узнаешь,

                что это – мертво и напрасно...

Таков мой подарок тебе – за измену

                                последний!

 

1949

 

Но я все время помню про одну...

 

Но я все время помню про одну,

про первую блокадную весну.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

А сколько ржавых коек и кроватей

на улицах столпилось в эти дни!

Вокруг развалин горбились они,

бессмысленно пытаясь прикрывать их.

Костлявый их, угрюмый хоровод

кружил везде, где рыли огород...

И просто так толпились тут и там

на набережной —

               черные, нагие,

как будто б отдыхала по ночам

на них сама врагиня Дистрофия.

Идешь, считаешь и — не сосчитать...

Не спать на них хозяевам, не спать!

Железным пухом ложе им стеля,

покоит их державная земля.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Я столько раз сердца терзала ваши

неумолимым перечнем утрат.

Я говорила вслух о самом страшном,

о чем и шепотом не говорят.

Но Ленинград,

             отец мой,

                      дом и путь,

все в новые пространства посылая,

ты говоришь мне:

                — Только не забудь! —

И  вот — ты видишь:

                   я не забываю.

 

1964

 

Новогодний тост

 

В еще невиданном уборе

завьюженный огромный дот —

так Ленинград — гвардеец-город —

встречает этот Новый год.

Как беден стол, как меркнут свечи!

Но я клянусь — мы никогда

правдивей и теплее встречи

не знали в прежние года.

Мы, испытавшие блокаду,

все муки ратного труда,

друг другу счастья и отрады

желаем так, как никогда.

С безмерным мужеством и страстью

ведущие неравный бой,

мы знаем, что такое счастье,

что значит верность и любовь.

Так выше головы и чаши

с глотком вина — мы пьем его

за человеческое наше

незыблемое торжество!

За Армию — красу и гордость

планеты страждущей земной.

За наш угрюмый, темный город,

втройне любимый и родной.

Мы в чаянье тепла и света

глядим в грядущее в упор...

За горе, гибель и позор

врага!

За жизнь! За власть Советов!

 

31 декабря 1941

 

Новоселье

 

...И вновь зима: летят, летят метели.

Враг все еще у городских ворот.

Но я зову тебя на новоселье:

мы новосельем

             встретим Новый год.

 

Еще враги свирепый и бесцельный

ведут обстрел по городу со зла —

и слышен хруст стены и плач стекла,—

но я тебя зову — на новоселье.

 

Смотри, вот новое мое жилище...

Где старые хозяева его?

Одни в земле,

             других нигде не сыщешь,

нет ни следа, ни вести — ничего...

 

И властно воцарилось запустенье

в когда-то светлом, радостном дому,

дышала смерть на городские стены,

твердя: «Быть пусту дому твоему».

 

Здесь холодом несло из каждой щели,

отсюда  ч е л о в е к  ушел...

                              Но вот

зову тебя сюда, на новоселье,

под этим кровом

               встретить Новый год.

Смотри, я содрала с померкших стекол

унылые бумажные кресты,

зажгла очаг,— огонь лучист и тепел.

Сюда вернулись люди: я и ты.

Вот здесь расставим мы библиотеку,

здесь будет столик, стульчик и кровать

для очень маленького человека:

он в этом доме станет подрастать.

 

О строгие взыскательные тени

былых хозяев дома моего,

благословите наше поселенье,

покой и долголетие его.

 

И мы тепло надышим в дом, который

был занят смертью, погружен во тьму...

Здесь будет жизнь!

                  Ты жив, ты бьешься, город,

не быть же пусту дому твоему!

 

31 декабря 1942

 

О гончарах

 

Мне просто сквозная усмешка дана,

да финские камни — ступени к Неве,

приплытие гончаров, и весна,

и красная глина на синеве.

 

(Уж гиблые листья сжигают в садах,

и дым беловатый горчит на глаза —

о, скупость окраски, открыты когда

лишь сепия веток и бирюза...)

 

Звенящая глина тревожит меня,

и я приценяюсь к молочникам утлым.

Старик балагурит, горшки гомонят,

синеет с воды валаамское утро,

 

и чаек безродных сияет крыло

над лодкою — телом груженым и длинным.

Почетно древнейшее ремесло —

суровая дружба с праматерью–глиной...

 

С обрывов коричневых глину берут,

и топчут, и жгут, обливают свинцом,

и диким узором обводят потом

земной, переполненный светом, сосуд,

 

где хлебы затеют из теплой муки,

пока, почернев и потрескавшись в меру,

он в землю не сложит свои черепки,

на ощупь отметив такую–то эру.

 

И время прольется над ним без конца,

и ветрам сходиться, и тлеть облакам,

и внуки рассудят о наших сердцах

по темным монетам и черепкам.

 

1927

 

О да,— простые, бедные слова...

 

...О да,— простые, бедные слова

мы точно в первый раз произносили,

мы говорили: солнце, свет, трава,

как произносят: жизнь, любовь и сила.

 

А помнишь ли, как с города ледник

сдирали мы, четырежды проклятый,

как бил в панель ногой один старик

и все кричал: «Асфальт, асфальт, ребята!..»

 

Так, милый берег видя с корабля,

кричали в старину: «Земля, земля!..»

 

1945

 

* * *

 

О друг, я не думала, что тишина

Страшнее всего, что оставит война.

 

Так тихо, так тихо, что мысль о войне

Как вопль, как рыдание в тишине.

 

Здесь люди, рыча, извиваясь, ползли,

Здесь пенилась кровь на вершок от земли...

Здесь тихо, так тихо, что мнится — вовек

Сюда не придет ни один человек,

Ни пахарь, ни плотник и ни садовод —

никто, никогда, никогда не придет.

 

Так тихо, так немо — не смерть и не жизнь.

О, это суровее всех укоризн.

Не смерть и не жизнь — немота, немота —

Отчаяние, стиснувшее уста.

 

Безмирно живущему мертвые мстят:

Все знают, все помнят, а сами молчат.

 

1940, Финляндия

 

* * *

 

О, где ты запела,

              откуда взманила,

откуда к жизни зовешь меня...

Склоняюсь перед твоею силой,

Трагедия, матерь живого огня.

 

Огонь, и воду, и медные трубы

(о, медные трубы — прежде всего!)

я прохожу,

       не сжимая губы,

страшное славя твое торжество.

Не ты ли сама

         последние годы

по новым кругам вела и вела,

горчайшие в мире

     волго–донские воды

из пригоршни полной испить дала...

О, не твои ли трубы рыдали

четыре ночи, четыре дня

с пятого марта в Колонном зале

над прахом, при жизни

                кромсавшим меня...

Не ты ль —

       чтоб твоим защитникам в лица

я вновь заглянула —

              меня загнала

в психиатрическую больницу,

и здесь, где горю ночами не спится,

встала в рост,

        и вновь позвала

на новый круг,

          и опять за собой,

за нашей

     совместной

          народной судьбой.

Веди ж, я знаю — тебе подвластно

все существующее во мне.

Я знаю паденья, позор напрасный,

я слабой бывала, постыдной, ужасной —

я никогда не бывала несчастной

в твоем сокрушающем ложь огне.

Веди ж, открывай, и рубцуй, и радуй!

Прямо в глаза взгляни

                    и скажи:

«Ты погибала взаправду — как надо.

Так подобало. Да будет жизнь!»

 

31 января 1954

 

* * *

 

О, если б ясную, как пламя,

иную душу раздобыть.

Одной из лучших между вами,

друзья, прославиться, прожить.

 

Не для корысти и забавы,

не для тщеславия хочу

людской любви и верной славы,

подобной звездному лучу.

 

Звезда умрет – сиянье мчится

сквозь бездны душ, и лет, и тьмы, –

и скажет тот, кто вновь родится:

«Ее впервые видим мы».

 

Быть может, с дальним поколеньем,

жива, горда и хороша,

его труды и вдохновенья

переживет моя душа.

 

И вот тружусь и не скрываю:

о да, я лучшей быть хочу,

о да, любви людской желаю,

подобной звездному лучу.

 

1927, Невская застава

 

* * *

 

О, наверное, он не вернется,

волгарь и рыбак, мой муж!

О, наверное, разобьется

голубь с горькою вестью к нему..

 

Мать, останься, останься у двери

пойду его отыскать.

Только темным знаменьям верит

полночь — тело мое — тоска.

 

А если он возвратится,

из мира шагнет за порог —

вот платок зеленого ситца,

мой веселый девий платок.

 

Вот еще из рябины бусы,

передай и скажи: «Ушла!»

С головой непокрыто–русой,

босиком, глазами светла...

 

А если придет с другою,

молчи и не плачь, о мать.

Только ладанку с нашей землею

захвати и уйди сама.

 

Март — апрель 1927 или 1928

 

* * *

 

О, не оглядывайтесь назад,

на этот лед,

         на эту тьму;

там жадно ждет вас

           чей–то взгляд,

не сможете вы не ответить ему.

 

Вот я оглянулась сегодня... Вдруг

вижу: глядит на меня изо льда

живыми глазами живой мой друг,

единственный мой – навсегда, навсегда.

 

А я и не знала, что это так.

Я думала, что дышу иным.

Но, казнь моя, радость моя, мечта,

жива я только под взглядом твоим!

 

Я только ему еще верна,

я только этим еще права:

для всех живущих – его жена,

для нас с тобою – твоя вдова.

 

1947

 

Обещание

 

...Я недругов смертью своей не утешу,

чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.

Не вбит еще крюк, на котором повешусь.

Не скован. Не вырыт рудой из земли.

Я встану над жизнью бездонной своею,

над страхом ее, над железной тоскою...

Я знаю о многом. Я помню. Я  смею.

Я тоже чего–нибудь страшного стою...

 

1952

 

Обещание (Вот я выбирала для ...)

 

Вот я выбирала для разлуки

самые печальные слова.

На прощанье многим жала руки,

с горя ни мертва и ни жива.

 

Только о тебе еще не спела,

об единственном в моей судьбе:

я словам глухим и неумелым

не доверю песню о тебе.

 

Потому что всю большую дружбу,

всю любовь прекрасную твою

в верности, любви и дружбе мужа,

Родина, все время узнаю.

 

Все твои упреки и тревоги,

всю заботу сердца твоего...

Даже облик твой, родной и строгий,

неразлучен с обликом его.

 

Осеняет шлем литые брови,

Млечный Путь струится по штыку...

Кто еще любимей и суровей,

чем красноармеец начеку?

 

Для кого ж еще вернее слово

и прекрасней песня — для кого?

Сорок раз спою для прочих снова

и единожды — для одного.

 

Но с такою гордостью и силой,

чтобы каждый вздрогнул: красота!

Чтоб дыханье мне перехватила

вещая, как счастье, немота...

 

1936

 

Обращение к поэме

 

«Спаси меня!» -

           снова к тебе обращаюсь.

Не так, как тогда,- тяжелей и страшней:

с последней любовью своею прощаюсь,

с последней, заветною правдой своей.

 

Как холодно, как одиноко на свете...

Никто не услышит, никто не придет...

О, пусть твой орлиный,

                твой юный,

                      твой ветер

дохнет на меня,

          загремит -

                  запоет...

 

1949

 

Озерный край

 

Тлеет ночь у купырей,

озерная,

      теплая...

Ты не бойся, не жалей,

ежели ты около...

 

Не жалея, не грустя,

полюби, хороший мой,

чтобы скрипнули в локтях

рученьки заброшенные.

 

Только звезды по озерам

вымечут икру свою,

рыбаки пойдут дозором,

по осоке хрустнув...

 

Будут греться у огня,

у огня кострового,

будут рыбу догонять

темною острогою.

 

Бьется рыба о бока

лодки ладно слаженной,

горяча твоя рука,

от тумана влажная...

 

Только звезды по озерам

плавают в осочье,

да росы трясутся зерна

на осинах сочных...

Только белая слеза

накипает на глазах.

 

1927 или 1928

 

Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный...

 

...Октябрьский дождь стучит в квадрат оконный,

глухие залпы слышатся вдали.

На улицах, сырых и очень темных,

одни сторожевые патрули.

 

Мерцает желтый слепенький фонарик,

и сердце вдруг сжимается тоской,

когда услышишь:

               — Пропуск ваш, товарищ...—

Как будто б ты нездешний и чужой.

— Вот пропуск мой. Пожалуйста, проверьте.

Я здешняя, и этот город — мой.

У нас одно дыханье, дума, сердце...

Я здешняя, товарищ постовой.

 

...Но я живу в квартире, где зимою

чужая чья-то вымерла семья.

Все, что кругом,— накоплено не мною.

Все — не мое, как будто б я — не я.

 

И точно на других широтах мира,

за целых два квартала от меня,

моя другая — прежняя квартира,

без запаха жилого, без огня.

 

Я редко прихожу туда, случайно.

Войду — и цепенею, не дыша:

еще не бывшей на земле печалью

без слез, без слов терзается душа...

Да, у печали этой нет названья.

Не выплачешь, не выскажешь ее,

и лишь фанерных ставенек стенанье

негромкое — похоже на нее.

А на стекле—полоски из бумаги,

дождями покороблены, желты:

неведенья беспомощные знаки,

зимы варфоломеевской кресты.

Недаром их весною отдирали

те, кто в жилье случайно уцелел,

и только в нежилых домах остались

бумажные полоски на стекле.

 

Моя квартира прежняя пуста,

ее окошки в траурных крестах.

 

Да я ли здесь жила с тобой? Да я ли

кормила здесь когда-то дочерей?

Меня ль, меня ль глаза твои встречали

у теплых, у клеенчатых дверей?

Ты вскакивал, ты выбегал к порогу,

чуть делались шаги мои слышны.

Ты восклицал:— Пришла? Ну, слава богу!—

А было тихо — не было войны.

И странно: в дни обстрелов и бомбежек,

когда свистела смерть на всех углах,

ты ждал меня, ни капли не тревожась,

как будто б я погибнуть не могла;

как будто б я была заговоренной

несокрушимой верностью твоей.

И тот же взгляд — восторженный,

                               влюбленный —

встречал меня у дорогих дверей.

 

Я все отдам — любовь, и вдохновенье,

и славу, щедро данную войной,—

за ту одну минуту возвращенья

к тебе, под кров домашний, старый, м о й...

Как будто я ослепла и оглохла:

не услыхать тебя, не увидать.

Я слышу только дождь: он бьется в стекла,

и только дождь такой же, как тогда...

 

Октябрь  1942

 

Она дарить любила...

 

...Она дарить любила.

                     Всем. И — разное.

Надбитые флаконы и картинки,

и жизнь свою, надменную, прекрасную,

до самой той, горючей той кровинки.

Всю — без запинки.

Всю — без заминки.

 

...Что же мне подарила она?

Свою нерекламную твердость.

Окаяннеишую свою,

молчаливую гордость.

Волю — не обижаться на тех,

кто желает обидеть.

Волю — видеть до рези в глазах,

и все-таки видеть.

Волю — тихо, своею рукой задушить

подступившее к сердцу отчаянье.

Волю — к чистому, звонкому слову.

И грозную волю — к молчанию.

 

1970

 

Осень

 

Мне осень озерного края,

как милая ноша, легка.

Уж яблочным соком играя,

веселая плоть налита.

Мы взяли наш сад на поруки,

мы зрелостью окружены,

мы слышим плодов перестуки,

сорвавшихся с вышины.

Ты скажешь, что падает время,

как яблоко ночью в саду,

как изморозь пала на темя

в каком неизвестно году...

Но круглое и золотое,

как будто одна из планет,

но яблоко молодое

тебе протяну я в ответ.

Оно запотело немного

от теплой руки и огня...

Прими его как тревогу,

как первый упрек от меня.

 

1929

 

Осень сорок первого

 

Я говорю, держа на сердце руку,

так на присяге, может быть, стоят.

Я говорю с тобой перед разлукой,

страна моя, прекрасная моя.

 

Прозрачное, правдивейшее слово

ложится на безмолвные листы.

Как в юности, молюсь тебе сурово

и знаю: свет и радость – это ты.

 

Я до сих пор была твоим сознаньем.

Я от тебя не скрыла ничего.

Я разделила все твои страданья,

как раньше разделяла торжество.

 

...Но ничего уже не страшно боле,

сквозь бред и смерть

           сияет предо мной

твое ржаное дремлющее поле,

ущербной озаренное луной.

 

Еще я лес твой вижу

              и на камне,

над безымянной речкою лесной,

заботливыми свернутый руками

немудрый черпачок берестяной.

 

Как знак добра и мирного общенья,

лежит черпак на камне у реки,

а вечер тих, не слышно струй теченье,

и на траве мерцают светляки...

 

О, что мой страх,

     что смерти неизбежность,

испепеляющий душевный зной

перед тобой – незыблемой, безбрежной,

перед твоей вечерней тишиной?

 

Умру, – а ты останешься как раньше,

и не изменятся твои черты.

Над каждою твоею черной раной

лазоревые вырастут цветы.

 

И к дому ковыляющий калека

над безымянной речкою лесной

опять сплетет черпак берестяной

с любовной думою о человеке...

 

Сентябрь 1941

 

* * *

 

От сердца к сердцу.

             Только этот путь

я выбрала тебе. Он прям и страшен.

Стремителен. С него не повернуть.

Он виден всем и славой не украшен.

……………. . .

Я говорю за всех, кто здесь погиб.

В моих стихах глухие их шаги,

их вечное и жаркое дыханье.

Я говорю за всех, кто здесь живет,

кто проходил огонь, и смерть, и лед,

я говорю, как плоть твоя, народ,

по праву разделенного страданья...

