Михаил Воловик

Михаил Воловик

Все стихи Михаила Воловика

* * *

 

«Мы все живём из темноты и тайны»,

как реки, вытекаем из глубин.

Вся эта пьеса – тоже тайна: знай мы

её до срока, как бы вострубил

дежурный ангел к нам, что наступил

для нас черед платить за это знанье?

И мы течём, и тот, кто нелюбим,

служеньем искупает наказанье.

 

А реки все сольются с океаном,

где обретут свой истинный приют,

покой душе и врачеванье ранам.

И одиночества не будет тут.

В безмолвии столетья проплывут,

и нам уже не будет столько странным,

что таинствам не страшен пересуд,

когда мы расстаемся с балаганом.

 

ВК (воспитательная колония)

 

Заикается серый фонарь на плацу,

поливаемый серым дождём,

и мы видим, как струйки бегут по лицу

старшины. Он безмолвен. Мы ждём.

 

Старшина, серый призрак, вдоль строя идёт,

свет мигнет – он исчезнет, но вдруг

возникает, как будто он прыгнул вперёд,

каждый раз нам внушая испуг.

 

– Разойдись! – мы услышали все в темноте,

словно дождь прошуршал, словно дрожь

всколыхнула траву, разошлась по воде.

День закончился. Курим. Хорош!..

 

 

* * *

 

Вещь, взятая сознанием, бедней

или богаче, чем она у Бога?

Когда манипулировать над ней,

с неё слетает вся её свобода.

 

Сперва-то мы берём её на глаз,

оценивая, сколь она константна.

Она ещё не ведает о нас,

не знает об опасности контакта.

 

Пусть разум в спекуляциях горазд:

он превращает, множит, расчленяет,

он с образа за пластом снимет пласт, –

и это – тоже – вещь не задевает.

 

Вот тут и наступает «время Ч»:

не разгадав умом, мы вещь хватаем

руками, и пытаем на свече,

и ножки, как букашке, обрываем,

 

и тюкаем ей по лбу молотком,

и в клетку одеваем, словно птичку,

и хохолок ей делаем торчком, –

короче, совершаем обезличку.

 

Теперь у вещи нет ни уголка,

где спрятаться душе её возможно.

И тайны нет. И – образа: рука

его «овеществляет», и безбожно.

 

Но сам насильник, что присвоить мир

себя считает вправе, сам телесен,

и это тело делает «возьми»,

сбирая дань для живота и чресл.

 

Итак, сопротивляясь, вещь бедна –

на кругозор, на мимику, на юмор,

сама себе тем менее верна,

чем прагматичней брать её (по Юму).

 

И только там, где человек ушёл,

уснул и умер и утратил зримость,

все сущее гуляет нагишом

и щедрую таит неповторимость.

 

* * *

 

Все тысячи и тысячи деревьев,

что век от века воскрешают сад,

листвою новой, как листвою древней,

по-прежнему с ветрами говорят.

 

Здесь смерти нет – есть только превращенья,

покорность смене лет и смене зим,

и молод сад, как в первый день творенья.

А мы пройдём, не принятые им…

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Ещё томились рдеющие маки

на душном поле (так перед грозой

вдруг давит воздух), – уж явились знаки

кончины лета: надорвался зной,

пошёл на спад, и растворились птичьи

над лесом голоса, и самый лес

неуловимо изменил обличье,

и тяжелела синева небес.

 

И целый день, шагая полем маков,

какой-то путник горизонт искал

и – находил! – не замечая знаков,

покуда все цветы не затоптал.

 

* * *

 

Из всего, что было сказано

         до сих пор, –

ничего, что не от разума,

         не на спор.

Из всего, что было сделано

         для людей, –

ничего, что не поделено,

         без частей.

Всё с остатком, с оговорками,

         всё впригляд,

всё каморками да норками,

         всё впопад...

 

Только – помнишь неуёмную

         пальцев дрожь?

Помнишь муку эту тёмную –

         не допьёшь?

Эту свежесть хризантемную

         в хрустале –

вдохновенную, мгновенную

         на земле?

Только вспышка, только в пламени,

         всё – сплеча...

Только – было ль это? С нами ли?

         Как свеча...

