Олег Чухонцев

Олег Чухонцев

Все стихи Олега Чухонцева

  • А берёзова кукушечка зимой не куковат
  • Без хозяина сад заглох
  • В нашем городе тишь да гладь
  • Две старых сосны обнялись и скрипят
  • Заколодило наши пути...
  • Заплачет иволга, и зацветет жасмин
  • Класть ли шпалы, копать ли землю
  • На Каме-реке и на Белой реке
  • Надпись на книге «Пробегающий пейзаж»
  • Ночью проснётся и в стену глядит...
  • По гиблому насту, по талой звезде...
  • Под тутовым деревом в горном саду...
  • Попугай
  • Послевоенная баллада
  • С чем проснёшься?..
  • Черемуха в овраге...
  • Это проза сирости, старости
  • Южной ночью, один на пустом перроне...
  • Я из тёмной провинции странник
  • Я назову тобой бездомный год
  • Я не помнил ни бед, ни обид...

* * *

 

А берёзова кукушечка зимой не куковат.

Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.

Ничего, опричь молитвы, и не помню, окромя:

Мати Божия, Заступнице в скорбех, помилуй мя.

 

В школу шёл, вальки стучали на реке, и в лад валькам

я сапожками подкованными тукал по мосткам.

Инвалид на чём-то струнном тренькал-бренькал у реки,

всё хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,

потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,

потому что с самолёта пересел на самокат,

молодость ли виновата, мессершмит ли, медсанбат,

а берёзова кукушечка зимой не куковат.

 

По мосткам, по белым доскам в школу шёл, а рядом шла

жизнь какая-никакая, и мать-мачеха цвела,

где чинили палисадник, где копали огород,

а киномеханик Гулин на бегу решал кроссворд,

а наставник музыкальный Тадэ, слывший силачом,

нёс футляр, но не с баяном, как всегда, а с кирпичом,

и отнюдь не ради тела, а живого духа для,

чтоб дрожала атмосфера в опусе «Полёт шмеля».

 

Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут.

Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,

и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...

Мати Божия, Заступнице, в скорбех помилуй нас.

 

* * *

 

Без хозяина сад заглох,

кутал розу – стоит крапива,

в вику выродился горох,

и гуляет чертополох там,

где вишня росла и слива.

 

А за свалкою у леска

из возгонок перегорелых

наркоты и змеевика

граммофончик звенит вьюнка

в инфернальных уже пределах.

 

Страшно мал, но велик зело,

ибо в царстве теней пригрелся,

пожирающий знак зеро.

Вот и думай, мутант прогресса,

что же будет после всего,

после сныти, болота, леса...

 

После лирики. После эпоса.

 

2001

 

 

* * *

 

В нашем городе тишь да гладь,

листья падают на репейник,

в оголённом окне видать,

как неслышно пыхтит кофейник.

 

Ходят ходики, не спеша

поворачиваясь на гире,

и, томясь тишиной, душа

глохнет в провинциальном мире.

 

Что он слышит, мой мёртвый слух?

То ль, что городу знать не ново:

как последний кричит петух,

как худая мычит корова?

 

В нашем городе тишь да крышь,

что мы знаем – не знаем сами,

но за что ни возьмись – глядишь,

не сойдутся концы с концами.

 

И поймёшь в невесёлый час,

что на осень нашла проруха:

просвистелась она – и нас

оглушила на оба уха.

 

Оголила сады насквозь

и дала разглядеть сквозь слёзы,

как летят, разлетаясь врозь,

лист осины и лист берёзы.

 

* * *

 

Две старых сосны обнялись и скрипят,

вот-вот упадут.

И дождь их стегает, и гнёт снегопад,

но жить – это труд.

 

Лесбийские сёстры, почти без ветвей,

жилички высот.

Одна упадёт и другая за ней,

но твердь не даёт.

 

Я ночью не сплю, и они меж собой

о чём-то не спят.

Проснусь, а они уже наперебой –

ну как? – говорят.

 

Щади их, ненастье, храни их в жару

и стужу, Творец.

О, скоро и я напрямик разберу

их речь наконец.

 

2007

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Заколодило наши пути.

Развезло – и путей не узнаешь.

Жар еще не сошёл, погоди!

Веет липой – а ты уезжаешь.

Сохнут губы, и пальцы как лёд.