И вот я становлюся многоликой,

и многодушной, и многоязыкой.

Но мне же суждено самой собой

остаться в разных обликах и душах,

и в чьем–то горе, в радости чужой

свой тайный стон и тайный шепот слушать

и знать, что ничего не утаишь...

Все слышат всё, до скрытого рыданья...

И друг придет с ненужным состраданьем,

и посмеются недруги мои.

 

Пусть будет так. Я не могу иначе.

Не ты ли учишь, Родина, опять:

не брать, не ждать и не просить подачек

за счастие творить и отдавать.

 

...И вновь я вижу все твои приметы,

бессмертный твой, кровавый, горький зной,

сорок второй, неистовое лето

и все живое, вставшее стеной

на бой со смертью...

 

Август 1946

 

Ответ (А я вам говорю, что нет...)

 

А я вам говорю, что нет

напрасно прожитых мной лет,

ненужно пройденных путей,

впустую слышанных вестей.

Нет невоспринятых миров,

нет мнимо розданных даров,

любви напрасной тоже нет,

любви обманутой, больной,

ее нетленно чистый свет

всегда во мне,

                всегда со мной.

 

И никогда не поздно снова

начать всю жизнь,

                начать весь путь,

и так, чтоб в прошлом бы – ни слова,

ни стона бы не зачеркнуть.

 

1962

 

* * *

 

Откуда такое молчание?

О новый задуманный мир!

Ты наш, ты желанен, ты чаян,

Ты Сердца и Разума пир.

 

Откуда ж молчанье на пире?

И чаши с вином не стучат,

И струны безмолвны на лире,

И гости, потупясь, молчат.

 

1940, Финляндия

 

Отрывок (Достигшей немого отчаянья...)

 

Достигшей немого отчаянья,

давно не молящейся богу,

иконку «Благое Молчание»

мне мать подарила в дорогу.

 

И ангел Благого Молчания

ревниво меня охранял.

Он дважды меня не нечаянно

с пути повернул. Он знал...

 

Он знал, никакими созвучьями

увиденного не передать.

Молчание душу измучит мне,

и лжи заржавеет печать...

 

1952

 

Охотнику

 

Слезам моим не веришь,

тоски моей не знаешь,

чужой тропинкой зверьей

идешь, не вспоминая.

Ты близко ли, далеко ли,

ты под каким же небом?

То кажется — ты около...

То чудится — ты не был...

Ты — ястребом, ты — волком,

ты — щукою на дне

по Вырице, по Волхову,

по Северной Двине.

Ты песням не поверишь,

тоски моей не знаешь,

чужой тропинкой зверьей

идешь — не вспоминаешь...

 

1929

 

Памяти защитников

 

Вечная слава героям,  пав-

шим в боях за свободу и неза-

висимость нашей Родины!

 

 

 

I

 

В дни наступленья армий ленинградских,

в январские свирепые морозы,

ко мне явилась девушка чужая

и попросила написать стихи...

 

Она пришла ко мне в тот самый вечер,

когда как раз два года исполнялось

со дня жестокой гибели твоей.

 

Она не знала этого, конечно.

Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,

она просила написать о брате,

три дня назад убитом в Дудергофе.

 

Он пал, Воронью гору атакуя,

ту высоту проклятую, откуда

два года вел фашист корректировку

всего артиллерийского огня.

 

Стараясь быть суровой, как большие,

она портрет из сумочки достала:

— Вот мальчик наш,

мой младший брат Володя...—

И я безмолвно ахнула: с портрета

глядели на меня твои глаза.

 

Не те, уже обугленные смертью,

не те, безумья полные и муки,

но те, которыми глядел мне в сердце

в дни юности, тринадцать лет назад.

 

Она не знала этого, конечно.

Она просила только:— Напишите

не для того, чтобы его прославить,

но чтоб над ним могли чужие плакать

со мной и мамой — точно о родном...

 

Она, чужая девочка, не знала,

какое сердцу предложила бремя,—

ведь до сих пор еще за это время

я реквием тебе — тебе! — не написала...

 

 

II

 

Ты в двери мои постучала,

доверчивая и прямая.

Во имя народной печали

твой тяжкий заказ принимаю.

 

Позволь же правдиво и прямо,

своим неукрашенным словом

поведать сегодня

                о самом

обычном,

        простом и суровом...

 

 

III

 

Когда прижимались солдаты, как тени,

к земле и уже не могли оторваться, —

всегда находился в такое мгновенье

один безымянный, Сумевший Подняться.

 

Правдива грядущая гордая повесть:

она подтвердит, не прикрасив нимало, —

один поднимался, но был он — как совесть.

И всех за такими с земли поднимало.

 

Не все имена поколенье запомнит.

Но в тот исступленный, клокочущий полдень

безусый   мальчишка,   гвардеец   и   школьник,

поднялся — и цепи штурмующих поднял.

 

Он знал, что такое Воронья гора.

Он  встал  и   шепнул,  а не  крикнул: — Пора!

 

Он   полз   и   бежал,   распрямлялся   и   гнулся,

он звал, и хрипел, и карабкался в гору,

он первым взлетел на нее, обернулся

и ахнул, увидев открывшийся город!

 

И, может быть, самый счастливый на свете,

всей  жизнью  в  тот миг торжествуя  победу,-

он смерти мгновенной своей не заметил,

ни страха, ни боли ее не изведав.

 

Он падал лицом к Ленинграду.

                            Он падал,

а город стремительно мчался навстречу...

...Впервые за долгие годы снаряды

на улицы к нам не ложились в тот вечер.

 

И звезды мерцали, как в детстве, отрадно

над  городом  темным,  уставшим  от бедствий,

— Как   тихо   сегодня   у   нас   в   Ленинграде,-

сказала сестра и уснула, как в детстве.

 

«Как тихо»,— подумала мать и вздохнула.

Так вольно давно никому не вздыхалось.

Но сердце, привыкшее к смертному гулу,

забытой земной тишины испугалось.

 

 

IV

 

...Как одинок убитый человек

на поле боя, стихшем и морозном.

Кто б ни пришел к нему,

                       кто ни придет,

ему теперь все будет поздно, поздно.

 

Еще мгновенье, может быть, назад

он ждал родных, в такое чудо веря...

Теперь лежит — всеобщий сын и брат,

пока что не опознанный солдат,

пока одной лишь Родины потеря.

 

Еще не плачут близкие в дому,

еще, приказу вечером внимая,

никто не слышит и не понимает,

что ведь уже о нем,

                   уже к нему

обращены от имени Державы

прощальные слова любви и вечной славы.

 

Судьба щадит перед ударом нас,

мудрей, наверно, не смогли бы люди...

А он —

      он  о т д а н  Родине сейчас,

она одна сегодня с ним пробудет.

 

Единственная мать, сестра, вдова,

единственные заявив права,—

всю ночь пробудет у сыновних ног

земля распластанная,

                    тьма ночная,

одна за всех горюя, плача, зная,

что сын —

         непоправимо одинок.

 

 

V                                                        

 

Мертвый, мертвый...

                   Он лежит и слышит

все, что недоступно нам, живым:

слышит—ветер облако колышет,

высоко идущее над ним.

 

Слышит все, что движется без шума,

что молчит и дремлет на земле;

и глубокая застыла дума

на его разглаженном челе.

 

Этой думы больше не нарушить...      

О, не плачь над ним — не беспокой

тихо торжествующую душу,

услыхавшую земной покой.

 

 

VI

 

Знаю: утешеньем и отрадой

этим строчкам быть не суждено.

Павшим с честью — ничего не надо,

утешать утративших—грешно.

 

По своей, такой же, скорби — знаю,

что, неукротимую, ее

сильные сердца не обменяют

на забвенье и небытие.

 

Пусть она, чистейшая, святая,

душу нечерствеющеи хранит.

Пусть, любовь и мужество питая,

навсегда с народом породнит.

 

Незабвенной спаянное кровью,

лишь оно —народное родство —

обещает в будущем любому

обновление и торжество.

 

...Девочка, в январские морозы

прибегавшая ко мне домой,—

вот— прими печаль мою и слезы,

реквием несовершенный мой.

 

Все горчайшее в своей утрате,

все, душе светившее во мгле,

я вложила в плач о нашем брате,

брате всех живущих на земле...

 

...Неоплаканный и невоспетый,

самый дорогой из дорогих,

знаю, ты простишь меня за это,

ты, отдавший душу за других.

 

Апрель  1944

 

Память (Всей земною горечью и ...)

 

Всей земною горечью и болью

навсегда во мне останься жить;

не забуду, не скажу — довольно,

не устану бережно любить.

 

В мире, счастьем, как росой, омытом,

буду щедрой, любящей, простой —

если ты не будешь позабыта,

если ты останешься со мной.

 

1937

 

Память (О девочка, все связано с ...)

 

О девочка, все связано с тобою:

морской весны первоначальный цвет,

окраина в дыму, трамваи с бою,

холодный чай, нетронутый обед...

 

Вся белизна, сравнимая с палатой,

вся тишина и грохот за окном.

Все, чем перед тобою виновата,—

работа, спешка, неуютный дом.

 

И все слова, которые ты знала

и, как скворец, могла произносить,

и все, что на земле зовется «жалость»,

и все, что хочет зеленеть и жить...

 

И странно знать и невозможно верить,

что эту память называем смертью.

 

1934

 

Пахнет соснами, гарью, тленьем...

 

Пахнет соснами, гарью, тленьем.

Рядом бьется родник — лови!

Это запах освобожденья,

облик вечной нашей любви.

 

Не считаем ни дней, ни сроков.

Не гадаем, что впереди...

Трезвый, яростный и жестокий

полдень жизни — не отходи!

 

1939

 

Первое письмо на Каму

 

Я знаю — далеко на Каме

тревожится, тоскует мать.

Что написать далекой маме?

Как успокоить? Как солгать?

 

Она в открытках каждой строчкой,

страшась и всей душой любя,

все время молит: «Дочка, дочка,

прошу, побереги себя...»

 

О, я любой ценою рада

тревогу матери унять.

Я напишу ей только правду.

Пусть не боится за меня.

«Я берегу себя, родная.

Не бойся, очень берегу:

Я город наш обороняю

со всеми вместе, как могу.

Я берегу себя от плена,

позорнейшего на земле.

 

Мне кровь твоя, чернея в венах,

диктует: гибель, но не плен!

Не бойся, мама, я не струшу,

не отступлю, не побегу.

Взращенную тобою душу

непобежденной сберегу.

Не бойся, нет во мне смятенья,

еще надолго хватит сил:

победоносному терпенью

недаром Ленин нас учил.

Не бойся, мама,— я с друзьями,

а ты люби моих друзей...»

 

...Так я пишу далекой маме.

Я написала правду ей.

 

Я не пишу — и так вернее,—

что старый дом разрушен наш,

что ранен брат, что я старею,

что мало хлеба, мало сна.

И главная, быть может, правда

в том, что не все узнает мать.

Ведь мы залечим эти раны,

мы все вернем себе опять.

И сон — спокойный, долгий, теплый,

и песни с самого утра,

и будет в доме, в ясных стеклах

заря вечерняя играть...

 

И я кричу знакомым людям:

— Пишите правду матерям!

Пишите им о том, что будет.

Не жалуйтесь, что трудно нам.

 

Сентябрь  1941

 

Первый день

 

...И вновь Литейный — зона

                          фронтовая.

Идут войска, идут — в который раз! —

туда, где Ленин, руку простирая,

на грозный подвиг призывает нас.

 

Они идут, колонна за колонной,

еще в гражданском, тащат узелки...

Невидимые красные знамена

сопровождают красные полки.

 

Так шли в Семнадцатом —

                       к тому ж вокзалу,

в предчувствии страданий и побед.

Так вновь идут.

               И блещет с пьедестала

неукротимый Ленинский завет.

 

 

22 июня 1941

 

Перешагнув порог высокий...

 

Перешагнув порог высокий,

остановилась у ворот.

Июльский вечер светлоокий

спускался медленно с высот.

И невский ветер, милый, зримый,

летел с мостов гремя, смеясь...

...Но столько раз мне это снилось,

что не обрадовалась я.

Я не упала тут же рядом

в слезах отважных и живых,—

лишь обвела усталым взглядом

унылый камень мостовых.

 

О, грозный вечер возвращенья,

когда, спаленная дотла,

душа моя не приняла

ни мира, ни освобожденья...

 

1939

 

Песня (Знаю, чем меня ...)

 

Знаю, чем меня пленила

жизнь моя, красавица,—

одарила страшной силой,

что самой не справиться.

 

Не скупилась на нее

ни в любви, ни в бедах я,—

сердце щедрое мое

осуждали, бедные.

 

Где ж им счастье разгадать

ни за что, без жалости

все, что было, вдруг отдать

до последней малости.

 

Я себя не берегла,

я друзей не мучила...

Разлетелись сокола...

Что же, может, к лучшему?

 

Елка, елка, елочка,

вершинка — что иголочка,

после милого осталась

только поговорочка.

 

Знаю, знаю, чем пленила

жизнь моя, красавица,—

силой, силой, страшной силой.

Ей самой не справиться.

 

1940

 

Песня (Мы больше не увидимся...)

 

Мы больше не увидимся —

прощай, улыбнись...

Скажи, не в обиде ты

на быстрые дни?..

 

Прошли, прошли — не мимо ли,

как сквозняки по комнате,

как тростниковый стон...

 

...Не вспомнишь

            как любимую,

не вспомни — как знакомую,

а вспомни как сон...

 

Мои шальные песенки,

да косы на ветру,

к сеновалу лесенку,

дрожь поутру...

 

1927

 

Песня (Слышала - приедешь к нам не скоро ...)

 

Слышала — приедешь к нам не скоро ты.

Говорят товарищи: не ждем.

Брошу все. Пойду бродить по городу,

по дорогам, пройденным вдвоем.

 

До Невы дойду, спущусь по лесенке.

Рядом ходит черная вода.

На унылой, безголосой песенке

вымещу обиду навсегда.

 

Все следы размоет дождик начисто.

Все мосты за мною разведут.

А приедешь, пожалеешь, схватишься —

не найдешь, и справок не дадут.

 

Декабрь 1933

 

Песня дочери

 

Рыженькую и смешную

дочь баюкая свою,

я дремливую, ночную

колыбельную спою,

 

С парашютной ближней вышки

опустился наземь сон,

под окошками колышет

голубой небесный зонт.

 

Разгорелись в небе звезды,

лучики во все концы;

соколята бредят в гнездах,

а в скворечниках скворцы.

 

Звездной ночью, птичьей ночью

потихоньку брежу я:

«Кем ты будешь, дочка, дочка,

рыженькая ты моя?

 

Будешь ты парашютисткой,

соколенком пролетать:

небо — низко, звезды — близко,

до зари рукой подать!

 

Над зеленым круглым миром

распахнется белый шелк,

скажет маршал Ворошилов:

«Вот спасибо, хорошо!»

 

Старый маршал Ворошилов

скажет: «Ладно, будем знать:

в главный бой тебя решил я

старшим соколом послать».

 

И придешь ты очень гордой,

крикнешь: «Мама, погляди!

Золотой красивый орден,

точно солнце, на груди...»

 

Сокол мой, парашютистка,

спи...

     не хнычь...

          время спать...

небо низко,

звезды близко,

до зари рукой подать...

 

Март 1936, Детское Село

 

Песня о Ване-коммунисте

 

Памяти   Всеволода   Вишнев-

ского, служившего пулеметчи-

ком  на  «Ване-коммунисте» в

1918 году.

 

 

Был он складный волжский пароходик,

рядовой царицынский бурлак.

В ураган семнадцатого года

сразу поднял большевистский флаг.

 

И когда на волжские откосы

защищать новорожденный мир

прибыли кронштадтские матросы—

приглянулся им лихой буксир.

 

И проходит срок совсем недолгий,—

тот буксир — храбрей команды нет!—

флагманом флотилии на Волге

назначает Реввоенсовет.

 

Выбирали флагману названье,—

дважды гимн исполнил гармонист.

Дали имя ласковое — Ваня,

уточнив партийность: коммунист.

 

«Ваня» был во всем слуга народа,

свято Революции служил.

«Ваня» в легендарные походы

волжскую флотилию водил.

 

А страна истерзана врагами...

И пришел, пришел момент такой —

у деревни Пьяный Бор на Каме

флагман в одиночку принял бой...

 

Ой ты, красное, родное знамя,

над рекой на миг один склонись:

у деревни Пьяный Бор на Каме

тонет, тонет «Ваня-коммунист».

 

Он лежал на дне четыре года,

но когда оправилась страна,

«Ваня-коммунист», слуга народа,

поднят был торжественно со дна.

 

Дышит Родина трудом и миром,

и по милой Волге вверх и вниз

девятнадцать лет простым буксиром

ходит, ходит «Ваня-коммунист».

 

Тянет грузы—все, что поручают,

работящ, прилежен, голосист...

Люди понемножку забывают,

чем он славен — «Ваня-коммунист».

 

Только взглянут—что за пароходик,

с виду старомоден, неказист?

Точно все еще в кожанке ходит

бывший флагман «Ваня-коммунист».

 

Он живет — не тужит, воду роет,

многих непрославленных скромней,—

вплоть до августа сорок второго,

вплоть до грозных сталинградских дней.

 

Дни огня, страдания и славы,

ливни бомб, и скрежет их, и свист...

И становится на переправу

старый флагман — «Ваня-коммунист».

 

Из пылающего Сталинграда

он вывозит женщин и ребят,

а гранаты, мины и снаряды

тащит из-за Волги в Сталинград.