 

* * *

 

Кандидат на забвение, этот, а может, иной

отщепенец от «нижнего мира», завистник в душе, –

кто же это такой, с запрокинутой в высь головой,

посторонний всему, временщик на своём рубеже?

 

Уникальность и есть одиночество. Рыба и зверь,

насекомое, дерево, – пусть совершенны, чужды

сожаленью, страданиям; им небеса голубей,

не тревожит, не ранит их свет одинокой звезды.

 

Это наша судьба – ненасытно бессмертья алкать,

за другими следить: только б не затеряться в толпе!

И в желанье продлиться – века поворачивать вспять,

и роптать против Бога, в бесплодной увязнув борьбе…

 

Тают горы амбиций, тускнеет медальная медь,

и от ужаса в сердце густеет усталая кровь.

Остаётся – лицо, и его невозможно стереть.

Нашей общей печали находится мера: любовь.

 

Крылан

 

Он жил, и жил, и превратился в особь

особенную (впрочем, как и все),

и каждым утром, просыпаясь, способ,

как дальше жить, обдумывал, вися

вниз головой: ему всегда казалось,

что он забыл, и, силясь стать собой,

он повисал, чтоб тело отразилось

от самого себя, вниз головой.

 

Вот он – крылан вполне летучей мыши:

взмахнёт крылами, вспомнив способ жить, –

и дело в шляпе, где он спрячет уши.

И целый день не знает, как забыть.

 

Лицо лицо

 

Как будто что-то крысье промелькнуло:

урвать и огрызнуться, – в выраженьи

её лица. И снова стало снуло

оно, окаменев. Тогда в движенье

пришло лицо напротив, соревнуя

невидимые нити диалога,

и судорогой ряби заливное

подёрнулось на миг, в сетях улова –

живого взгляда – удержать не властно.

На том на берегу не дрогнул голос.

И – чтобы двое – вместе – не напрасно,

одно неловко над другим нагнулось.

 

Стояла тишь, но тишина повисла,

чуть-чуть дрожа, чуть-чуть дыша и близко

настолько, что, прислушавшись, сердца

сердец – лицо лицу лице лица…

 

 

* * *

 

Молчанье – топь, зато слова легки.

Спасибо, нет, но нежностью руки

согрей меня. Друг друга далеки,

мы – никогда. И никогда – врагами.

Найдёшь ещё какой-нибудь пустяк,

чтоб как-нибудь глотался натощак,

когда-нибудь забудешь всё, а так –

спасибо, да. Довольно и мечтами.

 

Сомкни же эти звёнышки в цепи,

не поскупись – улыбкою скрепи

наш призрачный союз, переступи

бессолнечную заданность сюжета.

Не быть тому, чему не быть вовек.

Кто знал вперёд, тот смертный человек.

Но кто, глупец, сказал, что этот свет –

одно пустое обещанье света?!

 

Не то

 

В тот день у нее распустился цветок,

любимый зацвел гиацинт.

А осень стояла, умолк сверчок,

и дождь, и небо – свинец, не то –

олово или цинк.

 

Но утром видит она: бутон,

к стеблю себя привив,

тянется к небу в окне, и он

был робок сначала и слаб, не то –

зелен или сонлив.

 

Поставила лампу она на стол,

и он обернулся на сто свечей,

согрелся – и ярким огнем расцвёл.

«Гиацинт», – сказала она, не то –

«Лавр» или, может, «Кипрей».

 

* * *

 

Ну что, Америка, Россия, Палестина, –

никак не выясним, кому какой кусок?

А вот – грибок растёт, не низок, не высок.

Я подберу его, и «жизнь моя – малина».

 

Ещё немного времени пройдёт,

и всё изменится. Потом ещё немного,

и всё забудется. Помалу, понемногу

к подобным глупостям и тяга пропадёт.

 

Ах, небо ясное, ах, травка и цветочки,

ах, детки малые, ах, вечная душа!

Как сладко плачется, как воля хороша,

как скупы памятью на памятниках строчки…

 

* * *

 

Он жив. Он передал, что «некто умер».

Сосед. Соседка. Кто его поймёт?

Но вынос в полдень. Постоим, покурим:

вот, кто-то жил – и больше не живёт.