Что случилось? С какого недуга

так горячечно липа цветёт

и глаза избегают друг друга?

Ни о чём я тебя не прошу,

уезжай – наша связь добровольна.

На вечерний перрон провожу,

уезжай, уезжай – мне не больно!

Всё равно! Что тянуть канитель,

если память копейки не стоит?

Застилай на дорогу постель,

и не стоит об этом, не стоит...

И когда отшатнувшийся свет

поплывёт и закружатся тени,

Я любил тебя – выдохну вслед

и – ступени, колеса, колени.

И экспресс застучит второпях,

и стремглав за экспрессом летящим

горы шлака на чёрных путях

вдруг откроются в небе горящем.

Вот и всё. И обдаст колею.

И заклинит рычаг семафора.

Ничего. Я и это стерплю...

И отпустит. Теперь уже скоро...

 

* * *

 

Заплачет иволга, и зацветет жасмин.

И догадаешься: ты в мире не один.

 

Так тишь колодезна. Так вёдро глубоко.

Гроза промчалась – и прокисло молоко.

 

И дуб струящийся, вобравший небосвод,

как конь от мух, листвою нижнею прядёт.

 

Живи как можется, вдыхай до ломоты

озон жасминовый и банный дух тщеты!

 

Тебе ли не было отпущено с лихвой?

Так слушай: иволга кричит над головой...

 

* * *

 

Класть ли шпалы, копать ли землю

хоть несладко, да не впервые.

Вот и выдалось воскресенье,

о плечистая дева Мария.

 

В рельсы вмёрз аккуратный домик

в стороне от транзитных линий.

Хлопнешь дверью – как на ладони

водокачка да острый иней.

 

В полушубке, сидящем косо,

в чёрных чёсанках, сбитых набок,

покрасневшая от мороза,

волочишь ты мужичий навык.

 

Ты приходишь в пару из стужи,

в белом облаке довоенном –

вот он, дом: ни отца, ни мужа,

только снимки – в упор – по стенам.

 

В жадном взгляде, в святом упрямстве,

в складках рта, где легла забота –

и нелёгкое постоянство,

и неженская та работа.

 

По привычке хоть что-то делать

и пошила, и постирала.

Вот и нечего больше делать.

Постелила... Постояла...

 

Руку вытянешь – никого там.

Закричала бы что есть мочи!

...Бьёт прожектор по синим стёклам.

Мелко вздрагивает вагончик.

 

Притерпелось – и не изменишь,

под соседний стук засыпаешь

и куда-то всё едешь, едешь,

а куда – и сама не знаешь.

 

1960

 

* * *

 

На Каме-реке и на Белой реке –

леса под водой и леса вдалеке,

большая вода с островками;

затоплены русла, и на море вод

то вынырнет куст, то труба прорастёт

на Белой реке и на Каме.

 

И реки не знают своих берегов!

Весной, когда паводки сходят с лугов,

стога подмывая и ёлки,

с верховий уральских по фронту реки

плывут как утопленники топляки,

их ловят баграми у Волги.

 

Страна моя! Родина братских могил!

Наверно, небедно нас Бог наградил,

коль пашни свои затопили

и боры свели ради пресных морей

и сами для будущей жатвы своей

по водам свой хлеб отпустили.

 

Ну что же, распашем речной чернозём,

по руслам затопленным к устью пойдём,

и пресное станет солёным.

Вокруг и под нами струящийся мрак,

а звёзды на Каме как царский пятак,

а воздух шибает озоном.

 

Широкая ночь упирается в грудь.

Постой, подыши. Ничего не вернуть,

лишь волны гуляют на Каме.

Мотор пневматическим бьёт молотком.

И сердце стучит, но о ком? и о чём?

Ни зги не видать за буями.

 

1989

 

Надпись на книге «Пробегающий пейзаж»

 

Поезд катится, катится

с ветерком, с ветерком…

1958

 

Этот пейзаж пробегающий,

падающий и взмывающий,

со свету в сумрак ныряющий

и возникающий снова

то подорожником-мятою,

то шелестящей цитатою

в книге, страницы теряющей

и обнажающей Слово.

 

Воздух восторга и скорости,

зайцем ли едешь на поезде

в поезде дальнего следования

и – предъявите билет!

Где корешки, где попутчики?

поиспарились голубчики.

Где она, точка последняя,

вспять отшатнувшийся свет?

