нечто чеховское
говорю вам – нет бога, кроме сомнения… вот перед вами и плод, и прожорливый червь его. но становится легче, когда убываешь до семени, возрастая до осени неимоверно чеховской. живешь в ней и будто всё время его читаешь – запоем, с любой раскрывшейся вдруг страницы, но свет ускользает, и с ним не дано сродниться, и берег усеян в сумерках пеплом чаек… и где-то рядом ангел, девочка на качелях: останавливается сердце – то ввысь, то вниз… и каждый миг, как из времени исключение, и боишься за девочку, кричишь ей: «остановись мгновение», и чувствуешь, что не Фауст, и что сущность мира – отсутствие чувства меры… в тригоринских башмаках за химерой веры спешить в пивную – вот всё, что тебе осталось?
такая вот лирика
...жизнь беспамятно съежилась в оглавление, почти невозможно теперь не пуститься в бегство куда-нибудь от себя и от снега детства, идущего следом, готовым простыть в мгновение… небо пасут облака звероподобные, хмурые травы уписаны бультерьерами – такая вот лирика… впрочем, ещё потопаем, ещё покуражимся, отче, воркуя, веруя в зыбкость музык – исцеляющих, тихих, тающих, в миг претворенья, с твоею, конечно, помощью. плеснуть «ипокрены» грамм двести в граненый – та ещё гадость, но выпить и, не поморщившись, стылому ветру подпеть, что с листвою подхватит скоро скорби, что в воздухе скарбом последним взвешены – что мне, такому, от жизни не протрезвевшему, ни петь во всё луженое нежностью горло? вот и пою неустанную постоялицу, стерегущую миг в сгустившихся цепких сумерках осени… отче, пока мы ещё не умерли, подпой мне о том, как легко нам сейчас печалится…
следы
а следствие ведут всё те же знатоки пустынных зябких вин и сумерек укромных – сомнения, печаль… ну что же, знать, таким, не вызнавшим следов в небесные хоромы, и будешь помирать – в забвенье, во хмелю, неистово живой, беспамятно беспечный, ну, а пока игра не кончена, мухлюй, вистующий из тьмы египетской, не вечность, а вещность на кону, да и не жаль ничуть любую промотать священную корову, чтоб вспомнить – нет следов, но неизбежен путь торимый впопыхах по снежному покрову…
шествие
Долгое тихое шествие невесть куда... как сумасшествие… дудочка всхлипнет в футляре – больно на слух, да и слышишь, как будто в угаре… отзвуки молкнут… и, кажется, что навсегда… Ветер натаскан на стекла, в ослепшем окне лампочка тусклая… будто бы жизнь выгорает, теплится чуть на пороге кромешного рая… что-то подобное, помнится, тлело во мне… Тихое шествие… к вести, которой не ждешь, к вести, что вдруг ощущаешь на мякоти пальцев – в пальцах задумчивых листья ольхи разомнешь, и обомлеешь, захочешь побыть постояльцем в этой весне, чьи усталые звуки глухи, в этом дворе, где чуть булькает жизнь в черных лужах… Жизнь – это химия… в легких продрогшей ольхи чахнет скворец, наглотавшийся нефти и стужи… Он, как и дудка, способен на всхлип да на вскрик – хриплый, простуженный, непоправимо прощальный… Трудно дышать – так на музыку мы обнищали. Вся и надежда на темный, невнятный язык вести нежданной, всё длящей планиду вперед, всё не дарующей трезвости строгой рассудку. Жизнь – это все же алхимия, магия, дудка змей заклинателя, что еле слышно поёт…
окраинные люди
вечереющий в тоске свет окраинный, щербатый – залипающее в дымке время тянется в закат... здесь пырей с пастушьей сумкой лезут прямо из брусчатки, и окраинные люди небо близкое коптят – починяют на досуге палисадник, примус, бредень, разговор за жизнь неспешный величаво говорят… тишины тугие рыбы в соснах плавают и бредят об удильщиках прекрасных под отмашки звонаря. прохудившиеся лодки сновиденьям в такт качают пристань, ряску, леску, небо, утонувшее в реке. и окраинные люди ожидают Бога к чаю каждый вечер – он гостит здесь, не замеченный никем…
Гибель Империи
Империи нет – император безжалостно свергнут, и лишь тускло мерцают, приветствуя меткую тьму, беспамятной осени влажные маски посмертные – остывшие лужи в пыльце золотой, и к тому здесь всё и неслось ослепительным праздничным поездом, не сутки – седмицы едва успевали в состав пристроиться этот, и тут же, сгорев, неопознанным космическим хламом валились в забвение трав… Смеяться над прошлым, спешить, прирастать неизвестностью превратного завтра… а там августейшая стынь, глядишь, и забрезжит бессмертием в римских окрестностях, и боги зайдутся на флейтах, и небо в горсти, звеня, затрепещет испуганной насмерть сатурнией… Глумись, пересмешник – наивна имперская блажь и требует кары, но есть ли хоть что-то сумбурнее, нелепей, чем жизнь – этот смертный, взахлеб, пилотаж… Да будет своё – изначально премудрому кесарю, что жизнь собирает по вдоху, по слову, по той волшебной монаде, которыми эти окрестности, наполнившись в сумерках, сводят с ума красотой. Расти его царствию садом, где всё осязаемо, где всякое семя изучено сквозь микроскоп… И всё же листва осыпается золотом наземь, и откуда такая неисповедимая скорбь заплещет саду, и опять эти маски посмертные, и всё, что цвело – всё труха и чужие дрова… Империи нет – император безжалостно свергнут, и неясно ничуть, чья же осень в итоге права?..