 

Нипочему рождаться, быть таким-то,

знать, что бесследен, – в смысле, что следы

наследует последний, – вспыхнуть спиртом

на девять дней, на сорок, - все труды.

 

Ни дымом дотянуться, ни речами

преодолеть, ни слепка со ступни,

а главное – не удержать руками,

глазами, слухом, памятью, – ни-ни!..

 

Те «не» и «ни» он, обжигаясь кофе,

назвал многозначительно «судьбой».

Он был так мил, что мне хотелось крови

его высокой. Но потом прошло само собой.

 

* * *

 

Подушка пропахла твоей головой,

моя же прокурена кашель-травой,

да нет: табаком, не пугайся.

И ты ещё рядом, и вот я живой.

Светает уже. Просыпайся.

 

Когда бы не годы, что нас разлучат,

я каждый восход бы и каждый закат

встречал часовым над тобою.

И дети бы наши росли, словно сад,

посаженный нашей любовью.

 

Ты спишь, как ребёнок, ладонь под щекой,

а время тебя омывает рекой,

бесшумно стирающей краски.

Я рядом с тобою, ты рядом со мной –

и всё, слава Богу, не наспех.

 

* * *

 

Серебряных с прозолотью тел

чешуйниц милых, древних, юрких, – милых

настолько, что ни женщин, ни детей

не напугать, – где сырость, на могилах, –

люблю следить скольжение, – рывком,

срываясь с места, – плавные изгибы,

как капли по стеклу, как плач – по ком? –

откуда знать, ведь сказано: могилы…

 

А почему «люблю»? – переживу

одну, другую, третью, – и жалею

(не как ребенка, старика, жену)

в туманы уходящую аллею

деревьев сиротливых, – а дождь,

что моросит, зануда, за спиною,

тихонько шепчет: «Не переживёшь», –

и настигает, насыщаясь мною.

 

* * *

 

Следя неутомимую луну,

что, как моллюск, всю ночь ползёт по небу,

я думаю, что будь я малышом,

наверное, скорее бы пугался

конкретного: ущербности луны,

больших собак, салюта, простыни,

раздутой ветром, словно привиденье…

Но я, увы, бояться научился

своих интерпретаций и страшусь

абстракций зла, – они куда опасней

цыганок, грома, зримого врага.

Недружба, нелюбовь, необещанье

мне кажутся пустыней, где кричать,

где звать бессмысленно, и ужас весь –

что ты один, такой один, настолько,

что нет тебя, и тень бредёт сквозь ночь,

как та луна по кругу небосводом,

саму себя не чая отличать

от пожираемой конструкции пространства.

И повторенье смысла не родит,

и нет надежды, что ещё иное

возможно в мире…

Стоя у окна,

я допивал, как мог, стакан вина

и размышлял о вечном «социальном

заказе» – подслащать густой отстой

пустого мира глупым оптимизмом,

и вывод делая об изначальном

союзе разума с тоской

(за скобками, как пустота – за смыслом).

 

 

* * *

 

Слова, чтобы жить дальше, потянут на звон

колокола в отдалённом селе за оврагом:

слух караулит, но звук в воздухе невесом

и смешан со всеми тупыми шумами разом.

 

Все угрожают. Молочная зга застилает свет.

Утка плывёт озером по туману, – ты не видишь:

это буравчик в твоем мозгу размыкать ответ

стремится в волнах усталых. И прочь не выбеж…

 

«Потерпи! – кто-то кричит. – Пережди. В реке

ляг на спину, отдохни». Это шепчет лукавый.

И внезапно, как водопад, ты рушишься по-мужски,

по-бабьи дёргаясь в теле душой плюгавой.

 

Смерть умрёт

 

Смерть – не «его», «её», кого ещё, –

нет: общая, ничья, на всех одна.

И, глядя через левое плечо,

я думаю, что жизнь её трудна.

 

Всегда – страда: то войны, то чума,

то старость… Забегая же вперёд,

мы видим вдруг, что глупо всё весьма,

поскольку всех к себе она возьмёт.

 

Когда же опустеет этот мир,

когда она свой тяжкий кончит труд,

жестокий голод сменит жадный пир,

и пустота ей станет брат и друг.

 

И вот тогда возмездие свершится,

и живота навеки смерть лишится.