 

Так он ходит, ветеран «гражданки»,

точно не был никогда убит,

в комиссарской старенькой кожанке,

лентой пулеметною обвит.

 

Так при выполнении заданья,

беззаветен, всей душою чист,

ночью от прямого попаданья

погибает «Ваня-коммунист».

 

Тонет, тонет вновь — теперь навеки,—

обе жизни вспомнив заодно,

торжествуя, что родные реки

перейти врагам не суждено...

 

...Друг, не предавайся грустной думе!

Ты вздохни над песней и скажи:

«Ничего, что «Ваня» дважды умер.

Очень хорошо, что дважды жил!»

 

1953

 

Песня о жене патриота

 

Хорошие письма из дальнего тыла

   сержант от жены получал.

И сразу, покамест душа не остыла,

   друзьям по оружью читал.

 

А письма летели сквозь дымные ветры,

   сквозь горькое пламя войны,

в зеленых, как вешние листья, конвертах,

   сердечные письма жены.

 

Писала, что родиной стал из чужбины

   далекий сибирский колхоз.

Жалела, что муж не оставил ей сына,—

   отца б дожидался да рос...

 

Читали — улыбка с лица не скрывалась,

   читали — слезы’  не сдержав.

— Хорошая другу подружка досталась,

   будь счастлив, товарищ сержант!

 

— Пошли ей, сержант, фронтовые приветы,

   земные поклоны от нас.

Совет да любовь вам, да ласковых деток,

   когда отгрохочет война...

 

А ночью прорвали враги оборону,—

   отчизне грозила беда.

И пал он обычною смертью героя,

   заветный рубеж не отдав.

 

Друзья собрались и жене написали,

   как младшей сестре дорогой:

«Поплачь, дорогая, убудет печали,

   поплачь же над ним, над собой...»

 

Ответ получили в таком же конверте,

   зеленом, как листья весной.

И всем показалось, что не было смерти,

   что рядом их друг боевой.

 

«Спасибо за дружбу, отважная рота,

   но знайте,— писала она,—

не плачет, не плачет вдова патриота,

   покамест бушует война.

 

Когда же сражений умолкнут раскаты

   и каждый к жене заспешит,

в тот день я, быть может, поплачу, солдаты,

   по-женски поплачу, навзрыд...»

 

...Так бейся же насмерть, отважная рота,

   готовь же отмщенье свое —

за то, что не плачет вдова патриота,

   за бедное сердце ее...

 

Январь  1943

 

Песня о ленинградской матери

 

Вставал рассвет балтийский

                          ясный,

когда воззвали рупора:

— Над нами грозная опасность.

Бери оружье, Ленинград! —

А у ворот была в дозоре

седая мать двоих бойцов,

и дрогнуло ее лицо,

и пробежал огонь во взоре.

Она сказала:

            — Слышу, маршал.

Ты обращаешься ко мне.

Уже на фронте сын мой старший,

и средний тоже на войне.

А младший сын со мною рядом,

ему семнадцать лет всего,

но на защиту Ленинграда

я отдаю теперь его.

Иди, мой младший, мой любимый,

зови с собой своих друзей.

Да не падет на дом родимый

бесчестье плена и плетей!

Нет, мы не встанем на колени!

Не опозорить, не попрать

тот город, где Владимир Ленин

учил терпеть и побеждать.

Нет, осиянный ратной славой,

великий город победит,

мстя за Париж, и за Варшаву,

и за твою судьбу, Мадрид.

 

...На бранный труд, на бой, на муки,

во имя права своего,

уходит сын, целуя руки,

благословившие его.

 

И, хищникам пророча горе,

гранаты трогая кольцо,—

у городских ворот в дозоре

седая мать троих бойцов.

 

20 августа 1941

 

Письмо

 

...Где ты, друг мой?

                    Прошло семилетие

с той разлуки, с последней той...

Ты живешь ли на белом свете?

Ты лежишь ли в земле сырой?

 

Пусть хоть это стихотворение,

словно голубь, к тебе дойдет,

в запылившемся оперении

прямо в руки твои упадет.

Пусть о сердце крылом ударится

одному понятная речь...

Время дни считать,

время стариться,

время близких своих беречь...

 

1937

 

Письмо из Ленинграда

 

...А у нас на Неве — ледостав.

Длинный ветер с залива пришел.

Переходим на зимний устав,

снаряжаем в путь ледокол.

Он стоит, широкий в груди,

песни разные на борту.

Три субботника как один

отработали мы в порту...

Год кончается. Непременно

город сдержит слово свое.

Все бессонней ночная смена,

смена первая в ночь встает.

Рождество допотопной громадой

надвигается — ждет к себе.

Не одна молодая бригада

в самый звездный ушла пробег.

Я вот тоже — готовлю лыжи,

выбираем маршрут, поем...

Ты все дальше. А мне все ближе

имя радостное твое.

Ты ведь помнишь гранитную зернь

тех прямых приневских камней,

тот октябрьский

      сутулый

                    вечерний

сумрак города,

              сеть огней?..

Как шатались, не замечая,

что, негаданная, сама

первым снегом своим помечала

наш маршрут морская зима...

 

1931

 

Побратимы

 

Михаилу Светлову

 

Мы шли Сталинградом, была тишина,

был вечер, был воздух морозный кристален.

Высоко крещенская стыла луна

над стрелами строек, над щебнем развалин.

 

Мы шли по каленой гвардейской земле,

по набережной, озаренной луною,

когда перед нами в серебряной мгле,

чернея, возник монумент Хользунова.

Так вот он, земляк сталинградцев, стоит,

участник воздушных боев за Мадрид...

 

И вспомнилась песня как будто б о нем,

о хлопце, солдате гражданской войны,

о хлопце, под белогвардейским огнем

мечтавшем о счастье далекой страны.

Он пел, озирая

родные края:

«Гренада, Гренада,

Гренада моя!.. «

Но только, наверно, ошибся поэт:

тот хлопец – он белыми не был убит.

Прошло девятнадцать немыслимых лет –

он все–таки дрался за город Мадрид.

И вот он – стоит к Сталинграду лицом

и смотрит, бессмертный,

                сквозь годы,

                       сквозь бури

туда, где на площади Павших Борцов

испанец лежит – лейтенант Ибаррури.

Пасионарии сын и солдат,

он в сорок втором защищал Сталинград,

он пел, умирая

за эти края:

Россия, Россия,

Россия моя... «

 

И смотрят друг другу в лицо – на века –

два побратима, два земляка.

 

1952

 

* * *

 

Подбирают фомки и отмычки,

Чтоб живую душу отмыкать.

Страшно мне и больно с непривычки,

Не простить обиды, не понять.

 

Разве же я прятала, таила

Что–нибудь от мира и людей?

С тайным горем к людям выходила,

С самой тайной радостью своей.

 

Но правдивым — больше всех не верят.

Вот и я теперь уже не та.

Что ж, взломайте...

        За последней дверью

Горстка пепла, дым и пустота.

 

1940

 

Подводная лодка уходит в поход...

 

Подводная лодка уходит в поход

в чужие моря и заливы.

Ее провожают Кронштадт и Кроншлот

и встречи желают счастливой.

 

Последний привет с боевых катеров,

и вот уж нельзя разглядеть их,

и мы далеко от родных берегов

и близко от славы и смерти.

 

Нас мало, мы горсточка русских людей

в подводной скорлупке железной.

Мы здесь одиноки средь минных полей

в коварной и гибельной бездне.

 

Но вот над подлодкой идет караван,

груженный оружьем проклятым.

Ты врешь! Ни эсминцы твои,

                          ни туман

тебя не спасут от расплаты.

 

Пора, торпедисты! И точно в упор

вонзаются наши торпеды.

Республика, выполнен твой приговор

во имя грядущей победы!

 

И с берега видит расправу с врагом,

земляк наш, томящийся в рабстве.

Мужайся, товарищ,— мы скоро придем,

мы помним о долге и братстве.

 

Подводная лодка обратно спешит,

балтийское выдержав слово.

Ты долго ее не забудешь, фашист,

и скоро почувствуешь снова...

 

Заносит команда на мстительный счет

пятерку немецких пиратов.

И гордо подводная лодка идет

в любимые воды Кронштадта.

 

Сентябрь  1942

Кронштадт

 

Покуда небо сумрачное меркнет...

 

Покуда небо сумрачное меркнет,

мой дальний друг, прислушайся, поверь.

Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,

мы, смертью попирающие смерть.

Мы защищаем город наш любимый,

все испытанья поровну деля.

Клянусь тебе, что мы неистребимы,

за нами — наша русская земля.

Она могучая, она у нас большая.

Припомни-ка простор ее сплошной.

Клянусь тебе, мы подвиг совершаем

во имя всей земли своей родной.

Мы, ленинградцы, ныне держим знамя,

мы — Родины передовой отряд.

Весь шар земной сейчас следит за нами,

пароль и отзыв мира: «Ленинград».

Клянусь тебе, у нас не будет трусов.

Мы закричим бегущему вослед:

— Ты предал нас фашистам. Ты не русский.—

И не оставим труса на земле.

Клянусь тебе, мы страшно будем биться,

клянусь тебе — мы скоро победим,

и даже смерть отступит, устрашится

и рухнет наземь остовом своим.

 

1941.  Осень

 

Полковник ехал на гнедом коне...

 

Полковник ехал на гнедом коне,

на тонконогом, взмыленном, атласном.

Вся грудь бойца горела, как в огне,—

была в нашивках, золотых и красных.

На темной меди строгого лица

белел рубец, как след жестокой боли,

а впереди, держась за грудь отца,

сидела дочка — лет пяти, не боле.

Пестрей, чем вешний полевой светок,

с огромным бантом цвета голубого,

нарядная, как легкий мотылек,

и на отца похожа до смешного.

Мы слишком долго видели детей

седых, блуждающих среди углей,

не детски мудрых и не детски гневных.

А эта — и румяна и бела,

полна ребячьей прелести была,

как русских сказок милая царевна.

 

Мы так рукоплескали!

                    Мы цветы

бросали перед всадником отважным.

И девочка народу с высоты

кивала гордо, ласково и важно.

Ну да, конечно, думала она,

что ей — цветы, и музыка, и клики,

ей — не тому, кто, в шрамах, в орденах,

везет ее,

         свершив поход великий.

 

 

И вот, глазами синими блестя,

одарено какой-то светлой властью,-

за всех гвардейцев приняло дитя

восторг людской, и слезы их, и счастье.

И я слыхала — мудрые слова

сказала женщина одна соседу:

— Народная наследница права,—

все — для нее. Ее зовут Победа.

 

8 июля  1945

 

Полуночная

 

Маятник шатается,

полночь настает,

в доме просыпается

весь ночной народ.

 

Что там зашуршало,

что там зашумело?

Мышка пробежала,

хвостиком задела...

 

(Никому не видные,

тихонькие днем,

твари безобидные,

ночью мы живем.)

 

Слышишь сухонький смычок

ти–ри–ри, ти–ри–ри?..

Это я пою, сверчок,—

тири–ри, тири–ри...

В темной щелочке сижу,

скрипку в лапочках держу...

 

Если вдруг бессонница

одолеет вас,

лишнее припомнится,

страшное подчас,—

 

слушай тихий скрип смычка —

тири–ри, тири–ри...

Слушай песенку сверчка —

ти–ри–ри, ти–ри–ри...

 

И тоску постылую

заглушит сверчок —

сны увидишь милые:

пряник и волчок.

 

Слушай, слушай скрип смычка

ти–ри–ри, ти–ри–ри...

Слушай песенку сверчка —

ти–ри–ри, ти–ри–ри,..

 

Осень 1940

 

Полынь

 

Но сжала рот упрямо я,

замкнула все слова.

Полынь, полынь, трава моя,

цвела моя трава.

 

Все не могли проститься мы,

все утаили мы.

Ты взял платок мой ситцевый,

сорвал кусок каймы...

 

Зачем платок мой порванный,

что сделал ты с каймой?..

Зачем мне сердце торное

от поступи земной?..

 

Зачем мне милые слова

от нелюбых – чужих?..

Полынь, полынь, моя трава,

на всех путях лежит...

 

Июнь 1928

 

Порука

 

У нас еще с три короба разлуки,

ночных перронов,

             дальних поездов.

Но, как друзья, берут нас на поруки

   Республика, работа и любовь.

У нас еще – не перемерить – горя...

И все–таки не пропадет любой:

ручаются,

       с тоской и горем споря,

   Республика, работа и любовь.

Прекрасна жизнь,

             и мир ничуть не страшен,

и если надо только – вновь и вновь

мы отдадим всю молодость –

                           за нашу

   Республику, работу и любовь.

 

1933

 

Посвящение (Позволь мне как другу...)

 

Позволь мне как другу — не ворогу

руками беду развести.

Позволь мне с четыре короба

сегодня тебе наплести.

 

Ты должен поверить напраслинам

на горе, на мир, на себя,

затем что я молодость праздную,

затем что люблю тебя.

 

1927 или 1928

 

Послесловие

 

О, сколько раз меня смущали,

друзей тревожили моих

слова разлуки и печали,

невнятно сложенные в стих.

 

Ну что в них? Дальняя дорога,

зеленые огни земли,

усмешка, грустная немного,

рука, махнувшая вдали...

 

Но я дышу одним дыханьем

с людьми любимейшей страны.

Все помыслы, дела, желанья

тобою, Родина, сильны...

 

И, может быть, потомок дальний

услышит явственней всего

биенье сердца твоего

в невнятной песенке прощальной.

 

1937

 

* * *

 

Б. К.

 

Потеряла я вечером слово,

что придумала для тебя.

Начинала снова и снова

эту песнь — сердясь, любя...

И уснула в слезах, не веря,

что увижу к утру во сне,

как найдешь ты мою потерю,

начиная песнь обо мне.

 

Март — апрель 1927 или 1928

 

Потом была Война...

 

...Потом была Война...

                           И мы, как надо,

как Родина велела, шли в бои.

И с нами шли «Каховка» и «Гренада»,

прекрасные ровесники твои.

О, как вело,

            как чисто пело Слово!

Твердили мы:

            — Не сдай! Не уступи!

...Звени, военная свирель Светлова,

из голубой, из отческой степи...

 

1963

 

Предчувствие

 

Нет, я не знаю, как придется

тебя на битву провожать,

как вдруг дыханье оборвется,

как за конем твоим бежать...

И где придется нам проститься,

где мы расстанемся с тобой:

на перепутье в поле чистом

иль у заставы городской?

Сигнал ли огненный взовьется,

иль просто скажет командир:

«Пора, пускай жена вернется.

Пора, простись и уходи...»

Но в ту минуту сердце станет

простым и чистым, как стекло.

И в очи Родина заглянет

спокойно, строго и светло.

И в ней, готовой к муке боя,

как никогда, почуем вновь

нас окрылявшую обоих

единую свою любовь.

И снова станет сердце чистым,

разлука страшная легка...

И разгласит труба горниста

победу твоего полка.

 

1936

 

Придешь, как приходят слепые...

 

Придешь, как приходят слепые:

на ощупь стукнешь, слегка.

Лицо потемнело от пыли,

впадины

       на висках.

 

Сама я открою двери

и крикну, смиряя дрожь:

— Я верю тебе, я верю!

Я знала, что ты придешь!

 

1939

 

Призывная

 

Песенкой надрывною

очертивши темя,

гуляли призывники

остатнее время.

 

Мальчишечки русые —

все на подбор,

почти что безусые...

Веселый разговор!..

 

Дни шатались бандами,

нарочно напылив,

украшены бантами

тальянки были их.

 

Дышали самогонкой,

ревели они:

«Прощай, моя девчонка,

остатние дни!»

 

Им было весело,

таким молодым,

кто–то уж привесил

жестянку звезды...

 

Мальчишечки русые

шли в набор,

почти что безусые...

Веселый разговор!..

 

1927 или 1928

 

Приятелям

 

Мы прощаемся, мы наготове,

мы разъедемся кто куда.

Нет, не вспомнит на добром слове

обо мне никто, никогда.

 

Сколько раз посмеетесь, сколько

оклевещете, не ценя,

за веселую скороговорку,

за упрямство мое меня?

 

Не потрафила — что ж, простите,

обращаюсь сразу ко всем.

Что ж, попробуйте разлюбите,

позабудьте меня совсем.

 

Я исхода не предрекаю,

я не жалуюсь, не горжусь...

Я ведь знаю, что я — такая,

одному в подруги гожусь.

 

Он один меня не осудит,

как любой и лучший из вас,

на мгновение не забудет,

под угрозами не предаст.

 

...И когда зарастут дорожки,

где ходила с вами вдвоем,

я–то вспомню вас на хорошем,

на певучем слове своем.

 

Я–то знаю, кто вы такие,—

бережете сердца свои...

Дорогие мои, дорогие,

ненадежные вы мои...

 

1935, 1936

 

Прости, но я сегодня не с тобой...

 

...Прости, но я сегодня не с тобой.

Я с тем, кого увидеть не надеюсь.

Я услыхала шаг его глухой

среди шагов вернувшихся гвардейцев.

 

Его последний в этом мире шаг.

Они пройдут. Потом наступит вечер.

Все кончено. Уже не будет встречи.

Не увидать нигде его, никак...

 

А после жизнь пойдет своей чредою,

и я такой же буду, как была...

Но нынче в город Гвардия вошла.

Прости, но я сегодня не с тобою.

 

1945

 

Простите бедность этих строк...

 

Простите бедность этих строк,

но чем я суть их приукрашу?

Я так горжусь, что дал мне бог

поэзию и дружбу Вашу.