 

Сколько же минуло-кануло,

смотришь на жизнь свою заново:

ты ли с приподнятым воротом

на сквозняке прикурить

пробуешь, моль канцелярская?

что там проносится, лязгая?

буксы горят или что-то там?

Баста. Пожалте сходить.

 

Ни фонаря. Что за станция?

Раньше бы мог догадаться я.

Место глухое, ничейное.

Вот мы с тобой и одни,

глупая жизнь ненаглядная.

Вот оно, наше неладное.

Что там, огни ли вечерние,

волчьи ли пышут огни?

 

2000

 

 

* * *

 

Ночью проснётся и в стену глядит.

Дышит – не дышит. Как мёртвый лежит.

 

Каплет на кухне. На улице льёт.

Слышит – не слышит. День-ночь напролёт.

 

Лет перекачка. Утечка минут.

Стёрлась резьба? Или нервы сдают?

 

Слесаря вызвать. Врача пригласить.

Кран замотать. Анальгин проглотить.

 

Господи, сколько же можно терпеть?!

Думать – не думать? В обои глядеть?

 

Сколько взбешённым скрипеть лежаком?

С кем препираться? И помнить о ком?

 

Кто докопается? Врубель какой?

Камень на сердце? Перо под щекой?

 

Жизнь ли виной? Или сам виноват?

Только глаза жутковато блестят...

 

* * *

 

По гиблому насту, по талой звезде

найдёшь меня там, где не будет нигде.

 

Есть дальняя пристань, последний приют,

где скорби не знают и мёртвых не чтут.

 

Кто был для единого слова рождён,

пусть ветром и пеплом развеян, но он

 

как кочет туда безголовый взлетел,

а это, скажу вам, не худший удел.

 

1993

 

* * *

 

Под тутовым деревом в горном саду,

в каком-то семействе, в каком-то году,

 

с кувшином вина посреди простыни,

с подручной закуской – лишь ветку тряхни,

 

с мыслишкой, подкинутой нам тамадой,

что будем мы рядом и там, за грядой,

 

Амо и Арсений, Хухути и я,

и это не пир, а скорей лития.

 

Как странно, однако, из давности лет

увидеть: мы живы, а нас уже нет.

 

Мы рядом, мы живы, и я под тутой

ещё и не старый, ещё молодой.

 

Закатная мгла освежила траву.

Цикада окликнула Саят-Нову.

 

Из давности, из наваждения лет

кузнечик откликнулся ей вардапет.

 

Вот! роды прейдут, и державы сгорят,

и сад промысловый пожрёт шелкопряд,

 

и речь пересохнет, но из году в год

цикада семнадцатилетняя ткёт,

 

а рядом сверчок, безъязыкий толмач,

смычком высекает свой варварский плач.

 

Деместикус, дектикус, коноцефал,

да кто бы им имя какое ни дал,

 

личины меняя, он тот же, что был,

Амо и Арсений под сению крыл,

 

словесная моль, дегустатор октав,

скажи: каннибал – и не будешь не прав.

 

Напарники литературных декад,

здесь самое место нам, в цехе цикад.

 

А что же в остатке? сухая картечь,

лишь воздухом запечатлённая речь...

 

Я вижу, как мы под тутою лежим,

как живо темнеет, как сякнет кувшин,

 

но миг или век – всё равно дефицит,

как жизнь промелькнула, и смерть пролетит.

 

Попугай

 

Мой удел невелик. Полагаю,

мне не слышать медовых речей.

Лучше я заведу попугая,

благо стоит он тридцать рублей.

 

Обучу его разным наукам.

Научу его всяким словам.

На правах человека и друга

из него человека создам.

 

Корабли от Земли улетают.

Но вселенская бездна мертва,

если здесь, на Земле, не хватает

дорогого для нас существа.

 

Друг предаст, а невеста разлюбит,

отойдёт торжествующий враг,

и тогда среди ночи разбудит

вдохновенное слово:

                    – Дур-рак!

 

Что ж, сердись, если можешь сердиться,

да грошовой едой попрекай.

Бог ты мой, да ведь это же птица,

одержимая тварь – попугай!

 

Близоруко взгляну и увижу:

это он, заведённый с утра,

подарил мне горячую крышу

и четыре холодных угла.

 

Так кричи над разбуженным бытом,

постигай доброту по складам.

