Олег Горшков

Олег Горшков

Четвёртое измерение № 10 (430) от 1 апреля 2018 года

Алый пёс и зябкий глагол

* * *

 

Раскидистое дерево – багряник,

развесистый кустарник – бересклет.

Дай, родина, отведать мятный пряник,

а кнут уже изведан с малых лет.

Потешь до крови битого, побалуй,

сведи с ума и вытрезви потом.

По кромке моря пёс несётся алый,

и слизывает небо языком.

И ты вот так же мчишься, угорелый –

по самой кромке, вывалив язык.

Какое, породнившись, горе ело

тебя всю жизнь? Когда же ты постиг,

почуял правду страшную, смешную?

В тебе с рожденья карлицей рябой

пирует смерть нелепая, ошую

архангел страха с грозною трубой.

Но что тебе до них теперь, по грани

бегущему чудному зверю вслед?

Раскидистое дерево багряник,

развесистый кустарник бересклет,

и терпкая трава полынь, и ветер,

запутавшийся в цепких листьях трав…

Всё то, что было, всё, что есть на свете

лишь краткий сон бегущего стремглав.

Нет ничего, ни родины, ни горя,

избыта боль, развеян смертный страх.

Лишь алый пёс бежит по кромке моря,

и ты бежишь в закатных небесах.

 

* * *

 

Человек эмигрирует в даль,

в невозвратную пустошь, в державу

без гражданств и границ. И февраль,

словно нарочный. Слышишь, ли? – Аве –

в каждом шорохе снега, что в снег

осыпается благостно, с негой.

– Аве, аве тебе, человек,

август шепчет, а, может быть, некто,

там, в потёмках, разверзнувший пасть,

ожидающий встречи ab ovo.

Кто прообраз, чей ты копипаст,

человек – в каждом жесте, пословно

и построчно? Ты, будто в бреду,

жечь пытаешься зябким глаголом,

то сгорая под чью-то дуду,

то дудя несусветное. Голем,

Голем глиняной сучит ногой 

в такт дуде и гремящей повозке. 

Человек призывается в строй

новобранцев последнего войска. 

 

В чистом поле привидится свет,

вслед обрушится тьмы привиденье.

Но ничто, ни единый предмет

здесь не может отбрасывать тени.

Всё смешалось, и как ни играй

марш Славянки – отчаянно, строго,

но повозка несётся за край,

скорый мчит по железной дороге.

Пассажиры, СВ и плацкарт,

все, как есть, как один, от начала 

дней своих эмигрируют в град

с тёмным именем – то ли Валгалла,

то ли Тартар какой… Никому

не известны маршрут, расписанье

в эту белую пустошь, во тьму.

Поезд мчится, уносятся сани.

Человек исчезает, и с ним

вся вселенная неотвратимо

тает, гаснет. Отечества дым

с паровозным мешается дымом.

 

Кем ты явишься, путник, домой,

перелётным подхваченный ветром?

Чем ты будешь – беспамятной тьмой,

неизбывным взыскующим светом?

 

* * *

 

Рядом с мазанкой рыбака

моря нету, а есть пока

церковь, ярмарка, морг, погост. 

В руце Господа праха горсть.

 

Рядом с домиком лесника

нету леса, а есть пока

свалка, баня, кабак, тюрьма.

Дальше – вечное, дальше – тьма.

 

Рядом с башнею дурака

нет чудесных полей пока,

но зато он стада пасёт

с августейших своих высот.

 

Рядом с хижиной мудреца –

век  невежества, раб и царь

учат жизни его, а тот

им о смерти зачем-то врёт.

 

Все мы там, в глубине сердец –

раб и цезарь, дурак, мудрец,

и лесник ещё, и рыбак,

и живём себе как-то так…

 

* * *

 

Выбираешь февраль с бесноватой волынкой метелей,

немотою снегов – неизбывной, глубокой как страх

перед празднеством смерти, с дымящим на кладбищах елей

миражом Рождества, с мчащей на оголтелых ветрах

кавалерией времени – воинством неумолимым.

От него не спастись. Белый свет разметал снеговей –

то пропавшая без вести вьюжит эпоха, чьё имя

ты почти позабыл, опоздавши стать воздухом в ней.

 

Выбираешь пути, чтоб торить их по топкому снегу,

от начала начал, столько, сколько ещё проживёшь,

лишь бы дальше от мест, где хула и хвала – всё за деньги,

как война или мир, только жизнь – ни за грош, ни за грош.

Тучен град Вавилон, величавы цари, но в конце им

умирать в кандалах срама, немощи, скорби, тоски.

И бежишь от волхвов, а волхвы всё трясут кадуцеем,

в кровь стирая язык, бредя небом своим плутовским. 

 

Выбираешь «прости» и «прощай» выбираешь, а значит,

выбираешь «люблю». И твоя непогожая речь

замирает в тебе, изнутри тебя холодом нянчит,

и лелеет всё то, что уже не сумел ты сберечь.

Всё разборчивей зов голосящих взахлёб колоколен,

что наотмашь зовут в затрапезной родимой глуши.

