Михаил Воловик

Михаил Воловик

Четвёртое измерение № 19 (223) от 1 июля 2012 года

лицо лицу лице лица...

 

 

* * *

 

Из всего, что было сказано

         до сих пор, –

ничего, что не от разума,

         не на спор.

Из всего, что было сделано

         для людей, –

ничего, что не поделено,

         без частей.

Всё с остатком, с оговорками,

         всё впригляд,

всё каморками да норками,

         всё впопад...

 

Только – помнишь неуёмную

         пальцев дрожь?

Помнишь муку эту тёмную –

         не допьёшь?

Эту свежесть хризантемную

         в хрустале –

вдохновенную, мгновенную

         на земле?

Только вспышка, только в пламени,

         всё – сплеча...

Только – было ль это? С нами ли?

         Как свеча...

                           

* * *

 

Так вот однажды и нас без лишних

эмоций зароют и позабудут.

Зимней порою проложит лыжник

лыжню, невзирая. Пустоты будок

будут заполнены: «свято место»,

нами оставленное, захватят

без угрызений, – и, как ни мерзко

об этом думать, да кто отвадит?

 

Мы хоронили кота, и каждый

напомнил себя и, уже в который

раз ошарашен, молчал: «Однажды…» –

и не был для звуков язык опорой,

не были губы опорой, воздух

свободно вдыхался и выдыхался,

словно не вбита заглушка в поддых,

где страх нарастающий трепыхался.

 

Спи, наш котейка. Мы слёз накопим –

заплакать когда-нибудь, нашу чёрствость

переживая, но одиноким

ты так и останешься, даже мёртвость,

даже отсутствие без надежды

хоть что-нибудь повторить, – спасенья

не принесут, ибо тяжба между

тоской и реальностью – вне прощенья.

 

* * *

 

Следя неутомимую луну,

что, как моллюск, всю ночь ползёт по небу,

я думаю, что будь я малышом,

наверное, скорее бы пугался

конкретного: ущербности луны,

больших собак, салюта, простыни,

раздутой ветром, словно привиденье…

Но я, увы, бояться научился

своих интерпретаций и страшусь

абстракций зла, – они куда опасней

цыганок, грома, зримого врага.

Недружба, нелюбовь, необещанье

мне кажутся пустыней, где кричать,

где звать бессмысленно, и ужас весь –

что ты один, такой один, настолько,

что нет тебя, и тень бредёт сквозь ночь,

как та луна по кругу небосводом,

саму себя не чая отличать

от пожираемой конструкции пространства.

И повторенье смысла не родит,

и нет надежды, что ещё иное

возможно в мире…

Стоя у окна,

я допивал, как мог, стакан вина

и размышлял о вечном «социальном

заказе» – подслащать густой отстой

пустого мира глупым оптимизмом,

и вывод делая об изначальном

союзе разума с тоской

(за скобками, как пустота – за смыслом).

 

* * *

 

Так женщины-рыбачки голосят,

перебороть стараясь шум прибоя, –

и крик матросы слышат – и стократ

их силы умножаются любовью.

 

Ответный вопль летит из темноты –

и голоса, схлестнувшись над волнами, –

последнее, что понимаешь ты,

когда проходит вечность между нами.

 

Смерть умрёт

 

Смерть – не «его», «её», кого ещё, –

нет: общая, ничья, на всех одна.

И, глядя через левое плечо,

я думаю, что жизнь её трудна.

 

Всегда – страда: то войны, то чума,

то старость… Забегая же вперёд,

мы видим вдруг, что глупо всё весьма,

поскольку всех к себе она возьмёт.

 

Когда же опустеет этот мир,

когда она свой тяжкий кончит труд,

жестокий голод сменит жадный пир,

и пустота ей станет брат и друг.

 

И вот тогда возмездие свершится,

и живота навеки смерть лишится.

                      

* * *

 

Серебряных с прозолотью тел

чешуйниц милых, древних, юрких, – милых

настолько, что ни женщин, ни детей

не напугать, – где сырость, на могилах, –

люблю следить скольжение, – рывком,

срываясь с места, – плавные изгибы,

как капли по стеклу, как плач – по ком? –

откуда знать, ведь сказано: могилы…

 

А почему «люблю»? – переживу

одну, другую, третью, – и жалею

(не как ребенка, старика, жену)

в туманы уходящую аллею

деревьев сиротливых, – а дождь,

что моросит, зануда, за спиною,

тихонько шепчет: «Не переживёшь», –

и настигает, насыщаясь мною.

 

Лицо лицо

 

Как будто что-то крысье промелькнуло:

урвать и огрызнуться, – в выраженьи

её лица. И снова стало снуло

оно, окаменев. Тогда в движенье

пришло лицо напротив, соревнуя

невидимые нити диалога,

и судорогой ряби заливное

подёрнулось на миг, в сетях улова –

живого взгляда – удержать не властно.

На том на берегу не дрогнул голос.

И – чтобы двое – вместе – не напрасно,

одно неловко над другим нагнулось.

 

Стояла тишь, но тишина повисла,

чуть-чуть дрожа, чуть-чуть дыша и близко

настолько, что, прислушавшись, сердца

сердец – лицо лицу лице лица…

 

* * *

 

Человек живёт с другими,

а умрёт один.

Как собака на могиле:

смолкни, отойди.

Вот на свет его родили,

он потом родил.

Что там было? – Только имя

да душа в груди…

 

Тело сложат в домовину,

и умолкнет рот,

и, живую душу вынув,

имя Бог сотрёт:

видишь в имени причину

фальши и пустот?

Одиночество отринут

все, кто здесь умрёт.

 

* * *

 

Все тысячи и тысячи деревьев,

что век от века воскрешают сад,

листвою новой, как листвою древней,

по-прежнему с ветрами говорят.

 

Здесь смерти нет – есть только превращенья,

покорность смене лет и смене зим,

и молод сад, как в первый день творенья.

А мы пройдём, не принятые им…