 

* * *

 

Так вот однажды и нас без лишних

эмоций зароют и позабудут.

Зимней порою проложит лыжник

лыжню, невзирая. Пустоты будок

будут заполнены: «свято место»,

нами оставленное, захватят

без угрызений, – и, как ни мерзко

об этом думать, да кто отвадит?

 

Мы хоронили кота, и каждый

напомнил себя и, уже в который

раз ошарашен, молчал: «Однажды…» –

и не был для звуков язык опорой,

не были губы опорой, воздух

свободно вдыхался и выдыхался,

словно не вбита заглушка в поддых,

где страх нарастающий трепыхался.

 

Спи, наш котейка. Мы слёз накопим –

заплакать когда-нибудь, нашу чёрствость

переживая, но одиноким

ты так и останешься, даже мёртвость,

даже отсутствие без надежды

хоть что-нибудь повторить, – спасенья

не принесут, ибо тяжба между

тоской и реальностью – вне прощенья.

 

* * *

 

Так женщины-рыбачки голосят,

перебороть стараясь шум прибоя, –

и крик матросы слышат – и стократ

их силы умножаются любовью.

 

Ответный вопль летит из темноты –

и голоса, схлестнувшись над волнами, –

последнее, что понимаешь ты,

когда проходит вечность между нами.

 

* * *

 

Человек живёт с другими,

а умрёт один.

Как собака на могиле:

смолкни, отойди.

Вот на свет его родили,

он потом родил.

Что там было? – Только имя

да душа в груди…

 

Тело сложат в домовину,

и умолкнет рот,

и, живую душу вынув,

имя Бог сотрёт:

видишь в имени причину

фальши и пустот?

Одиночество отринут

все, кто здесь умрёт.

 

Элегия

 

Любил ли кто-нибудь меня и вправду

из тех, кто признавался мне в любви,

делил со мною ложе, жил со мною,

кто, может быть, мечтами создавал

мой образ и, взаимности не зная,

довольствовался образом?

                                           Куда

всё это испарилось? – задаю я

вопрос, хотя уверен, что никто

не сможет на него ответить. Кто же

из них меня любил – в том смысле, что,

произнося «любовь», мы разумеем?

Когда бы то любовь была – могла бы

она угаснуть без следа? Могла б

уценке вдруг подвергнуться? И если

могла, – ненастоящею была.

Но сам-то, сам!.. Не раз, не два, не три, –

какое право, правила какие

я преступал, чтоб вновь и вновь менять

«объект» желанья, муки или нежной

привязанности, – что я о любви

могу сказать своей – высокой, низкой,

недолгой, долгой, преданной, пустой, –

к родителям, и к женщинам, и к детям?

Могу сказать наверное одно:

что всё проходит. Искренность и страсть,

доверие и жертвенность, – нет, счастье,

долженствующее сопровождать

любовь, пока жива она. Мы, странно,

считаем счастье признаком того,

что – состоялось, что довольно силы

и смысла – жить.

                    Потом всегда – усталость.

Потом – сомнения и оговорки,

и отговорки, что нельзя же ведь

всегда гореть (когда-то прогорает),

всегда желать (с годами мы мудрей),

а все слова, что прежде были к месту,

предательски тускнеют или лгут.

Тогда скажу, что я не знал любви

ничьей ко мне и ни моей к кому-то.

А говорить об отношеньях с Богом

не смею. Вижу только, что со мной

Он бесконечно милостив терпеньем.

Я о любви не знаю ничего.

 

* * *

 

Я принял душ и, завернувшись в полотенце,

задумался и думал битый час.

И голову мне наводнили тьмы сентенций,

как звуки наводняют, ну, хотя бы контрабас.

 

Сперва я думал: что на этом свете вечно?

Заранее известен был ответ.

Мне тут же стало грустно. Мысли быстротечно,

как пули, засверкали в напряженной голове:

 

кто я такой? а кто – моя жена и дети?

зачем дано нам знать, что смертны мы?

всё сказано в сопроводительном буклете,

иль у всего, что знаем мы, границы смущены?..

 

Я так замёрз, что взял ещё и одеяло,

и так устал, что попросил вина.

И, засыпая, вспоминал, как ты сказала,

что из окна у нас теперь «та сторона видна».