Спит отечество, но бродит лакомый дух алкоголя

вместе с духом святым, ибо здесь нет покоя лишь им.

 

Истончившийся холст в Лету канувших тысячелетий

всё полощет февраль, и те, двое, всё бродят окрест.

Но над всей этой пустошью, видимо, есть кто-то третий,  

потому что опять в гулах вьюги ты слышишь оркестр,

потому что зовут колокольни, и звёздные Рыбы

к Водолею плывут. И отечество здесь и не здесь.

Потому, наконец, что он есть у тебя, этот выбор,

что бы ни было там, но ты знаешь, он всё-таки есть.

 

* * *

 

Там, где призрачно, там, где тонко,

всё не рвётся никак во мне.

Взгляд украденного ребёнка

у предутренней тьмы в окне.

Память вновь размотает пряжу –

что ни прядь, то вопрос, вопрос:

«Чьих ты будешь небес, пропажа?

Где слепящих своих стрекоз

обронила в кромешной пляске,

в разорённой какой стране»?

И мурашками холод спасский,

как от исповеди, по спине.

 

Ветер голосом бесноватым

воет реквием, роя тьму.

«Двоюродивым будешь братом,

Амадеус!», – шепчу ему.

Дел заплечных небесный Мастер

стылой вечности точит сталь.

Жизнь – мгновенная проба насмерть,

но без права начать с листа,

чтобы жаждой своей пытаться

вновь наполнить пустой стакан,

чтоб опять и опять сквозь пальцы

белый свет утекал в туман.

 

Зыбко, призрачно, тонко, топко…

Только, что это? – там, в окне,

просветлевшем в мгновенье ока,

ослепительный сыплет снег.

 

* * *

 

И послышится детство. Замрёшь, отомрёшь и запишешь:

мама мыла…  и вспомнишь: Пиноккио, Пух, Айболит…

Но слова ускользают, становятся глуше и тише,

не закончив строки, постарев, нажимаешь «delete». 

Что ж, опять не случилось ни чуда, ни вести, ни действа.

Онемевшая память подобна пустынной зиме.

Незапамятный снег предрождественским призраком детства

сыплет с тёмных небес и приют не найдёт на земле.

 

Кто нашёптывал жизнь, что за космос в зазор под дверями

начинал проникать, отчего так лепились к окну

ветви древних дерев, и о чём так упрямо по раме

всё скорбели-скребли?  Не о том ли, как много лакун

в речи времени – там, где, почуяв черту эпилога,

ищет имя оно, роясь в пухлом талмуде утрат,

отдалявших тебя от любимой, от друга, от Бога,

что возделывал свет – занебесной лозы виноград.

 

Комом в горле слова встали, мёртвою хваткой сцепившись.

Вся отвага твоя в прошлогодний зарыта сугроб.

Слышишь, как тишина заглушает гвалт пирровых пиршеств,

новогодний бедлам, интернетный развесистый трёп?

Но, качнув небеса, прекратив поножовщину молний

и в довесок подачу холодной войны – по весне,

соскользнув по лучу, прикоснётся к раскрытым ладоням

тот, кого ты искал в предрождественском путаном сне.

 

* * *

 

Всегда больной вопрос – а судьи кто?

Я сам их видел – это люди в чёрном.

Я с ними пил, рядясь елейным чёртом –

чужой среди своих, я конь в пальто

среди манкуртов в мантиях, среди

слуг Плутоса и вечного Обкома…  

А у Фемиды снова глаукома,

ей не до смертных, ей не до судьи,

торжественно прошествовавшей в зал,

где ждут закланья жертвенные овцы.

Какую правосудия торговцы

назначат цену? Если бы я знал! 

Какую будут истину искать

глашатаи судьбы и приговора?

Конечно, вор легко почует вора,

тем более, когда воры под стать

друг другу, но от этого исход

затеянной стряпни ясней не станет.

Ну, кто ж посмеет прикоснуться к тайне

их комнат совещательных? И вот

опять свершится таинство сие.

Спасибо всем, участвовавшим в фарсе!

Уходят лицедеи восвояси,

и я пойду над пропастью в овсе.

 

Осени

 

Ты в сумерками схваченных глазах 
несешь её. Как с писаною торбой 
с ней носишься, запутавшись в азах 
её науки благостной и скорбной. 
Она тебе как будто впору, но 
почти истлело влажное веретье. 
– Всё хорошо, – безбожно врёт вино. 
– Всё так, как есть, – настаивает ветер. 


Что ж, снашивай свой ветхий гардероб 
да собирай нехитрые пожитки – 
тщету и сор случайных слов и проб, 
в неближний путь. Но всё же, от прожилки, 
светящейся, как лучик на виске 
заснувшей рядом женщины, до самой 
укромной тьмы – весь мир на волоске 
висит твоей иллюзией упрямой. 


Нет, не висит, он в небо забытья 
уже несом легко, непоправимо. 
Ты сам себе в нём цезарь и судья.  
Такой, как есть – пропащий и счастливый.