Я тебя, дуралея, не выдам.

Я тебя, дурака, не продам.

 

1962

 

Послевоенная баллада

 

– Привезли листовое железо.

– Кто привёз? – Да какой-то мужик.

– Кто такой? – А спроси живореза.

– Сколько хочет? – Да бабу на штык.

– И хорош? – Хром на оба протеза.

А язык пулемёт. Фронтовик.

– Да пошёл!..

 

– Привезли рубероид.

Изразцы привезли и горбыль.

– А не много? – Да щели прикроет.

Ты вдова, говорит, я бобыль. –

А глазищами так и буровит.

– Ну-ка, дьявол, держись за костыль,

а не то...

 

– Привезли черепицу.

– Убирайся! – Задаром отдам.

Разреши, говорит, притулиться

инвалиду ко вдовым ногам.

Я не евнух, и ты не девица,

ан поладим с грехом пополам.

……………………………………

Дом стоит. Черепица на крыше.

В доме печь: изразец к изразцу.

Кот на ходиках: слушайте, мыши.

Сел малыш на колени к отцу.

А дымок над трубою всё выше,

выше, выше – и сказка к концу.

 

Ах, не ты ли – какими судьбами –

счастье русское? Как бы не так!

Сапоги оторвало с ногами.

Одиночество свищет в кулак.

И тоска моя рыщет ночами,

как собака, и воет во мрак.

 

* * *

 

С чем проснёшься? С судьбой и дорогой?

Нет, пожалуй, с дорогой одной –

с той просёлочной, пыльной, широкой,

полевой, затравевшей, лесной.

 

Ничего-то и не было, кроме

этой дьявольской тяги колёс,

в небо взмывшей на аэродроме

или вылетевшей под откос.

 

А судьба – это мера иная:

как поётся, не свет в терему,

не бездомная песня ночная,

не слова про суму и тюрьму.

 

Нет, судьба-несудьба пощадила,

а дорога – дорога была,

чтобы горше душа возлюбила

всё, что даром у жизни взяла.

 

И когда ты в тщете колченогой

ляжешь, тихий, на стол раскладной,

с чем останешься? Только с дорогой –

самой долгой, последней, родной...

 

* * *

 

Черемуха в овраге. Соловей.

Благоухает та, а этот свищет.

Душе довольно простоты своей,

которая сама с себя и взыщет.

 

Я, проходя, сперва подумал: Фет,

представил мельком барский пруд, беседку,

но вспомнил и своё: велосипед,

тетрадку в клетку, девочку-соседку.

 

Я ей писал записки, от чернил

синели пальцы. А она краснела.

Как я несчастлив! Как я счастлив

был своим несчастьем! Но не в этом дело.

 

А дело в том, что пёрышко с крыла

в те дни мне ангел бросил для отваги,

а по садам черемуха цвела,

и кто-то щёлкал по ночам в овраге.

 

Что девочка умчалась, так о ней

и слуху нет. А пёрышко осталось.

Легчайшее, как думал дуралей,

да тяжелей, чем думал, оказалось.

 

Да дух остался, нет, не аромат,

а дух, который веет бесталанно

над тем пиитой, и на поздний взгляд –

единственный свидетель, вот что странно.

 

 

* * *

 

Это проза сирости, старости,

может быть, богооставленности,

как-то неряшливо живёшь,

путаешься, устаёшь,

ложишься поздно, не помолясь,

вот и связь.

 

Что ни скажи – всё фальшь,

полуфабрикат, фарш

для доведения до ума,

а на улице снег, зима,

бело за окном, темно,

и не всё ли равно,

 

жив ты тут или нет.

Господи, дай совет,

как без Тебя жить:

песню без слов сложить

или затворить уста,

имя всему: тщета?

 

Есть ли, не знаю, рай,

Человеколюбче, дай

прокантоваться здесь

и не потом, а днесь,

то есть теперь и въявь,

от мутоты избавь.

 

Если я тварь твоя,

из маловерия

вырви меня и спаси,

иже Ты крут еси,

или заклей мне рот,

имя ему: банкрот.

 

* * *

 

Южной ночью, один на пустом перроне,

я поезд последний жду, а его всё нет,

и светляки над путями свадебным роем

вспыхивают и гаснут. Тьмы светляков.