Неотторжимый клин души,

часть неплененного сознанья,

чистейший воздух тех вершин,

где стало творчеством — страданье,

вот надо мною Ваша власть,

мне все желаннее с годами...

На что бы совесть оперлась,

когда б Вас не было меж нами?!

 

21 октября 1957

 

* * *

 

Прошло полгода молчанья

   с тех пор, как стали клубиться

в жажде преображенья,

   в горячей творящей мгле

твоих развалин оскалы,

   твоих защитников лица,

легенды твои, которым

   подобных нет на земле.

 

Прошло полгода молчанья

   с тех пор, как мне стала сниться

твоя свирепая круча —

   не отвести лица!

Как трудно к тебе прорваться,

   как трудно к тебе пробиться,

к тебе, которой вручила

   всю жизнь свою — до конца.

 

Но, как сквозь терний колючий,

   сквозь ложь, клевету, обиды,

к тебе — по любой дороге,

   везде — у чужих и в дому,

в вагоне, где о тебе же

   навзрыд поют инвалиды,

в труде, в обычной заботе

   к сиянию твоему.

 

И только с чистейшим сердцем,

            и только склонив колено

тебе присягаю, как знамени,

                 целуя его края,—

Трагедия всех трагедий —

               душа моего поколенья,

единственная,

      прекрасная,

           большая душа моя.

 

Весна 1947

 

Пусть голосуют дети

 

Я в госпитале мальчика видала.

При нем снаряд убил сестру и мать.

Ему ж по локоть руки оторвало.

А мальчику в то время было пять.

 

Он музыке учился, он старался.

Любил ловить зеленый круглый мяч...

И вот лежал – и застонать боялся.

Он знал уже: в бою постыден плач.

 

Лежал тихонько на солдатской койке,

обрубки рук вдоль тела протянув...

О, детская немыслимая стойкость!

Проклятье разжигающим войну!

 

Проклятье тем, кто там, за океаном,

за бомбовозом строит бомбовоз,

и ждет невыплаканных детских слез,

и детям мира вновь готовит раны.

 

О, сколько их, безногих и безруких!

Как гулко в черствую кору земли,

не походя на все земные звуки,

стучат коротенькие костыли.

 

И я хочу, чтоб, не простив обиды,

везде, где люди защищают мир,

являлись маленькие инвалиды,

как равные с храбрейшими людьми.

 

Пусть ветеран, которому от роду

двенадцать лет,

         когда замрут вокруг,

за прочный мир,

          за счастие народов

подымет ввысь обрубки детских рук.

 

Пусть уличит истерзанное детство

тех, кто войну готовит, – навсегда,

чтоб некуда им больше было деться

от нашего грядущего суда.

 

1949

 

Пусть падают листки календаря...

 

...Пусть падают листки календаря,

пусть будет долог жизненный твой путь.

Но день двадцать шестого октября,

но первый снег его — забудь.

                            Совсем забудь.

 

Как не было... Тот мокрый, вьюжный снег,

застывшее движенье городское

и до смерти счастливый человек,

под артогнем бредущий человек

в жилье чужое, но еще людское.

 

Как буйствовала в подворотне мгла,

голодная, в багровых вспышках вьюга!

Как я боялась в доме — как ждала

войной-судьбою суженого друга.

 

О, первый грозный, нищий наш ночлег,

горсть чечевицы, посвист канонады

и первый сон вдвоем...

                      Забудь о нем навек.

Совсем забудь. Как не было. Так надо.

 

1960

 

* * *

 

Путешествие. Путевка.

Изучение пути.

И на каждой остановке

так и хочется сойти!

В полдень еду, в полночь еду,

одинешенька–одна.

Только дым летит по следу,

только легкая весна.

И висит в окне вагона

безбилетная звезда.

Сквозь пустынные перроны

пробегают поезда.

Поезда меридианы

перешли наискосок,

бьются ложечки в стаканах,

точно кровь звенит в висок.

И бормочут вслух колеса,

и поют в любом купе,

и от самого откоса

золотая кружит степь.

Если просят – запеваю,

не попросят – помолчу.

Никого не вспоминаю

и открыток не строчу.

Не гуди ты, сердце злое,

ты свободно, ты одно.

Перестукнется с тобою

встречный поезд за окном.

Только поезд – мы не встретим

ни зазнобы, ни тоски.

Только марево да ветер,

зеленые огоньки...

 

1933

 

Разведчик

 

Мы по дымящимся следам

три дня бежали за врагами.

Последний город виден нам,

оберегаемый садами.

 

Враг отступил.

Но если он

успел баллоны вскрыть,

                  как вены?

 

И вот разведчик снаряжен

очередной полдневной смены.

И это — я.

И я теперь

вступаю в город, ветра чище...

Я воздух нюхаю, как зверь

на человечьем пепелище.

И я успею лишь одно —

бежать путем сигнализаций:

«Заражено,

заражено»...

 

...И полк начнет приготовляться.

Тогда спокойно лягу я,

конец войны почуя скорый...

…………….

А через час

войдут друзья

в последний зараженный город.

 

1940

 

Разговор с соседкой

 

Дарья Власьевна, соседка по квартире,

сядем, побеседуем вдвоем.

Знаешь, будем говорить о мире,

о желанном мире, о своем.

 

Вот мы прожили почти полгода,

полтораста суток длится бой.

Тяжелы страдания народа —

наши, Дарья Власьевна, с тобой.

 

О, ночное воющее небо,

дрожь земли, обвал невдалеке,

бедный ленинградский ломтик хлеба —

он почти не весит на руке...

 

Для того чтоб жить в кольце блокады,

ежедневно смертный слышать свист —

сколько силы нам, соседка, надо,

сколько ненависти и любви...

 

Столько, что минутами в смятенье

ты сама себя не узнаешь:

— Вынесу ли? Хватит ли терпенья?

— Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.

 

Дарья Власьевна, еще немного,

день придет — над нашей головой

пролетит последняя тревога

и последний прозвучит отбой.

 

И какой далекой, давней-давней

нам с тобой покажется война

в миг, когда толкнем рукою ставни,

сдернем шторы черные с окна.

 

Пусть жилище светится и дышит,

полнится покоем и весной...

Плачьте тише, смейтесь тише, тише,

будем наслаждаться тишиной.

 

Будем свежий хлеб ломать руками,

темно-золотистый и ржаной.

Медленными, крупными глотками

будем пить румяное вино.

 

А тебе — да ведь тебе ж поставят

памятник на площади большой.

Нержавеющей, бессмертной сталью

облик твой запечатлят простой.

 

Вот такой же: исхудавшей, смелой,

в наскоро повязанном платке,

вот такой, когда под артобстрелом

ты идешь с кошелкою в руке.

 

Дарья Власьевна, твоею силой

будет вся земля обновлена.

Этой силе имя есть — Россия.

Стой же и мужайся, как она!

 

5 декабря 1941

 

Разговор с соседкой

 

Дарья Власьевна, соседка по квартире,

сядем, побеседуем вдвоем.

Знаешь, будем говорить о мире,

о желанном мире, о своем.

 

Вот мы прожили почти полгода,

полтораста суток длится бой.

Тяжелы страдания народа ≈

наши, Дарья Власьевна, с тобой.

 

О, ночное воющее небо,

дрожь земли, обвал невдалеке,

бедный ленинградский ломтик хлеба ≈

он почти не весит на руке...

 

Для того чтоб жить в кольце блокады,

ежедневно смертный слышать свист ≈

сколько силы нам, соседка, надо,

сколько ненависти и любви...

 

Столько, что минутами в смятенье

ты сама себя не узнаешь:

╚Вынесу ли? Хватит ли терпенья?╩

≈ ╚Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь╩.

 

Дарья Власьевна, еще немного,

день придет ≈ над нашей головой

пролетит последняя тревога

и последний прозвучит отбой.

 

И какой далекой, давней-давней

нам с тобой покажется война

в миг, когда толкнем рукою ставни,

сдернем шторы черные с окна.

 

Пусть жилище светится и дышит,

полнится покоем и весной...

Плачьте тише, смейтесь тише, тише,

будем наслаждаться тишиной.

 

Будем свежий хлеб ломать руками,

темно-золотистый и ржаной.

Медленными, крупными глотками

будем пить румяное вино.

 

А тебе ≈ да ведь тебе ж поставят

памятник на площади большой.

Нержавеющей, бессмертной сталью

облик твой запечатлят простой.

 

Вот такой же: исхудавшей, смелой,

в наскоро повязанном платке,

вот такой, когда под артобстрелом

ты идешь с кошелкою в руке.

 

Дарья Власьевна, твоею силой

будет вся земля обновлена.

Этой силе имя есть ≈ Россия

Стой же и мужайся, как она!

 

Ребенок

 

1

 

Среди друзей зеленых насаждений

я самый первый,

               самый верный друг.

Листвы, детей и городов рожденья

смыкаются в непобедимый круг.

Привозят сад, снимают с полутонки,

несут в руках дубы и тополя;

насквозь прозрачный, отрочески тонкий,

стоит он, угловато шевелясь.

Стоит, привязан к палкам невысоким,

еще без тени тополь каждый, дуб,

и стройный дом, составленный из окон,

возносится в приземистом саду.

Тебе, сырой и нежный как рассада,

родившийся в закладочные дни,

тебе,

     ровеснику мужающего сада,

его расцвет,

            и зелень,

                     и зенит...

 

 

2

 

Так родился ребенок. Няня

его берет умелыми руками,

пошлепывая, держит вверх ногами,

потом в сияющей купает ванне.

И шелковистый, свернутый что кокон,

с лиловым номером на кожице спины,

он важно спит.

А ветка возле окон

царапается, полная весны.

И город весь за окнами толпится —

Нева, заливы, корабельный дым.

Он хвастает, заранее гордится

невиданным работником своим.

И ветка бьется в заспанную залу...

Ты слышишь,

           спящий

                 шелковистый сын?

Дымят, шумят приветственные залпы

восторженных черемух и рябин.

Тебя приветствует рожок автомобиля,

и на знаменах колосистый герб,

и маленькая радуга,

                   над пылью

трясущаяся в водяной дуге...

 

 

3

 

Свободная от мысли, от привычек,

в простой корзине, пахнущей теплом,

ворочается,

           радуется,

                    кличет

трехдневная беспомощная плоть.

Еще и воздух груб

                 для этих пальцев

и до улыбки первой —

                    как до звезд,

 

но родничок стучит под одеяльцем

и мозг упрямо двигается в рост...

Ты будешь петь, расти и торопиться,

в очаг вприпрыжку бегать поутру.

Ты прочитаешь первую страницу,

когда у нас построят Ангару!

 

1933

 

Родине

 

1

 

Все, что пошлешь: нежданную беду,

свирепый искус, пламенное счастье, –

все вынесу и через все пройду.

Но не лишай доверья и участья.

 

Как будто вновь забьют тогда окно

щитом железным, сумрачным и ржавым...

Вдруг в этом отчуждении неправом

наступит смерть – вдруг станет все равно.

 

Октябрь 1939

 

2

 

Не искушай доверья моего.

Я сквозь темницу пронесла его.

 

Сквозь жалкое предательство друзей.

Сквозь смерть моих возлюбленных детей.

 

Ни помыслом, ни делом не солгу.

Не искушай – я больше не могу...

 

1939

 

3

 

Изранила и душу опалила,

лишила сна, почти свела с ума...

Не отнимай хоть песенную силу, –

не отнимай, – раскаешься сама!

 

Не отнимай, чтоб горестный и славный

твой путь воспеть.

              Чтоб хоть в немой строке

мне говорить с тобой, как равной

                               с равной, –

на вольном и жестоком языке!

 

Осень 1939

 

1939

 

Романс

 

Брожу по городу и ною

безвестной песенки напев...

Вот здесь простились мы с тобою,

здесь оглянулись, не стерпев.

 

Здесь оглянулись, оступились,

почуяв веянье беды.

А город полн цветочной пыли,

и нежных листьев, и воды.

 

Я всё отдам – пускай смеются,

пускай расплата нелегка –

за то, чтоб снова оглянуться

на уходящего дружка!

 

1937

 

Романс стойкого оловянного солдатика

 

1

 

В синем сапоге,

на одной ноге,

я стою пред комнаткой твоей...

Буки не боюсь,

не пошелохнусь —

всюду помню о любви своей!

 

Пусть и град, и гром,

пусть беда кругом —

я таким событьям только рад.

Охватив ружье,

с песней про Нее —

крепче на ноге держись, солдат.

 

        2

 

В синем сапоге,

на одной ноге,

под твоим окошечком стою.

Буки не боюсь,

не пошелохнусь,

охраняю милую мою.

 

Пусть беда кругом,

пусть и град, и гром —

никогда не отступай назад!

Охватив ружье,

с песней про Нее —

крепче на ноге держись, солдат!

 

Осень 1940

 

Севастополь

 

Белый город, синие заливы,

на высоких мачтах – огоньки...

Нет, я буду все–таки счастливой

многим неудачам вопреки.

Ни потери, ни тоска, ни горе

с милою землей не разлучат,

где такое трепетное море

кропотливо трудится, ворча,

где орлы и планеры летают,

где любому камешку – сиять,

где ничто–ничто не исчезает

и не возвращается опять.

 

1935

 

Севастополю

 

О, скорбная весть — Севастополь оставлен...

Товарищи, встать, как один, перед ним,

пред городом мужества, городом славы,

пред городом — доблестным братом твоим!

 

Но мы не хотим и не будем прощаться

с тобой, не смирившийся город-солдат:

ты жив,

       ты в сердцах москвичей,

                              сталинградцев,

дыханье твое бережет Ленинград.

 

Мы знаем, на всех пламенеющих тропах,

со всеми, кто бьет ненавистных врагов,

идет Севастополь,

                 родной Севастополь,

и кровь и огонь от его берегов...

 

Промчится година железа и горя,

мы кончим победою наши бои,—

у теплого моря, у синего моря

он встанет опять из развалин своих.

Нет, только не плачь,— мы не чтим его память,

и этой минуты великая тишь

затем, чтоб сказать:

                    — Севастополь, ты с нами!

Ты с нами,

          ты бьешься,

                     ты победишь.

 

3 июля 1942

 

* * *

 

Сегодня вновь растрачено души

на сотни лет,

          на тьмы и тьмы ничтожеств...

Хотя бы часть ее в ночной тиши,

как пепел в горсть, собрать в стихи...

                                  И что же?

Уже не вспомнить и не повторить

высоких дум, стремительных и чистых,

которыми посмела одарить

лжецов неверующих и речистых.

И щедрой доброте не просиять,

не озарить души потайным светом;

я умудрилась всю ее отдать

жестоким, не нуждающимся в этом.

 

Всё роздано: влачащимся – полет,

трусливым и безгласным – дерзновенье,

и тем, кто всех глумливей осмеет, –

глубинный жемчуг сердца – умиленье.

Как нищенка, перед столом стою.

Как мать, дитя родившая до срока.

А завтра вновь иду и отдаю

всё, что осталось, не приняв урока.

А может быть – мечты заветней нет, –

вдруг чье–то сердце просто и открыто

такую искру высечет в ответ,

что будут все утраты позабыты?

 

1949

 

* * *

 

Сейчас тебе всё кажется тобой:

и треугольный парус на заливе,

и стриж над пропастью,

             и стих чужой,

и след звезды,

        упавшей торопливо.

Всё — о тебе, всё — вызов и намек.

Так полон ты самим собою,

так рад, что ты, как парус, одинок,

и так жесток к друзьям своим порою.

О, пусть продлится время волшебства.

Тебе докажет мир неотвратимо,

что ты — лишь ты, без сходства, без родства,

что одиночество — невыносимо.

 

1940

 

Семья

 

Недосыпали.

В семь часов кормленье.

Ребенок розовый и мокрый просыпался,

и шло ночное чмоканье, сопенье,

и теплым миром пахли одеяльца.

Топорщилась и тлела на постели

беззубая улыбка.

А пока

стучал январь. Светало еле-еле.

Недолго оставалось до гудка.

Рассвет, рыжее утреннего чая,

антенн худую рощу озарял.

Мы расходились,

               даже не прощаясь,

шли на работу, проще говоря...

А вечером, как поезд, мчался чайник,

на всех парах

             кипел среди зимы.

 

Друг заходил, желанный и случайный,

его тащили — маленькую мыть.

 

Друг — весельчак,

                 испытанный работник,

в душе закоренелый холостяк —

завидовал пеленкам и заботам

и уверял, что это не пустяк.

Потом маршруты вместе составляли

(уже весна прорезывалась с силой),

и вдруг,

        стремглав, окачивали дали,

крик поезда сквозь город доносило.

И все, чем жил

              любимый не на шутку

большой Союз,

и все, что на земле

случалося на протяженье суток,—

переживалось наново в семье.

Так дочь росла,

               и так версталась повесть,

копилась песенка про дальние края,

и так жила,

           сработана на совесть,

в ту зиму комсомольская семья.

 

1933

 

Сестре (Машенька, сестра моя, москвичка!..)

 

Первые бомбардировки Ленин-

града,  первые  артиллерий-

ские снаряды на его улицах.

Фашисты  рвутся  к  городу.

Ежедневно Ленинград говорит

со страной по радио.

 

 

 

Машенька, сестра моя, москвичка!

Ленинградцы говорят с тобой.

На военной грозной перекличке

слышишь ли далекий голос мой?

Знаю — слышишь.   Знаю — всем  знакомым

ты сегодня хвастаешь с утра:

— Нынче из отеческого дома

говорила старшая сестра.—

...Старый дом  на  Палевском, за  Невской,

низенький зеленый палисад.