услышав прости…
услышав «прости», понимаешь, как виноват, со слова «прощай» начинает охоту память, начиняется болью, отчаянно ищет паперть, где подается спасение однова – снегом ли, богом, иным ли каким ростком музыки в человеке, представшем почвой, ждущей садовника…
холодом позвоночным, жаром височным почувствуешь вдруг родство с первой, всходящей вдрогнувшей тишине, робкою нотой, похожей на сон, на небыль… распахнешь все окна, выберешь вид на небо, да так и останешься с болью наедине…
Повествованье
«Так начнем повесть сию»
Снег впал в повествованье, не уймет
ничто теперь столпотворенье речи,
не снегопад сегодня – снегоплет,
зимы летописатель, безупречный
в беспечном украшательстве своем,
плетенье кружевной канвы событий –
всё к лучшему, выводит он… живём…
И верно… значит, что ж – благодарить и
благодарить Подателя сего,
неуловимо тающего чуда…
И тонешь, утопаешь с головой
в летучей каллиграфии, не чуждой
искусству обобщенья, всёвместить –
ижизнь, и смерть – способной в пиктограмму
любой снежинки… взгляд не отвести,
завороженный, от движенья в раме
оконной, где уже неразделим
со слогом снег в сказании бездонном,
от почерка с отчаянным наклоном,
стремящимся уйти за край земли…
Московское утро
Кареты шестерней… парад эскортов… форейторы горласты… и под стук расхристанных колес, в надрыв аорты, какой-нибудь подвыпивший гайдук обрушит вдруг с качнувшихся запяток в молебнами разреженную мглу языческий распев, играя в прятки с тоской и богом, боль вгоняя вглубь… От забытья едва очнувшись, город из чрева рыбьих сумерек на свет Ионой выступает и по горло вновь утопает в плещущей листве усадебных дворов, где словно вишни и молодые липы, проросли дома, где церкви сами будто вышли, верней, взошли однажды из земли. И там, в одном из тех дворов, на ушко веселый бес листвы всё шепчет впрок избраннику – своё, святое: «Пушкин, доверься мне, дитя»… Москвы пирог, слоёный, начинённый праздной спесью, какой-то незапамятной тоской, незнамо что в оглохшем поднебесье взыскующей напрасно, и такой ухабистою удалью, которой сам чёрт не брат, а смерть, поди, не чёрт, пропитанный дремучестью покорной и духом вольтерьянства – испечен, и пряно пышет он, всходя тем утром с церквями вместе… и переполох всё больший учиняют в сердце чутком весёлый бес и бесприютный бог…
Бог-ребенок
1.
«Бог смерти не сотворил»
(Прем. 1:13)
В настоящем боге есть ребенок, а иначе – что это за бог? – раб, в своё бессмертье погребенный, застающий сам себя врасплох знанием того, что совершенство – смерть, предел, молчанье, пустота… Бог, быть может, впасть мечтает в детство, не было которого, устать, устрашиться ветреного всхлипа и себя почувствовать таким беззащитным, что, забыв рассыпать горстку новых звезд в подлунный дым, матерь звать свою в безумной жажде тающим утешиться теплом, как бы маму звал ребенок каждый, и заплакать так же, а потом улыбнуться песне колыбельной, удивиться первому лучу, и, забросив райские свирели, подражать истошному грачу, и хотя бы миг один не помнить, что сулит за ним летящий вслед, чтоб вообразить его огромным, и гадать: затмит он или нет вечность? Так гадает на ромашке – быть-не-быть – мальчишка, полюбив. так воображает мир и машет крыльями, приветствуя прилив, самый первый свой, детеныш чайки, гордо ковыляя по камням… Бог – ребенок, он души не чает, в том, что сотворил с любовью сам – если настоящий, сокровенный, только твой он… Видишь – там, в ночи Бог сидит в песочнице вселенной и беспечно лепит куличи…
2.