 

Вспыхивают и гаснут. Запахи роз и хлорки,

свары какой-то хронической рядом,

но мрак фосфоресцирует, брызжет, и прах летучий,

кажется, самый воздух готов поджечь.

 

И когда прожектор, вынырнув из потёмок,

побежал по путям и заскрежетал состав

с погашенными огнями, с побитыми окнами,

эти кавказские счёты, чёрт их поймёт;

 

и когда, покидав чемоданы, я чудом впрыгнул

в дёрнувшийся вагон и взглянул назад,

всё, что теменью было: пальмы, вокзал и море, –

всё горело, брачным пульсировало огнём.

 

Что же всё это: родина-мачеха – дом на сваях –

мамалыга с сыром – падающий зиккурат

с изваянием идола – дальше – гремящий хаос –

дальше! дальше! – пороховые зарницы в окне?..

 

Кто уехал, тот и останется – знает каждый,

кто лечил ностальгией растраву душевных ран.

Я не из этой страны, а из этого века,

как сказал мне в Париже старый зек Сеземан.

 

Мне теперь не светят ни светляки, ни звёзды,

ничего мне не светит, в подушку тщета стучит.

А под утро вижу искрящий желаньем воздух –

ещё не стреляют, и муза моя не молчит.

 

1996

 

* * *

 

Я из тёмной провинции странник,

из холопского званья перехожий.

И куда мне, хожалому, податься?

А куда глаза глядят, восвояси.

 

Я хлебнул этой жизни непутёвой,

отравил душу пойлом непотребным,

и давно бы махнул на всё рукою,

каб не стыд перед Материю Божией.

 

Вот бреду, а Она-то всё видит,

спотыкаюсь, а Она-то всё знает,

и верёвочке куда бы ни виться,

всё кабак мне выходит да кутузка.

 

Ах, не этой земли я окаянной,

не из этой юдоли басурманской,

а из той я стороны палестинской,

из нечаемой страны херувимской.

 

Я худой был на земле богомолец,

скоморошьих перезвон колоколец

больше звонов я любил колокольных,

не молитвы сотворял, а погудки.

 

Есть на белой горе белый город,

окружённый раскалёнными песками.

Есть в том городе храм золотоглавый,

а внутри прохладная пещера.

 

Я пойду туда, неслух, повиниться,

перед храмом в пыль-песок повалиться,

перед храмом, перед самым порогом:

не суди меня, Господь, судом строгим,

 

а суди, Господь, судом милосердым,

как разбойника прости и помилуй,

и порог я перейду Твово храма

и поставлю две свечи у пещеры.

 

2003

 

* * *

 

Я назову тобой бездомный год,

кочевий наших пёстрый обиход,

 

и ночь в окне, и лампу на стене,

и тьму привычек, непонятных мне.

 

Я назову тобой разлив реки,

избыток жизни с привкусом тоски.

 

Пусть даже ты уйдёшь – я не умру.

...и тень в жару, и зяблика в бору.

 

Пусть даже ты уйдёшь – я буду знать,

что названная, прибежишь опять,

 

хотя тебе и будет невдомёк,

что я один, но я не одинок,

 

что ты как дух со мной наедине,

...и ночь в окне, и лампу на стене.

 

1966

 

Я не помнил ни бед, ни обид...

 

Я не помнил ни бед, ни обид.

Жил, как жил: и во зло, и во благо.

Почему же так душу знобит,

Как скулит в непогоду дворняга.

 

Почему на окраине дней

Самых ясных и самых свободных

Так знобит меня отблеск огней

И гуденье винтов пароходных.

 

Верно, в пору стоячей воды

Равновесия нет и в помине

И предчувствие близкой беды

Открывается в русской равнине.

 

И присутствие света и льда

Ощущается в зябком дыханьи,

И такая вокруг пустота,

Что хоть криком кричи в мирозданье.

 

Никого. Я один на один

С прозябаньем в осенней природе,

В частоколе берёз и осин,

Словно пугало на огороде.

 

Мы срослись, как река к берегам

Примерзает гусиною кожей.

Так земля примерзает к ногам

И душа к пустырям без дорожек.

 

Видит бог, наше дело – труба,

Так уймись и не требуй огласки.

Пусть, как есть, торжествует судьба

На исходе недоброй развязки.

 

И пытая осеннюю тьму,

Я по долгим гудкам парохода,

По сиротскому эху пойму,

Что нам стоит тоска и свобода.