Машенька, ведь это — наше детство,

школа, елка, пионеротряд -

Вечер, клены, мандолины струны

с соловьем заставским вперебой.

Машенька, ведь это наша юность,

комсомол и первая любовь.

А дворцы и фабрики заставы?

Труд в цехах неделями подряд?

Машенька, ведь это наша слава,

наша жизнь и сердце — Ленинград.

Машенька, теперь в него стреляют,

прямо в город, прямо в нашу жизнь,

пленом и позором угрожают,

кандалы готовят и ножи.

Но, жестоко душу напрягая,

смертно ненавидя и скорбя,

я со всеми вместе присягаю

и даю присягу за тебя.

Присягаю ленинградским ранам,

первым разоренным очагам:

не сломлюсь, не дрогну, не устану,

ни крупицы не прощу врагам.

Нет. По жизни и по Ленинграду

полчища фашистов не пройдут.

В низеньком зеленом палисаде

лучше мертвой наземь упаду.

Но не мы — они найдут могилу.

Машенька, мы встретимся с тобой.

Мы пройдемся по заставе милой,

по зеленой, синей, голубой.

Мы пройдемся улицею длинной,

вспомним эти горестные дни,

и услышим говор мандолины,

и увидим мирные огни.

Расскажи ж друзьям своим в столице:

— Стоек и бесстрашен Ленинград.

Он не дрогнет, он не покорится,—

так сказала старшая сестра.

 

12 сентября 1941

 

Сибиринка

 

Я вернулась, миленький,

на короткий срок,

а в глазах — сибиринка,

таежный огонек.

 

Тот, что мне высвечивал,

темно-золотой,

енисейским вечером

с той горы крутой.

 

Ты не сам ли, миленький,

отпустил меня?

Ты не ждал сибиринки —

нового огня.

 

Руки мои жадные

ты не удержал.

Слова долгожданного

ты мне не сказал...

 

Путь наш пройден — вымерен,

как река Нева:

ведь в глазах — сибиринка,

и она права.

 

Сыплет дождик сыренький,

дождик городской.

...Не покинь, сибиринка,

поздний праздник мой.

 

1959

 

Сиделка

 

Ночная, горькая больница,

палаты, горе, полутьма...

В сиделках — Жизнь, и ей не спится

и с каждым нянчится сама.

Косынкой повязалась гладко,

и рыжевата, как всегда.

А на груди, поверх халата,

знак Обороны и Труда.

И все, кому она подушки

поправит, в бред и забытье

уносят нежные веснушки

и руки жесткие ее.

И все, кому она прилежно

прохладное подаст питье,

запоминают говор нежный

и руки жесткие ее.

И каждый, костенея, труся,

о смерти зная наперед,

зовет ее к себе:

                — Маруся,

Марусенька...—

              И Жизнь идет.

 

1935

 

Синеглазый мальчик, синеглазый...

 

Синеглазый мальчик, синеглазый,

ни о чем не спрашивай пока.

У меня угрюмые рассказы,

песенка — чернее уголька.

 

А душа — как свечка восковая:

пламенея, тает — не помочь.

Ведь ее, ничем не прикрывая,

я несу сквозь ледяную ночь.

 

Свищет ветер, хлопьями разлуки

мой бездомный путь оледенив.

Мечется и обжигает руки

маленький огонь свечи-души.

 

Сколько лет друзья корят за это,

свой убогий светик обложив

малыми кульками из газеты,

матовыми стеклышками лжи.

 

Синеглазый, ты меня не слушай,

ты один совет запомни мой:

ты неси сквозь мрак и ветер душу,

не прикрыв ни песней, ни рукой.

 

1936

 

Слепой

 

Вот ругань плавает, как жир,

пьяна и самовита.

Висят над нею этажи,

гудят под нею плиты,

и рынок плещется густой,

как борщ густой и пышный,

а на углу сидит слепой,

он важен и напыщен.

Лицо рябее решета,

в прорехи брезжит тело.

А на коленях отперта

слепая книга смело.

А женщины сомкнули круг,

все в горестях, в поту,

следят за пляской тощих рук

по бледному листу.

За потный рыжий пятачок,

за скудный этот звон

судьбу любой из них прочтет

по мягкой книге он.

И каждая уйдет горда

слепым его ответом...

Но сам гадатель не видал

ни женщин и ни света...

Всё смыла темная вода...

К горстям бутылка льнет,

и влага скользкая тогда

качает и поет.

И видит он тогда, что свет

краснеет густо, вязко,

что линий не было и нет,

и нет иной окраски...

И вот когда он для себя

на ощупь ждет пророчеств,

гнусаво матерясь, скорбя,

лист за листом ворочая.

Но предсказанья ни к чему,

и некому сказать,

что смерть одна вернет ему

небывшие глаза.

 

1927 или 1928

 

* * *

 

Словно строфы — недели и дни в Ленинграде,

мне заглавья запомнить хотя б:

   «Прибыл крымский мускат...»

   На исходе пучки виноградин,

   винный запах антоновок сытит октябрь.

 

Это строфы элегий,

         желтеющих в библиотеках,

опадающих с выступов перистых од:

   «Льды идут на Кронштадт,

   промерзают сибирские реки,

ледоколы готовятся в зимний поход».

………………….

Но такие горячие строки доверить кому нам?

Только руку протянешь —

      обуглится, скорчится — шрам...

Говорю о стихе

       однодневной Кантонской коммуны,

на газетах распластанной по вечерам.

 

Но сначала — Кантон. И народ, и кумач на просторе;

после РОСТА рыдающая на столбах.

А потом, леденя, в почерневшем свинцовом наборе

отливаются петли, и раны, и храп на губах.

 

А потом — митингуют, и двор заводской поднимает

на плечах, на бровях,

на мурашках ознобленных рук —

рис, и мясо, и кровли повстанцам Китая,

и протесты,

железом запахшие вдруг...

 

Декабрь 1927

 

Спор

 

Загорается сыр–бор

не от засухи — от слова.

Веселый разговор

в полуночи выходит снова:

 

«Ты скажи, скажи, скажи,

не переламывая рук:

с кем ты поделила жизнь

полукруг на полукруг?»

 

«Ты ответь, ответь, ответь,

голосу не изменя:

с кем ты повстречаешь смерть

без любимой — без меня?»

 

Сыру–бору нет конца,

горечь поплыла к заре,

и вот уж нет у нас лица,

друг другу не во что смотреть.

 

Надо, надо, надо знать:

нас не двое на земле —

нам со всеми умирать

и со всеми веселеть...

 

Холодеет горький бор

не от ливня, но ответа.

Веселый разговор

исходит до рассвета.

 

1927 или 1928

 

Сталинграду

 

Мы засыпали с думой о тебе.

Мы на заре включали репродуктор,

чтобы услышать о твоей судьбе.

Тобою начиналось наше утро.

 

В заботах дня десятки раз подряд,

сжимая зубы, затаив дыханье,

твердили мы:

            — Мужайся, Сталинград!—

Сквозь наше сердце шло твое страданье.

Сквозь нашу кровь струился горячо

поток твоих немыслимых пожаров.

Нам так хотелось стать к плечу плечом  

и на себя принять хоть часть ударов!

 

...А мне все время вспоминалась ночь

в одном колхозе дальнем, небогатом,

ночь перед первой вспашкою, в тридцатом,

второю большевистскою весной.

Степенно, важно, радостно и строго

готовились колхозники к утру,

с мечтой о новой жизни,

                       новом строе,

с глубокой верой

                в новый, общий труд.

Их новизна безмерная, тревожа,

еще страшила...

               Но твердил народ:

—  Нам Сталинградский тракторный поможет...

—  Нам Сталинград коней своих пришлет.

 

Нет, не на стены зданий и заводов,

проклятый враг, заносишь руку ты:

ты покусился на любовь народа,

ты замахнулся на оплот мечты!

И встала, встала пахарей громада,

как воины они сюда пришли,

чтобы с рабочим классом Сталинграда

спасти любимца трудовой земли.

 

О  том, что  было  страшным  этим  летом,—

еще расскажут: песня ждет певца.

У нас в осаде, за чертой кольца,

все озарялось сталинградским светом.

И, глядя на развалины твои

(о, эти снимки в «Правде» и в «Известьях»!),

мы забывали тяготы свои,

мы об одном молили: — Мести, мести!

 

И  про’бил  час. Удар  обрушен  первый,

от Сталинграда пятится злодей.

И ахнул мир, узнав, что значит верность,

что значит ярость верящих людей.

А мы не удивились, нет! Мы знали,

что будет так: полмесяца назад

не зря солдатской клятвой обменялись

два брата: Сталинград и Ленинград.

Прекрасна и сурова наша радость.

О Сталинград,

             в час гнева твоего

прими земной поклон от Ленинграда,

от воинства и гражданства его!

 

24 ноября 1942

 

Старая гвардия

 

В дни, когда на фронт пошли полки,

чтоб    воздать   злодеям   полной   мерой,—

на завод вернулись старики,

персональные пенсионеры.

 

Их вернулось двадцать, как один,

к агрегатам старого завода,

все — в суровой красоте седин,

верная рабочая порода.

Кавалеры многих орденов,

выправку хранящие поныне,

бившие сегодняшних врагов

в восемнадцатом на Украине.

— Разве,— говорят они,— сейчас

можем отдыхать мы без заботы?

В этот славный и опасный час

руки наши требуют работы.

У тисков, вагранок и станков,

там, где только это будет нужно,—

мы заменим воинов-сынов,

мы дадим сынам своим оружье.

И на приумолкшие станки,

не забытые за дни разлуки,

тихо положили старики

мудрые и любящие руки.

И запели светлые резцы,

мастеров узнав прикосновенье...

Было утро. Шли на фронт бойцы,

чтоб принять и выиграть сраженье.

 

1941

 

Стихи о друге

 

Вечер. Воет, веет ветер,

   в городе темно.

Ты идешь — тебе не светит

   ни одно окно.

Слева — вьюга, справа — вьюга,

   вьюга—в высоте...

Не пройди же мимо друга

   в этой темноте.

Если слышишь — кто-то шарит,

   сбился вдруг с пути,—

не жалей, включи фонарик,

   встань и посвети.

Если можешь, даже руку

   протяни ему.

Помоги в дороге другу,

   другу своему,

и скажи: «Спокойной ночи,

   доброй ночи вам...»

Это правильные очень,

   нужные слова.

Ведь еще в любой квартире

   может лечь снаряд,

и бушует горе в мире

   третий год подряд.

Ночь и ветер, веет вьюга,

   смерть стоит кругом.

Не пройди же мимо друга,

   не забудь о нем...

 

31 декабря 1943

 

Стихи о ленинградских большевиках

 

Нет в стране такой далекой дали,

не найдешь такого уголка,

где бы не любили, где б не знали

ленинградского большевика.

 

В этом имени – осенний Смольный,

Балтика, «Аврора», Петроград.

Это имя той железной воли,

о которой гимном говорят.

 

В этом имени бессмертен Ленин

и прославлен город на века,

город, воспринявший облик гневный

ленинградского большевика.

 

Вот опять земля к сынам воззвала,

крикнула: «Вперед, большевики!»

Страдный путь к победе указала

Ленинским движением руки.

 

И, верны уставу, как присяге,

вышли первыми они на бой,

те же, те же смольнинские стяги

высоко подняв над головой.

 

Там они, где ближе гибель рыщет,

всюду, где угроза велика.

Не щадить себя – таков обычай

ленинградского большевика.

 

И идут, в огонь идут за ними,

все идут – от взрослых до ребят,

за безжалостными, за своими,

не щадящими самих себя.

 

Нет, земля, в неволю, в когти смерти

ты не будешь отдана, пока

бьется хоть единственное сердце

ленинградского большевика.

 

Сентябрь 1941

 

Стихи о себе

 

И вот в послевоенной тишине

к себе прислушалась наедине...

…………….

Какое сердце стало у меня,

сама не знаю, лучше или хуже:

не отогреть у мирного огня,

не остудить на самой лютой стуже.

 

И в черный час зажженные войною,

затем чтобы не гаснуть, не стихать,

неженские созвездья надо мною,

неженский ямб в черствеющих стихах.

 

Но даже тем, кто все хотел бы сгладить

в зеркальной, робкой памяти людей,

не дам забыть, как падал ленинградец

на желтый снег пустынных площадей.

 

Как два ствола, поднявшиеся рядом,

сплетают корни в душной глубине

и слили кроны в чистой вышине,

даря прохожим мощную прохладу, –

так скорбь и счастие живут во мне

единым корнем – в муке Ленинграда,

единой кроною – в грядущем дне.

 

И все неукротимей год от года,

к неистовству зенита своего

растет свобода сердца моего,

единственная на земле свобода.

 

1946

 

Стихи о херсонесской подкове

 

Есть у меня подкова, чтоб счастливой –

по всем велениям примет – была.

Ее на Херсонесе, на обрыве,

на стихшем поле боя я нашла.

 

В ней пять гвоздей,

       она ко мне по ходу

лежала

     на краю земном.

Наверно, пятясь, конь сорвался в воду

с отвесной кручи

          вместе с ездоком.

 

Шестнадцать лет хранила я подкову, –

недавно поняла,

какое счастье –

          щедро и сурово –

она мне принесла.

 

Был долгий труд.

       Того, что написала,

не устыжусь на миг – за все года, –

того, что думала и что сказала

раз навсегда.

 

Нескованная мысль, прямое слово,

вся боль и вся мечта земли родной, –

клянется херсонесская подкова,

что это счастие – всегда со мной.

 

А ты, моя любовь!

       Ведь ты была готова

на все: на гибель, кручу, зной...

Клянется херсонесская подкова,

что это счастие – всегда со мной.

 

Нет, безопасных троп не выбирает

судьба моя,

       как всадник тот и конь –

тот, чью подкову ржавую сжимает,

как символ счастия, моя ладонь.

 

Дойду до края жизни, до обрыва,

и возвращусь опять.

И снова буду жить.

А так, как вы, – счастливой

мне не бывать.

 

1959

 

Стихи об испанских детях

 

СЕСТРЕ

 

Ночь, и смерть, и духота...

И к морю

ты бежишь с ребенком на руках.

Торопись, сестра моя по горю,

пристань долгожданная близка.

 

Там стоит корабль моей отчизны,

он тебя нетерпеливо ждет,

он пришел сюда во имя жизни,

он детей испанских увезет.

 

Рев сирен...

Проклятый, чернокрылый

самолет опять кружит, опять...

Дымной шалью запахнула, скрыла,

жадно сына обнимает мать.

 

О сестра, спеши скорее к молу!

Как мне памятна такая ж ночь.

До зари со смертью я боролась

и не унесла от смерти дочь...

 

Дорогая, не страшись разлуки.

Слышишь ли, из дома своего

я к тебе протягиваю руки,

чтоб принять ребенка твоего.

 

Как и ты, согреть его сумею,

никакому горю не отдам,

бережно в душе его взлелею

ненависть великую к врагам.

 

 

ВСТРЕЧА

 

Не стыдясь ни счастья, ни печали,

не скрывая радости своей —

так детей испанских мы встречали,

неродных, обиженных детей.

 

Вот они — смуглы, разноголосы,

на иной рожденные земле,

черноглазы и черноволосы,—

точно ласточки на корабле...

 

И звезда, звезда вела навстречу

к кораблям, над городом блестя,

и казалось всем, что в этот вечер

в каждом доме родилось дитя.

 

 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ

 

Новый сын мой, отдыхай,—

за окошком тихий вечер.

К новой маме привыкай,

к незнакомой русской речи.

Если слышишь ты полет,

не пугайся звуков грозных:

это мирный самолет,

наш, хороший, краснозвездный.

Новый сын мой, привыкай

радоваться вместе с нами,

но смотри не забывай

о своей испанской маме.

Мама с сестрами в бою

в этот вечер наступает.

Мама родину твою

для тебя освобождает.

А когда к своей родне

ты вернешься, к победившей,

не забудь и обо мне,

горестно тебя любившей.

Перелетный птенчик мой,

ты своей советской маме

длинное пришли письмо

с полурусскими словами.

 

1937

 

Так вот она какая...

 

... Так вот она какая. Вот какой

мой город, воскресающий весной.

 

Трава — зеленая. А неба купол

не черный и не серо-голубой.

Какой же я бесцветный мир нащупал

незрячею, неверною рукой.

 

Прозревший недоверчив: он испуган,

он так обжился в сумраке своем.

Он опознать не сразу может друга,

того, кто был его поводырем.

Он быстро утомляется на пире

цветов и света, правды и щедрот.

Он долго одиночествует в мире

и все на ощупь пробует вперед...

 

1945

 

Так еще ни разу — не забыла ...

 

Так еще ни разу — не забыла —

не клонилась книзу голова...

Где же вы, которые любили,

говорили разные слова?

 

Что? Теперь невесело со мною?

Я не успокою, не спою...

Я сама гляжу, кто б успокоил

непомерную тоску мою...

 

Разве я вымаливала клятвы,

разве вам подсказывала их?

Где же вы? Должно быть, на попятном

верные товарищи мои...

 

Вспоминаете ль по крайней мере

все, что обещали мне тогда,

все, чему меня просили верить,

умоляли помнить навсегда?

 

1937

 

Ташкентские стихи

 

Есть в сердце Средней Азии чертог.

Кто видел, тот забыть его не смог.

 

Нет, он не стар — как новолунье юн.

В нем воздух полон вечной думой струн,

 

дыханьем песен, ропотом стихов,

сверканьем в пляске взвихренных шелков,

 

и если кто не знал, то знай, что он

из легких кружев каменных сплетен.