И кто-то почувствовал – это в дверях бог. Он выдохнул небо – ах, как запахло зимой и крымским крепленым! Он хочет застать врасплох женщину и младенца – себя, себя самого. Бог долго звенит ключами от всех замков и тайн мирозданья – от всяческих мелочей, еще от почтового ящика – он таков, никогда не находит гвоздика для ключей. у него в кармане заначка – пригоршня звезд, папиросы с туманом, какая-то сумма в рэ, нездешняя музыка… Бог, видно, слишком прост – безделушки в кармане сползают к дыре, к дыре. Но когда, отдышавшись и сбросив пальто на пол, он всё же решит обнаружить себя здесь, то, смутившись, вдруг скажет: вот черт, не туда пришел… и навсегда растает, забыв пальто…
Росчерк ветвей
Теперь ты живешь даже не по часам – по звукам, расслышанным вдруг голосам, всю боль твою предугадавшим. Ты к их вопросительной темноте всё чутче, всё ближе и ближе… и тем от звонких согласных всё дальше. Всё то, что в себе проговаривал ты, как будто по нотам: се участь; се черным пребудет, и, алаверды, се белым – не то, что наскучит, но разом смешается… из темноты бормочущей, цепкой, пастушьей нахлынут вопросы, и набело ты, как будто китайскою тушью, выводишь загадочный росчерк ветвей по воздуху памяти… ищешь ответ и в дрогнувшем воздухе тонешь… И призрачный росчерк на чистом листе, на шелке прозрачном, на белом холсте всё тоньше, всё тоньше, всё тоньше…
Шерстистый куросава
Погружены в себя – стол колченогий, чай, Что стынет на столе в полупустом стакане. На шахматной доске который день ничья Оставлена стоять в забывчивой нирване. Оставлен и ничей – на тапках дремлет кот. Верней, он сам себе, как прежде, предоставлен. Он тоже погружен в густое молоко Своих видений, он – шерстистый куросава. И стрелки на часах застыли без пяти… А без пяти чего теперь не так уж важно. И время не летит – оно в себя уйти, Укрывшись в плащ из дат, стремится – волокна же Достанет для него: и белого – метель, И красного в отлив – когда сгорают листья, И прочего… Всё спит пушистый бунюэль, И дождь бубнит своё с упрямством аутиста…
Вольтерьянство маленькой кофейни
Вольтерьянство маленькой кофейни в тысячах разбросано улик. Предрассветный час, а ей до фени: раздувает докрасна угли, потчует мотивчиком опальным и паленым «Розовым» в разлив – мы с тобой здесь без вести пропали, ядовитой истины вкусив, смешанной с отравой заблуждений, спутав, как всегда, одно с другим… Дождь по стеклам – всё окрест в дожде, и сквозь стекло и папиросный дым, посмотри, как мир размыт и глянцев – так размыт, что чудится под джаз, будто это «малые голландцы» выдохнули призрачный пейзаж. И пока расписывают скрипки прошлое и будущее нам – бормотаньем музык этих зыбких живы будем... с горем пополам…
Небесный муравей
Сквер утром ранним тих, как зал библиотеки. Читаема печаль, но сокровенна суть собранья тополей от осени-Сенеки... сковавший сердце миг мне не перелистнуть. Небесный муравей на крышу мира лезет – на краешек листа по жилистой строке, и мир имеет вкус окисшего железа, его легко поднять и раскрошить в руке. Кому дано постичь за покрывалом куцей пылающей, как Рим Нерона, красоты иронию творца? – о, как всё сложно, Луций: влюбиться в смерть, сгореть и красной охрой стыть, пристав к подошве ввысь шагающего бога… Всё путанее слог стоических письмён, Но муравей ползет – еще совсем немного, и он обрящет дом, уткнувшись в небосклон…
Над корзинкой цветков герберы (Из «шепотов Мертвого моря»)
...Смолк прибой.
Ветер краток, кроток над тягучей толщей воды – будто призрак из Кариота в лоб целует тебя, и ты где-то в облацех ищешь берег, упиваясь последним днем, над корзинкой цветков герберы жизнь чирикаешь воробьем, быть торопишься, всё предвидишь – потому и мгновенье длишь, вспоминаешь прабабкин идиш и стишков тарабарский, лишь не запомнишь, какой ты веры и каких небес звездочет… в быстрых сумерках, над герберой, время замерло… жизнь течет…
© Олег Горшков, 2005–2007.
© 45-я параллель, 2007.
|