 

Таким явился он тебе и мне,

театр в Ташкенте, в золотой стране.

 

Он был задуман до войны. И вот

война, беда. Но говорит народ:

 

— Нет, мирных мы не прекратим работ.

Пусть воплотится чудо — и живет.

 

Уже сражались, доблестью полны,

Узбекистана лучшие сыны,

когда в театр явились их отцы

и, взяв свои волшебные резцы,

и стиснув зубы, и прищурив взор,

на камне стали высекать узор.

Враги свирепо рвутся на восток,

но мастер режет за цветком цветок,

и сколько б сердце ни терзала боль,

и сколько б глаз ни разъедала соль,

ни разу не дрожит его рука,

верна, трудолюбива и жестка:

он знает, что усталые сыны

сюда прийти с победою должны.

 

Идут сражения. Идут года.

Пылая, исчезают города.

Но сказочный в мерцании зеркал

уже рождается Бухарский зал,—

из легких кружев каменных сплетен,

нежнейшим светом белым напоен.

 

Да, мастер знал — усталые сыны

сюда прийти с победою должны.

 

Приди ж и взгляд на нем останови —

единоборстве камня и любви,

знай: никакие силы не согнут

народ, влюбленный в красоту и труд.

 

Да, это случилось семь лет назад,—

я помню об этом — и рада:

мне в сорок втором на линкоре «Марат»

пришлось побывать с бригадой.

 

Раскрашен под камень и к стенке прижат,

сетями укрыт, изувечен,

оружия не положивший «Марат»,—

таким ты запомнишься вечно.

 

А личный состав говорил об одном,

как будто б забыв про блокаду:

— Туда!  По-балтийски сразиться с врагом,

на улицы Сталинграда!

 

О чем же еще мы могли говорить

в августе сорок второго?

Что фронта «союзник» не хочет открыть?

Мы знали — теперь не откроет.

 

Мы слышали отзвук обвалов глухих

оттуда, с приволжских откосов!

О, как мы читали в тот вечер стихи,

солдаты, поэты, матросы.

 

И вдруг, изумляя и радуя взгляд,

за ужином скудным и странным,

на маленьком блюде — сухой виноград

и даже вино — по стакану.

 

Мы так наслаждались!

                    — Скажи, капитан,

такое богатство — откуда?

— А это от шефов. Узбекистан.

Вы правы — похоже на чудо.

Мы в дружбе давнишней — Ташкент

                               и «Марат».

 

В осаде о нас не забыли.

Сквозь тысячи верст — привезли виноград

и сирот, маратовских малых ребят,

заботливо усыновили.

 

И медленно, тихо поднял капитан,

как будто б огромную чашу,

неполный и маленький легкий стакан

за верность народную нашу.

 

Ташкент, я припомнила этот глоток,

как мира, победы и счастья залог,

когда мы собрались под кущи твои

на праздники в честь Навои.

 

Он длился — щедрейший, обильнейший пир,

поэзии торжество...

За этот творящий и мыслящий мир —

как бились мы все за него!

 

И розы клубились, сияло вино,

и воздух звенел от стихов...

О родина света, где слиты давно

поэзия жизни и строф!

 

О родина дружбы, где счастье роднит,

где не разлучает беда!

О родина мира,— твой мир сохранит

народ навсегда, навсегда...

 

1949

 

Твой путь

 

I

 

...И все осталось там — за белым-белым,

за тем январским ледовитым днем.

О, как я жить решилась, как я смела!

Ведь мы давно условились: вдвоем.

 

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

 

А тот, который с августа запомнил

сквозь рупора звеневший голос мой,—

зачем-то вдруг нашел меня и поднял,

со снега поднял и привел домой.

 

Как в притчах позабытых и священных,

пред путником, который изнемог,

ты встал передо мною на колено

и обувь снял с моих отекших ног;

высокое сложил мне изголовье,

чтоб легче сердцу было по ночам,

и лег в ногах, окоченевший сам,

и ничего не называл любовью...

 

 

II

 

Я знаю, слишком знаю это зданье.

И каждый раз, когда иду сюда,

все кажется, что вышла на свиданье

сама с собой, такой же, как тогда.

 

Но это больше, чем воспоминанье.

 

Я не боюсь самой себя — вчерашней.

На все отвечу, если уж пришла,—

вот этой серой, беспощадной, страшной,

глядящей из блокадного угла.

 

Я той боюсь, которая однажды

на Мамисоне *

           искрящимся днем

глядела в мир с неукротимой жаждой

и верила во всем ему, во всем...

 

Но это больше, чем воспоминанье.

Я не о ней.

           Я о гранитном зданье.

 

Здесь, как в бреду, все было смещено:

здесь умирали, стряпали и ели,

а те, кто мог еще

                 вставать с постелей,

пораньше утром,

               растемнив окно,

в кружок усевшись,

                  перьями скрипели.

 

Отсюда передачи шли на город —

стихи, и сводки,

                и о хлебе весть.

Здесь жили дикторы и репортеры,

поэт, артистки...

                 Всех не перечесть.

 

Они давно покинули жилища

там, где-то в недрах города,

                            вдали;

они одни из первых на кладбища

последних родственников отвезли

и, спаяны сильней, чем кровью рода,

родней, чем дети одного отца,

сюда зимой сорок второго года

сошлись — сопротивляться до конца.

 

Здесь, на походной койке-раскладушке,

у каменки, блокадного божка,

я новую почувствовала душу,

самой мне непонятную пока.

Я здесь стихи горчайшие писала,

спеша, чтоб  свет использовать  дневной...

Сюда, в тот день,

                 когда я в снег упала,

ты и привел бездомную — д о м о й.

 

--------------

* Мамисонский перевал — один из самых высоких и кра-

сивых перевалов на Кавказе.

 

 

III

 

...По сумрачным утрам

ты за водой  ходил  на льдистый  Невский,

где выл норд-вест,

                  седой, косматый, резкий,

и запах гари стлался по дворам.

Стоял, пылая, город.

                    В семь утра

темнел скелет

             Гостиного двора.

 

 

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

 

И на Литейном был один источник.

Трубу прорвав, подземная вода

однажды с воплем вырвалась из почвы

и поплыла, смерзаясь в глыбы льда.

Вода плыла, гремя и коченея,

и люди к стенам жались перед нею,

но вдруг один, устав пережидать,—

наперерез пошел

               по корке льда,

ожесточась пошел,

                 но не прорвался,

а, сбит волной,

               свалился на ходу,

и вмерз в поток,

                и так лежать остался

здесь,

      на Литейном,

                  видный всем,—

                               во льду.

 

А люди утром прорубь продолбили

невдалеке

         и длинною чредой

к его прозрачной ледяной могиле

до марта приходили за водой.

Тому, кому пришлось когда-нибудь

ходить сюда,— не говори: «Забудь».

Я знаю все. Я тоже там была,

я ту же воду жгучую брала

на улице, меж темными домами,

где человек, судьбы моей собрат,

как мамонт, павший сто веков назад,

лежал, затертый городскими льдами.

 

...Вот так настал,

                  одетый в кровь и лед,

сорок второй, необоримый год.

О, год ожесточенья и упорства!

Лишь насмерть,

              насмерть всюду встали мы.

Год Ленинграда,

               год его зимы,

год Сталинградского

                   единоборства.

 

 

IV

 

В те дни исчез, отхлынул б ы т.

                               И смело

в права свои вступило б ы т и е.

А я жила.

         Изнемогало тело,

и то сияло, то бессильно тлело

сознание смятенное мое.

Сжималась жизнь во мне...

                         Совсем похоже,

как древняя шагреневая кожа

с неистовой сжималась быстротою,

едва владелец — бедный раб ее —

любое, незапретное, простое

осуществлял желание свое.

Сжималась жизнь...

Так вот что значит — смерть:

не сметь желать.

                С а м о й — совсем не сметь.

 

Ну что же, пусть.

Я все равно устала,

я все равно не этого ждала

на тех далеких горных перевалах,

под небосводом синего стекла,

там, где цветок глядел из-за сугроба,

где в облаках, на кромке крутизны,

мы так тогда прекрасны были оба,

так молоды, бесстрашны и сильны...

 

 

...Все превратилось вдруг в воспоминанье:

 

вся жизнь,

 

          все чувства,

 

                      даже я сама,

 

пока вокруг в свирепом ожиданье

стоят враги, безумствует зима,

и надо всем —

             сквозь лед, и бред, и ночи,

не погасить его, не отойти —

рублевский лик и стынущие очи

того, кому не сказано:

                      «Прости!»

Того, кто был со мной на перевале,

на одиноком блещущем пути,

и умер здесь, от голода, в подвале,

а я —

     я не могла его спасти...

 

...Еще хотелось повидать сестру.

Я думала о ней с такой любовью,

что стало ясно мне: на днях — умру.

То кровь тоскует по родимой крови.

 

Но незнакомый, чей-то, не родной,

ты ближе всех, ты рядом был со мной.

И ты не утешал меня.

Ночами,

когда, как все, утратив радость слез,

от горя корчась, я почти мычала,

ни рук моих не гладил, ни волос.

Ты сам, без просьб,

                   как будто б стал на страже

глухого отчужденья моего;

ты не коснулся ревностью его

и не нарушил нежностию даже.

 

Ты просто мне глоток воды горячей

давал с утра,

             и хлеба,

                     и тетрадь

и заставлял писать для передачи:

ты просто не давал мне умирать...

 

Не знаю — как, но я на дне страданья,

о мертвом счастье бредя, о тепле,

открыла вдруг, что ты — мое желанье,

последнее желанье на земле.

 

Я так хочу.

Я так хочу сама.

Пускай, озлясь, грозится мне зима,

что радости вместить уже не сможет

остаток жизни —

               мстительная кожа,—

я так хочу.

           Пускай сойдет на нет:

мне мерзок своеволия запрет.  

 

Я даже пела что-то в этот вечер,

почти забытое, у огонька,

цветным платком плотней укрыла плечи

и темный рот подкрасила слегка.

 

В тот самый день сказал ты мне смущаясь:

— А все считают, ты — моя жена...—

И люди нас не попрекнули счастьем

в том городе,

             где бредила война.

 

 

V

 

Мы жили высоко — седьмой этаж.

Отсюда был далёко виден город.

Он обгоревший, тихий был и гордый,

пустынный был

             и весь, до пепла,— наш.

 

А мы ходили в Летний по грибы,

где, как в бору, кукушка куковала.

Возили реже мертвых.

                    Но гробы

не появлялись: сил недоставало

на этот древний горестный обряд.

О нем забыл блокадный Ленинград.

И первый гроб, обитый кумачом,

проехавший на катафалке красном,

обрадовал людей: нам стало ясно,

что к жизни возвращаемся и мы

из недр нечеловеческой зимы.      

 

О нет, я не кощунствую!

Так было!

Нам все о жизни яростно твердило,

и, точно дар торжественный,— для нас

все на земле

            явилось

                   в первый раз.

И солнце мы впервые увидали,

и с наших крыш,

               постов сторожевых,—

Большой Земли мерцающие дали

в румяных зорях,

                в дымке синевы.

 

 

До стона,

         до озноба,

                   до восторга

мы вглядывались в эту синеву...

 

Прекрасная!

Нельзя тебя отторгнуть.

Ты — это жизнь.

Ты есть — и я живу.

 

...Я помню час, когда, толкнув рукой

окошко, перекрещенное слепо,

я в одичавший зимний угол свой

впустила полднем дышащее небо.

Я отойти не смела от окна!

Слепорожденный

              в первый день прозренья

глядел бы так,

              с таким же изумленьем

на все, что знал под именем «весна»!

 

 

VI

 

...А в темноте, почти касаясь кровли,

всю ночь снаряды бешеные шли,

так метров семь над сонной нашей кровью,

и, рушились то близко, то вдали.

Ты рядом спал, как спал весь город — камнем,

сменясь с дежурства.

Мы с утра в бою...

Как страшно мне.

Услышав свист, руками

я прикрываю голову твою.

Невольный жест, напрасный — знаю, знаю...

А ночь светла.

И над лицом твоим

с тысячелетней нежностью склоняясь,

я тороплюсь налюбоваться им.

Я тороплюсь, я знаю, что сосчитан

свиданья срок.

              Разлука настает.

Но ты не знай...

                Спи под моей защитой,

солдат уставший,

                муж,

                    дитя мое...

 

 

Три выстрела — три грохота подряд.

Поблизости... Пока не в наш квадрат...

...А рядом, в изголовье надо мною,

охапка веток, полная весною,—

ты с фронта, из Рыбацкого, принес...

Как пахнут листья, господи, — до слез!

Так ты вернулась, встала в изголовье,

о молодость... твой запах узнаю.

Сплети ж с моей сегодняшней любовью

всю чистоту и трепетность твою,

верни мне все...

                Свистит. Опять фугас!

Сюда идет... Враг обнаружил нас,

засек,

      нашел,

            сюда кладет снаряды,

невидимый,

          нацелился в упор

откуда-то из гатчинского сада,

от царскосельских дремлющих озер,—

сюда идет...

            В ночной молочной дымке

я узнаю, безносый невидимка,

тебя.

     Ты приходил ко мне зимой.

Свистишь?

         Свисти.

                Я принимаю бой.

 

 

Ты утопить хотел меня в отеке.

Ты до костей обтягивал мне щеки.

Ты мне глаза мои вдавил в глазницы,

ты зубы мне расшатывал во рту,

ты гнал меня в подвалы,

                       в темноту,

под свод психиатрической больницы...

Но меж развалин горестных и дымных,

в ожогах вся,

             в рубцах, в крови, в золе,

я поднялась,

            как все,— неистребима,

с неистребимой верностью Земле,

и здесь, под этой обреченной крышей,

нашла возлюбленного своего.

Он рядом спит.

              Он жив.

                     Он мирно дышит.

Я ни за что не разбужу его.

 

 

Что может враг? Разрушить и убить.

И только-то?

            А я могу любить,

а мне не счесть души моей богатства,

а я затем хочу и буду жить,

чтоб всю ее,

            как дань людскому братству,

на жертвенник всемирный положить.

Грозишь?

        Грози.

Свисти со всех сторон.

Мы победили.

            Ты приговорен.

 

 

Обстрел затих.

Зарею полон город,

сменяются усталые дозоры,              

на улицах пустынно и светло.

Сметают в кучи дворники стекло,

и неустанным эхом повторен

щемящий, тонкий, шаркающий звон,

и радуги бегут по тротуарам

в стеклянных брызгах.

В городе весна,

разбитым камнем пахнет и пожаром,

в гранитный берег плещется волна,

как сотни лет плескалась. Тишина.

 

...О девочка с вершины Мамисона,

что знала ты о счастии?

                       Оно

неласково,

          сурово и бессонно

и с гибелью порой сопряжено.

Пред ним ничто — веселье.

                         Радость — прах.

Пред ним бессилен враг,

                       и тлен,

                              и страх.

 

Оно несет на крыльях лебединых

к таким неугасающим вершинам,

к столь одиноким, нежным и нагим,

что боги позавидовали б им.

 

Я счастлива.

            И все яснее мне,

что я всегда жила для этих дней,

для этого жестокого расцвета.

И гордости своей не утаю,

что рядовым вошла

                 в судьбу твою,

мой город,

          в званье твоего поэта.

 

Не ты ли сам зимой библейски грозной

меня к траншеям братским подозвал

и, весь окостеневший и бесслезный,

своих детей оплакать приказал.

И там, где памятников ты не ставил,

где счесть не мог,

                  где никого не славил,

где снег лежал

              от зарев розоватый,

где выгрызал траншеи экскаватор

и динамит на помощь нам, без силы,

пришел,

       чтоб землю вздыбить под могилы,

там я приказ твой гордый выполняла...

Неся избранье трудное свое,

из недр души

            я стих свой выдирала,

не пощадив живую ткань ее...

 

И ясно мне судьбы моей веленье:

своим стихом на много лет вперед

я к твоему пригвождена виденью,

я вмерзла

         в твой неповторимый лед.

 

 

...А тот,

         над кем светло и неустанно

мне горевать, печалиться, жалеть,

кого прославлю славой безымянной —

немою славой, высшей на земле,—

ты слит со всем, что больше жизни было

мечта,

      душа,

           отчизна,

                   бытие,—

и для меня везде твоя могила

и всюду — воскресение твое.

Твердит об этом

               трубный глас Москвы,

когда она,

          колебля своды ночи,

как равных — славит павших и живых

и Смерти — смертный приговор пророчит.

 

Апрель 1945

 

Твоя молодость

 

Будет вечер — тихо и сурово

О военной юности своей

Ты расскажешь комсомольцам новым —

Сыновьям и детям сьжовей.

 

С жадностью засмотрятся ребята

На твое солдатское лицо,

Так же, как и ты смотрел когда-то

На седых буденновских бойцов.

 

И с прекрасной завистью, с порывом

Тем, которым юные живут,

Назовут они тебя счастливым,

Сотни раз героем назовут.

 

И, окинув памятью ревнивой

Не часы, а весь поток борьбы,

Ты ответишь:

            — Да, я был счастливым.

Я героем в молодости был.

Наша молодость была не длинной,

Покрывалась ранней сединой.

Нашу молодость рвало на минах,

Заливало таллинской водой.

Наша молодость неслась тараном —

Сокрушить германский самолет.

Чтоб огонь ослабить ураганный —

Падала на вражий пулемет.

Прямо сердцем дуло прикрывая,

Падала, чтоб Армия прошла...

Страшная, неистовая, злая —

Вот какая молодость была.

 

А любовь — любовь зимою адской,

Той зимой, в осаде, на Неве,

Где невесты наши ленинградские

Были не похожи на невест-

Лица их — темней свинцовой пыли,

Руки — тоньше, суше тростника...

Как мы их жалели,

                 как любили.

Как молились им издалека.

Это их сердца неугасимые

Нам светили в холоде, во мгле.

Не было невест еще любимее,

Не было красивей на земле.

...И под старость, юность вспоминая,

— Возвратись ко мне,— проговорю.—

Возвратись ко мне опять такая,

Я такую трижды повторю.

Повторю со всем страданьем нашим,

С той любовью, с тою сединой,

Яростную, горькую, бесстрашную

Молодость, крещенную войной.

 

29 октября 1943

 

Тост (Летит новогодняя ...)

 

Летит новогодняя вьюга,

сверкая, колдуя, трубя.

Прибор запоздавшему другу

поставим на стол у себя.

 

И рядом, наполнив до края,

веселую чашу вина,

чтоб, в искрах и звездах играя,

была наготове она.

 

Быть может, в промерзшие двери

наш друг постучится сейчас

и скажет: — За ваше доверье! —

и чашу осушит за нас.

 

Так выше бокал новогодний!

Наш первый поднимем смелей

за всех, кто не с нами сегодня,

за всех запоздавших друзей.

 

1939

 

Третье письмо на Каму

 

...О дорогая, дальняя, ты слышишь?

Разорвано проклятое кольцо!

Ты сжала руки, ты глубоко дышишь,

в сияющих слезах твое лицо.

 

Мы тоже плачем, тоже плачем, мама,

и не стыдимся слез своих: теплей

в сердцах у нас, бесслезных и упрямых,

не плакавших в прошедшем феврале.

 

Да будут слезы эти как молитва.

А на врагов — расплавленным свинцом

пускай падут они в минуты битвы

за все, за всех, задушенных кольцом.

 

За девочек, по-старчески печальных,

у булочных стоявших, у дверей,

за трупы их в пикейных одеяльцах,

за страшное молчанье матерей...

 

О, наша месть — она еще в начале,—

мы длинный счет врагам приберегли:

мы отомстим за все, о чем молчали,

за все, что скрыли

                  от Большой Земли!

 

Нет, мама, не сейчас, но в близкий вечер

я расскажу подробно, обо всем,

когда вернемся в ленинградский дом,

когда я выбегу тебе навстречу.

 

О, как мы встретим наших ленинградцев,

не забывавших колыбель свою!

Нам только надо в городе прибраться:

он пострадал, он потемнел в бою.

 

Но мы залечим все его увечья,

следы ожогов злых, пороховых.

Мы в новых платьях выйдем к вам

                               навстречу,

к «стреле», пришедшей прямо из Москвы.

 

Я не мечтаю — это так и будет,

минута долгожданная близка,

но тяжкий рев разгневанных орудий

еще мы слышим: мы в бою пока.

 

Еще не до конца снята блокада...

Родная, до свидания!

                    Иду

к обычному и грозному труду

во имя новой жизни Ленинграда.

 

18—19 января 1943

 

* * *

 

...Третья зона, дачный полустанок,

у перрона – тихая сосна.

Дым, туман, струна звенит в тумане,

невидимкою звенит струна.

 

Здесь шумел когда–то детский лагерь

на веселых ситцевых полях...

Всю в ромашках, в пионерских флагах,

как тебя любила я, земля!

 

Это фронт сегодня. Сотня метров

до того, кто смерть готовит мне.

Но сегодня – тихо. Даже ветра

нет совсем. Легко звучать струне.

 

И звенит, звенит струна в тумане...

Светлая, невидимая, пой!

Как ты плачешь, радуешься, манишь,

кто тебе поведал, что со мной?

 

Мне сегодня радостно до боли,

я сама не знаю – отчего.

Дышит сердце небывалой волей,

силою расцвета своего.

 

Знаю, смерти нет: не подкрадется,

не задушит медленно она, –

просто жизнь сверкнет и оборвется,

точно песней полная струна.

 

...Как сегодня тихо здесь, на фронте.

Вот среди развалин, над трубой,

узкий месяц встал на горизонте,

деревенский месяц молодой.

 

И звенит, звенит струна в тумане,

о великой радости моля...

Всю в крови,

       в тяжелых, ржавых ранах,

я люблю, люблю тебя, земля!

 

1942

 

Триптих 1949 года

 

1

 

Я не люблю за мной идущих следом

             по площадям

                     и улицам.

 

Мой путь –

    мне кажется тогда –

    стремится к бедам:

Скорей дойти до дома

            как–нибудь.

Они в затылок дышат горячо...

    Сейчас положат руку

                на плечо!

Я оглянусь: чужими

            притворятся,

        прохожими...

Но нас не обмануть: к беде –

        к БЕДЕ –

            стремглав

        идет мой путь.

О, только бы: скорей. Домой.

                        Укрыться.

    Дойти и запереться

                и вернуться.

Во что угодно сразу

            погрузиться:

    в вино!

        в заботы!

    в бесполезный труд...

Но вот уж много дней,

            как даже дома

меня не покидает страх

                знакомый,

    что по Следам

            Идущие –

        придут.

 

      2

 

Не будет дома

        или будет дом

и легче будет

        иль еще печальней –

об этом годе расскажу потом,

о том, как стало

        ничего не жаль мне.

Не жаль стареть.

Не жаль тебя терять.

Зачем мне красота, любовь

                и дом уютный, –

затем, чтобы молчать?

Не–ет, не молчать, а лгать.

Лгать и дрожать ежеминутно.

Лгать и дрожать:

    а вдруг – не так солгу?

И сразу – унизительная кара.

Нет. Больше не хочу и не могу.

Сама погибну.

Подло – ждать удара!

Не женское занятье: пить вино,

    по кабакам шататься в одиночку.

Но я – пила.

        Мне стало все равно:

продлится ли позорная отсрочка.

    Мне только слез твоих

            последних жаль,

в то воскресенье,

         в темный день погони,

когда разлуки каторжная даль

        открылась мне –

ясней, чем на ладони...

Как плакал ты!

        Последний в мире свет

             мне хлынул в душу –

        слез твоих сиянье!

Молитвы нет такой

            и песни нет,

чтобы воспеть во мне

        твое рыданье.

Но... Даже их мне не дают воспеть...

В проклятой немоте изнемогаю...

И странно знать,

        что вот придет другая,

чтобы тебе с лица их утереть...

Живу – тишком.

Живу – едва дыша.

Припоминая, вижу – повсеместно

          следы свои оставила душа:

то болью, то доверием, то песней...

Их время и сомненье не сотрет,

не облегчить их никаким побегом,

  их тут же обнаружит

    и придет

      и уведет меня –

         Идущий Следом...

 

Осень 1949

 

             3

 

Я не люблю звонков по телефону,

когда за ними разговора нет.

«Кто говорит? Я слушаю!»

                    В ответ

молчание и гул, подобный стону.

Кто позвонил и испугался вдруг,

кто замолчал за комнатной стеною?

«Далекий мой,

        желанный,

            верный друг,

не ты ли смолк? Нет, говори со мною!

Одною скорбью мы разлучены,

одной безмолвной скованы печалью,

и все–таки средь этой тишины

поговорим... Нельзя, чтоб мы молчали!»

 

А может быть, звонил мой давний враг?

Хотел узнать, я дома иль не дома?

И вот, услышав голос мой знакомый,

спокоен стал и отошел на шаг.

Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.

Я всем открыта, точно домочадцам...

Но так привыкла с домом я прощаться,

что, уходя, забуду – не прощусь.

Разлука никакая не страшна:

я знаю – я со всеми, не одна...

Но, господи, как одиноко вдруг,

когда такой настигнут тишиною...

Кто б ни был ты,

        мой враг или мой друг, –

я слушаю! Заговори со мною!

 

1949

 

* * *

 

Ты будешь ждать, пока уснут,

окостенеют окна дома,

и бледных вишен тишину

нарушит голос мой знакомый.

Я прибегу в большом платке,

с такими жаркими руками,

чтоб нашей радостной тоске

кипеть вишневыми цветами...

 

Троица 1927

 

* * *

 

Ты в пустыню меня послала, –

никаких путей впереди.

Ты оставила и сказала:

– Проверяю тебя. Иди.

 

Что ж, я шла... Я шла как умела.

Выло страшно и горько, – прости!

Оборвалась и обгорела,

истомилась к концу пути.

 

Я не знала, зачем ты это

испытание мне дала.

Я не спрашивала ответа:

задыхалась, мужала, шла.

 

Вот стою пред тобою снова –

прямо в сердце мое гляди.

Повтори дорогое слово:

– Доверяю тебе. Иди.

 

Июнь 1938

 

Ты слышишь ли? Живой и влажный ветер...

 

Ты слышишь ли?  Живой и  влажный  ветер

в садах играет, ветки шевеля!

Ты помнишь ли, что есть еще на свете

земной простор, дороги и поля?

 

Мне в городе, годами осажденном,

в том городе, откуда нет путей,

все видится простор освобожденный

в бескрайней, дикой, русской красоте.

Мне в городе, где нет зверей домашних,

ни голубей,— хотя б в одном окне,—

мерещатся грачи на рыжих пашнях

и дед Мазай с зайчатами в челне.

Мне в городе, где нет огней вечерних,

где только в мертвой комнате окно

порою вспыхнет, не затемнено,

а окна у живых — чернее черни,—

так нужно знать, что все, как прежде, живо,

что где-то в глубине родной страны

все те же зори, журавли, разливы,

и даже города освещены;

так нужно знать, что все опять вернется

оттуда, из глубин, сюда, где тьма,—

что я, наверно, не смогла б бороться,

когда б не знала этого сама!

 

Март 1943

 

* * *

 

Ты у жизни мною добыт,

словно искра из кремня,

чтобы не расстаться, чтобы

ты всегда любил меня.

Ты прости, что я такая,

что который год подряд

то влюбляюсь, то скитаюсь,

только люди говорят...

 

Друг мой верный, в час тревоги,

в час раздумья о судьбе

все пути мои, дороги

приведут меня к тебе,

   все пути мои, дороги

   на твоем сошлись пороге...

 

Я ж сильней всего скучаю,

коль в глазах твоих порой

ласковой не замечаю

искры темно–золотой,

   дорогой усмешки той —

   искры темно–золотой.

 

Не ее ли я искала,

в очи каждому взглянув,

не ее ли высекала

в ту холодную весну?..

 

1936

 

Украина

 

Ты с детства мне в сердце вошла, Украина,

пленительной ночью под рождество,

душевною думой певца Катерины,

певучестью говора своего.

 

Ты с детством слилась,  Украина,  как сказка.

Я знала, невиданная земля,

что вечер в Диканьке волшебен и ласков,

что чуден твой Днепр, в серебре тополя.

 

Ты в юность вошла, Украина, как песня,

за сердце берущая, с первой любовью...

...Он мне напевал их в дороге безвестной,

немножко сдвигая высокие брови.

 

Ты в юность входила трудом, Украина,

прямым, опаляющим, как вдохновенье:

была Днепростроевская плотина

эмблемою нашего поколенья.

 

Я рада, что в молодости вложила

хоть малую каплю в неистовый труд,

когда ленинградская «Электросила»

сдавала машину Большому Днепру.

 

Гудят штурмовые горящие ночи,—

проходит днепровский заказ по заводу,

и утро встречает прохладой рабочих...

Тридцатые годы, тридцатые годы!

 

Ты в зрелость входила с военным мужаньем,

жестокие ты испытала удары.

О, взрыв Днепрогэса — рубеж для сознанья,

о, страшные сумерки Бабьего Яра.

 

Фронты твои грозной овеяны славой,

все победившие, все четыре.

Ночные днепровские переправы

седою легендой останутся в мире.

 

...И снова зажгли мы огни Днепрогэса.

Он «старым»

           любовно

                  наименован.

Да, старый товарищ, ты вправду — как детство

пред тем,  что  возводится рядом,  пред новым.

 

Нам вместе опять для Каховки трудиться,—

по-новому стала она знаменитой,—

и вместе расти,

               и дружить,

                         и гордиться

твоею пшеницей, твоим антрацитом.

 

Не праздника ради, но жизнь вспоминая,

так радостно думать, что судьбы едины,

что в сердце живешь ты, навеки родная,

моя Украина, моя Украина.

 

22 мая 1954

 

Февральский дневник

 

I

 

Был день как день.

Ко мне пришла подруга,

не плача, рассказала, что вчера

единственного схоронила друга,

и мы молчали с нею до утра.

 

Какие ж я могла найти слова,

я тоже — ленинградская вдова.

 

Мы съели хлеб,

             что был отложен на день,

 

в один платок закутались вдвоем,

и тихо-тихо стало в Ленинграде.

Один, стуча, трудился метроном...

И стыли ноги, и томилась свечка.

Вокруг ее слепого огонька

образовалось лунное колечко,

похожее на радугу слегка.

Когда немного посветлело небо,

мы вместе вышли за водой и хлебом

и услыхали дальней канонады

рыдающий, тяжелый, мерный гул:

то Армия рвала кольцо блокады,

вела огонь по нашему врагу.

 

 

II

 

А город был в дремучий убран иней.

Уездные сугробы, тишина...

Не отыскать в снегах трамвайных линий,

одних полозьев жалоба слышна.

 

Скрипят, скрипят по Невскому полозья.

На детских санках, узеньких, смешных,

в кастрюльках воду голубую возят,

дрова и скарб, умерших и больных...

 

Так с декабря кочуют горожане

за много верст, в густой туманной мгле,

в глуши слепых, обледеневших зданий

отыскивая угол потеплей.

 

Вот женщина ведет куда-то мужа.

Седая полумаска на лице,

в руках бидончик — это суп на ужин.

Свистят снаряды, свирепеет стужа...

— Товарищи, мы в огненном кольце.

 

А девушка с лицом заиндевелым,

упрямо стиснув почерневший рот,

завернутое в одеяло тело

на Охтинское кладбище везет.

 

Везет, качаясь,— к вечеру добраться б...

Глаза бесстрастно смотрят в темноту.

Скинь шапку, гражданин!

                       Провозят ленинградца,

погибшего на боевом посту.

 

Скрипят полозья в городе, скрипят...

Как многих нам уже недосчитаться!

Но мы не плачем: правду говорят,

что слезы вымерзли у ленинградцев.

 

Нет, мы не плачем.  Слез для сердца мало.

Нам ненависть заплакать не дает.

Нам ненависть залогом жизни стала:

объединяет, греет и ведет.

 

О том, чтоб не прощала, не щадила,

чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,

ко мне взывает братская могила

на Охтинском, на правом берегу.

 

 

III

 

Как  мы  в ту ночь  молчали,  как молчали...

Но я должна, мне надо говорить

с тобой, сестра по гневу и печали:

прозрачны мысли и душа горит.

 

Уже страданьям нашим не найти

ни меры, ни названья, ни сравненья.

Но мы в конце тернистого пути

и знаем — близок день освобожденья.-

 

Наверно, будет грозный этот день

давно забытой радостью отмечен:

наверное, огонь дадут везде,

во все дома дадут, на целый вечер.

 

Двойною жизнью мы сейчас живем:

в кольце, во мраке, в голоде, в печали

мы дышим завтрашним,

                    свободным, щедрым днем,

мы этот день уже завоевали.

 

 

IV

 

Враги ломились в  город наш  свободный,

крошились камни городских ворот...

Но вышел на проспект Международный

вооруженный трудовой народ.

 

Он шел с бессмертным

                    возгласом в груди:

— Умрем, но Красный Питер

                         не сдадим!..

 

Красногвардейцы, вспомнив о былом,

формировали новые отряды,

и собирал бутылки каждый дом

и собственную строил баррикаду.

 

И вот за это долгими ночами

пытал нас враг железом и огнем...

— Ты сдашься, струсишь,— бомбы нам

                                  кричали,—

забьешься в землю, упадешь ничком.

Дрожа, запросят плена, как пощады,

не только люди — камни Ленинграда!

 

Но мы стояли на высоких крышах

с закинутою к небу головой,

не покидали хрупких наших вышек,

лопату сжав немеющей рукой.

 

...Настанет день,

                 и, радуясь, спеша,

еще печальных не убрав развалин,

мы будем так наш город украшать,

как люди никогда не украшали.

 

И вот тогда на самом стройном зданье,

лицом к восходу солнца самого,

поставим мраморное изваянье

простого труженика ПВО.

 

Пускай стоит, всегда зарей объятый,

так, как стоял, держа неравный бой:

с закинутою к небу головой,

с единственным оружием — лопатой.

 

 

V

 

О древнее орудие земное,

лопата,

       верная сестра земли!

Какой мы путь немыслимый с тобою

от баррикад до кладбища прошли.

 

Мне и самой порою не понять

всего, что выдержали мы с тобою...

Пройдя сквозь пытки страха и огня,

мы выдержали испытанье боем.

 

И каждый, защищавший Ленинград,

вложивший руку в пламенные раны,

не просто горожанин, а солдат,

по мужеству подобный ветерану.

 

Но тот, кто не жил с нами,— не поверит,

что в сотни раз почетней и трудней

в блокаде, в окруженье палачей

не превратиться в оборотня, в зверя...

 

 

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

 

 

VI

 

Я никогда героем не была,

не жаждала ни славы, ни награды.

Дыша одним дыханьем с Ленинградом,

я не геройствовала, а жила.

 

И не хвалюсь я тем, что в дни блокады

не изменяла радости земной,                  

что как роса сияла эта радость,

угрюмо озаренная войной.

 

И если чем-нибудь могу гордиться,

то, как и все друзья мои вокруг,

горжусь, что до сих пор могу трудиться,

не складывая ослабевших рук.

Горжусь, что в эти дни, как никогда,

мы знали вдохновение труда.

 

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,

где смерть   как тень  тащилась по пятам,

такими мы счастливыми бывали,

такой свободой бурною дышали,

что внуки позавидовали б нам.

 

О да, мы счастье страшное открыли —

достойно не воспетое пока,—

когда последней коркою делились,

последнею щепоткой табака;

когда вели полночные беседы

у бедного и дымного огня,

как будем жить,

               когда придет победа,

всю нашу жизнь по-новому ценя.

 

И ты, мой друг, ты даже в годы мира,

как полдень жизни, будешь вспоминать

дом на проспекте Красных Командиров,

где тлел огонь и дуло от окна.

 

Ты выпрямишься, вновь, как нынче, молод.

Ликуя, плача, сердце позовет

и эту тьму, и голос мой, и холод,

и баррикаду около ворот.

 

Да здравствует, да царствует всегда

простая человеческая радость,

основа обороны и труда,

бессмертие и сила Ленинграда!

 

Да здравствует суровый и спокойный,

глядевший смерти в самое лицо,

удушливое вынесший кольцо

как Человек,

            как Труженик,

                         как Воин!

 

Сестра моя, товарищ, друг и брат,

ведь это мы, крещенные блокадой!

Нас вместе называют — Ленинград,

и шар земной гордится Ленинградом.

 

Двойною жизнью мы сейчас живем:

в кольце и стуже, в голоде, в печали,

мы дышим завтрашним,

                    счастливым, щедрым днем,—

мы сами этот день завоевали.

 

И ночь ли будет, утро или вечер,

но в этот день мы встанем и пойдем

воительнице-армии навстречу

в освобожденном городе своем.

 

Мы выйдем без цветов,

                     в помятых касках,

в тяжелых ватниках, в промерзших

                                полумасках,

как равные, приветствуя войска.

И, крылья мечевидные расправив,

над нами встанет бронзовая Слава,

держа венок в обугленных руках.

 

Январь — февраль  1942

 

Феодосия

 

Юрию Герману

 

Когда я в мертвом городе искала

ту улицу, где были мы с тобой,

когда нашла – и всё же не узнала

……………

А сизый прах и ржавчина вокзала!

 

...Но был когда–то синий–синий день,

и душно пахло нефтью, и дрожала

седых акаций вычурная тень...

От шпал струился зной – стеклянный,

                             зримый, –

дышало море близкое, а друг,

уже чужой, но всё еще любимый,

не выпускал моих холодных рук.

Я знала: всё. Уже ни слов, ни споров,

ни милых встреч...

                И всё же будет год:

один из нас приедет в этот город

и всё, что было, вновь переживет.

Обдаст лицо блаженный воздух юга,

подкатит к горлу незабытый зной,

на берегу проступит облик друга –

неистребимой радости земной.

О, если б кто–то, вставший с нами рядом,

шепнул, к а к и е движутся года!

Ведь лишь теперь, на эти камни глядя,

я поняла, что значит – «никогда»,

что прошлого – и то на свете нет,

что нет твоих свидетелей отныне,

что к самому себе потерян след

для всех, прошедших зоною пустыни...

 

1935, 1947, Феодосия

 

Церковь Дивная в Угличе

 

А церковь всеми гранями своими

такой прекрасной вышла, что народ

ей дал свое — незыблемое — имя,—

ее доныне «Дивною» зовет.

Возносятся все три ее шатра

столь величаво, просто и могуче,

что отблеск дальних зорь

лежит на них с утра,

а в час грозы

             их осеняют тучи.

 

Но время шло — все три столетья шло...

Менялось все — любовь, измена, жалость.

И «Дивную» полынью занесло,

она тихонько, гордо разрушалась.

Там в трещине березка проросла,

там обвалилась балка, там другая...

О нет, мы «Дивной» не желали зла.

Ее мы просто не оберегали.

 

...Я знаю, что еще воздвигнут зданья,

где стоит кнопку малую нажать —

возникнут сонмы северных сияний,

миры друг друга станут понимать.

А «Дивную» — поди восстанови,

когда забыта древняя загадка,

на чем держалась каменная кладка:

на верности, на правде, на любви.

Узнала я об этом не вчера

и ложью подправлять ее не смею.

Пусть рухнут на меня

                    все три ее шатра

всей неподкупной красотой своею.

 

1953

 

Что я делаю?! ...

 

Что я делаю?! Отпускаю

завоеванного, одного,

от самой себя отрекаюсь,

от дыхания своего...

 

Не тебя ль своею судьбою

называла сама, любя?

Настигала быстрой ходьбою,

песней вымолила тебя?

 

Краем света, каменной кромкой

поднебесных горных хребтов,

пограничных ночей потемками

нас завязывала любовь...

 

Так работали, так скитались

неразлучные — ты да я,

что завистники любовались

и завидовали друзья...

 

1940

 

* * *

 

Чуж–чуженин, вечерний прохожий,

хочешь — зайди, попроси вина.

Вечер, как яблоко, — свежий, пригожий,

теплая пыль остывать должна...

 

Кружева занавесей бросают

на подоконник странный узор...

Слежу по нему, как угасает

солнце мое меж дальних гор...

 

Чуж–чуженин, заходи, потолкуем.

Русый хлеб ждет твоих рук.

А я все время тоскую, тоскую —

смыкается молодость в тесный круг.

 

Расскажи о людях, на меня не похожих,

о землях далеких, как отрада моя...

Быть может, ты не чужой, не прохожий,

быть может, близкий, такой же, как я?

 

Томится сердце, а что — не знаю.

Всё кажется — каждый лучше меня;

всё мнится — завиднее доля чужая,

и все чужие дороги манят...

 

Зайди, присядь, обопрись локтями

о стол умытый — рассказывай мне.

Я хлеб нарежу большими ломтями

и занавесь опущу на окне...

 

1927 или 1928

 

* * *

 

Это всё неправда. Ты любим.

Ты навек останешься моим.

Ничего тебе я не прощу.

Милых рук твоих не отпущу.

А тебе меня не оттолкнуть,

даже негодуя и скорбя.

Как я вижу твой тернистый путь,

скрытый, неизвестный для тебя.

Только мне под силу, чтоб идти –

мне — с тобой по твоему пути...

 

1940

 

Я буду сегодня с тобой говорить...

 

...Я буду сегодня с тобой говорить,

товарищ и друг ленинградец,

о свете, который над нами горит,

о нашей последней отраде.

 

Товарищ, нам горькие выпали дни,

грозят небывалые беды,

но   мы   не   забыты   с   тобой,   не   одни,-

и это уже победа.

 

Смотри — материнской тоскою полна,

за дымной грядою осады,

не сводит очей воспаленных страна

с защитников Ленинграда.

 

Так некогда, друга отправив в поход,

на подвиг тяжелый и славный,

рыдая, глядела века напролет

со стен городских Ярославна.

 

Молила, чтоб ветер хоть голос домчал

до друга сквозь дебри и выси...

А письма летят к Ленинграду сейчас,

как в песне, десятками тысяч.

 

Сквозь пламя и ветер летят и летят,

их строки размыты слезами.

На ста языках об одном говорят:

«Мы с вами, товарищи, с вами!»

 

А сколько посылок приходит с утра

сюда, в ленинградские части!

Как пахнут и варежки и свитера

забытым покоем и счастьем...

 

И нам самолеты послала страна,—

да будем еще неустанней! —

их мерная, гулкая песня слышна,

и видно их крыльев блистанье.

 

Товарищ,  прислушайся,   встань,  улыбнись

и с вызовом миру поведай:

— За   город   сражаемся   мы   не   одни,—

и это уже победа.

 

Спасибо. Спасибо, родная страна,

за помощь любовью и силой.

Спасибо за письма, за крылья для нас,

за варежки тоже спасибо.

 

Спасибо тебе за тревогу твою —

она нам дороже награды.

О ней не забудут в осаде, в бою

защитники Ленинграда.

 

Мы знаем — нам горькие выпали дни,

грозят небывалые беды.

Но Родина с нами, и мы не одни,

и нашею будет победа.

 

16 октября 1941

 

Я все оставляю тебе при уходе...

 

Я все оставляю тебе при уходе:

все лучшее

          в каждом промчавшемся годе.

Всю нежность былую,

                   всю верность былую,

и краешек счастья, как знамя, целую:

военному, грозному

                  вновь присягаю,

с колена поднявшись, из рук отпускаю.

 

Уже не узнаем — ни ты и ни я —

такого же счастья, владевшего нами.

Но верю, что лучшая песня моя

навек сбережет отслужившее знамя...

 

...Я ласточку тоже тебе оставляю

из первой, бесстрашно вернувшейся стаи,—

блокадную нашу, под бедственной крышей.

В свой час одинокий

                   ее ты услышишь...

А я забираю с собою все слезы,

все наши утраты,

                удары,

                      угрозы,

все наши смятенья,

                  все наши дерзанья,

нелегкое наше большое мужанье,

не спетый над дочкой

                    напев колыбельный,

задуманный ночью военной, метельной,

неспетый напев — ты его не услышишь,

он только со мною — ни громче, ни  тише...

 

Прощай же, мой щедрый! Я крепко любила.

Ты будешь богаче — я так поделила.

 

1959

 

Я говорю с тобой под свист снарядов...

 

...Я говорю с тобой под свист снарядов,

угрюмым заревом озарена.

Я говорю с тобой из Ленинграда,

страна моя, печальная страна...

 

Кронштадтский злой, неукротимый ветер

в мое лицо закинутое бьет.

В бомбоубежищах уснули дети,

ночная стража встала у ворот.

 

Над Ленинградом — смертная угроза-

Бессонны ночи, тяжек день любой.

Но мы забыли, что такое слезы,

что называлось страхом и мольбой.

 

Я говорю: нас, граждан Ленинграда,

не поколеблет грохот канонад,

и если завтра будут баррикады —

мы не покинем наших баррикад.

 

И женщины с бойцами встанут рядом,

и дети нам патроны поднесут,

и надо всеми нами зацветут

старинные знамена Петрограда.

 

Руками сжав обугленное сердце,

такое обещание даю

я, горожанка, мать красноармейца,

погибшего под Стрельною в бою:

 

Мы будем драться с беззаветной силой,

мы одолеем бешеных зверей,

мы победим, клянусь тебе, Россия,

от имени российских матерей.

 

Август 1941

 

Я знала мир без красок и без цвета...

 

Я знала мир без красок и без цвета.

Рукой, протянутой из темноты,

нащупала случайные приметы,

невиданные, зыбкие черты.

 

Так, значит, я слепой была от роду,

или взаправду стоило прийти

ко мне такой зиме, такому году,

чтоб даже небо снова обрести...

 

1945

 

* * *

 

Я иду по местам боев.

Я по улице нашей иду.

Здесь оставлено сердце мое

в том свирепо–великом году.

 

Здесь мы жили тогда с тобой.

Был наш дом не домом, а дотом,

окна комнаты угловой —

амбразурами пулеметам.

 

И все то, что было вокруг —

огнь, и лед,

       и шаткая кровля,—

было нашей любовью, друг,

нашей гибелью, жизнью, кровью.

В том году,

      в том бреду,

             в том чаду,

в том, уже первобытном, льду,

я тебя, мое сердце, найду,

может быть, себе на беду.

 

Но такое,

     в том льду,

           в том огне,

ты всего мне сейчас нужней.

Чтоб сгорала мгновенно ложь —

вдруг осмелится подойти,—

чтобы трусость бросало в дрожь,

в леденящую,— не пройдешь!—

если встанет вдруг на пути.

Чтобы лести сказать: не лги!

Чтоб хуле сказать: не твое!

Друг, я слышу твои шаги

рядом, здесь, на местах боев.

Друг мой,

     сердце мое, оглянись:

мы с тобой идем не одни.

Да, идет по местам боев

поколенье твое и мое,

и — еще неизвестные нам —

все пройдут по тем же местам,

так же помня, что было тут,

с той железной молитвой пройдут...

 

1964

 

* * *

 

Я люблю сигнал зеленый,

знак свободного пути.

Нелюбимой, невлюбленной,

хорошо одной брести.

 

Снег легчайший осторожно

вертится у самых губ...

О, я знаю, – все возможно,

все сумею, все смогу.

 

Разве так уж ты устала,

беспокойная душа,

разве молодости мало,

мира, круглого, как шар?

 

И твердят во всей природе

зеленые огоньки:

проходите, путь свободен

от любви и от тоски...

 

1935

 

* * *

 

Я никогда не напишу такого

В той потрясенной, вещей немоте

ко мне тогда само являлось слово

в нагой и неподкупной чистоте.

 

Уже готов позорить нашу славу,

уже готов на мертвых клеветать

герой прописки и стандартных справок...

 

Но на асфальте нашем – след кровавый,

не вышаркать его, не затоптать...

 

1946

 

* * *

 

Я сердце свое никогда не щадила:

ни в песне, ни в дружбе, ни в горе,

                        ни в страсти...

Прости меня, милый. Что было, то было

Мне горько.

И все–таки всё это – счастье.

 

И то, что я страстно, горюче тоскую,

и то, что, страшась небывалой напасти,

на призрак, на малую тень негодую.

Мне страшно...

И все–таки всё это – счастье.

 

Пускай эти слезы и это удушье,

пусть хлещут упреки, как ветки в ненастье.

Страшней – всепрощенье. Страшней – равнодушье.

Любовь не прощает. И всё это – счастье.

 

Я знаю теперь, что она убивает,

не ждет состраданья, не делится властью.

Покуда прекрасна, покуда живая,

покуда она не утеха, а – счастье.

 

1952

 

* * *

 

Я тайно и горько ревную,

угрюмую думу тая:

тебе бы, наверно, иную –

светлей и отрадней, чем я...

 

За мною такие утраты

и столько любимых могил!

Пред ними я так виновата,

что если б ты знал – не простил.

Я стала так редко смеяться,

так злобно порою шутить,

что люди со мною боятся

о счастье своем говорить.

Недаром во время беседы,

смолкая, глаза отвожу,

как будто по тайному следу

далеко одна ухожу.

Туда, где ни мрака, ни света –

сырая рассветная дрожь...

И ты окликаешь: «Ну, где ты?»

О, знал бы, откуда зовешь!

Еще ты не знаешь, что будут

такие минуты, когда

тебе не откликнусь оттуда,

назад не вернусь никогда.

 

Я тайно и горько ревную,

но ты погоди – не покинь.

Тебе бы меня, но иную,

не знавшую этих пустынь:

до этого смертного лета,

когда повстречалися мы,

до горестной славы, до этой

полсердца отнявшей зимы.

 

Подумать – и точно осколок,

горя, шевельнется в груди...

Я стану простой и веселой –

тверди ж мне, что любишь, тверди!

 

1947

 

Я так боюсь, что всех, кого люблю...

 

Я так боюсь, что всех, кого люблю,

    утрачу вновь...

Я так теперь лелею и коплю

    людей любовь.

 

И если кто смеется — не боюсь:

    настанут дни,

когда тревогу вещую мою

    поймут они.

 

 

Май 1941

 

Я уеду, я уеду...

 

Я уеду, я уеду

по открытию воды!..

Не ищи меня по следу —

смоет беглые следы.

А за мною для начала

все мосты поразведут

и на пристанях-вокзалах

даже справок не дадут.

 

...Вспоминай мой легкий голос

голос песенки простой,

мой послушный мягкий волос

масти светло-золотой...

 

Но не спрашивай прохожих

о приметах — не поймут:

новой стану, непохожей,

не известной никому.

И когда вернусь иная,

возмужалой и простой.

поклонюсь — и не узнаешь,

кто здоровался с тобой.

Но внезапно затоскуешь,

спросишь, руку не отняв:

— Ты не знаешь ли такую,

разлюбившую меня?

— Да,— отвечу,— я встречала

эту женщину в пути.

Как она тогда скучала —

места не могла найти...

Не давала мне покою,

что-то путала, плела...

Чуждой власти над собою

эта женщина ждала.

Я давно рассталась с нею,

я жила совсем одна,

я судить ее не смею

и не знаю, где она.

 

1936

 

Я хочу говорить с тобою...

 

Я хочу говорить с тобою

о тяжелой нашей вине,

так, чтоб больше не знать покоя

ни тебе, товарищ, ни мне.

 

Я хочу говорить недолго:

мне мерещится все больней

Ольга, русская девушка Ольга...

Ты, наверное, знаешь о ней.

 

На немецкой земле на проклятой

в подлом рабстве томится она.

Это наша вина, солдаты,

это наша с вами вина.

 

Точно образ моей отчизны,

иссеченной, усталой, больной,

вся — страдание, вся — укоризна,-

так встает она предо мной.

 

Ты ли пела, певучая? Ты ли

проходила, светлее луча?

Только слезы теперь застыли

в помутневших твоих очах.

 

Я гляжу на нее, немея,

но молчать уже не могу.

Что мы сделали? Как мы смели

пол-России отдать врагу?

 

Как мы смели ее оставить

на грабеж, на позор — одну?!

Нет, товарищ, молчи о славе,

если сестры твои в плену.

 

Я затем говорю с тобою

о тяжелой такой вине,

чтоб не знать ни минуты покоя

ни тебе, товарищ, ни мне.

 

Чтобы стыдно было и больно,

чтоб забыть о себе,— пока

плачет русская девушка Ольга

у германского кулака.

 

20 сентября 1942