Михаил Лаптев

Михаил Лаптев

Все стихи Михаила Лаптева

Ecce homo

 

Советская слепая сталь.
Заснежена горизонталь.
Ходынка, Трубная и Сить.
И не понять, и не простить.

 

И бредит жаркое зерно,
и всё давно предрешено.
Из мяса сделана стена.
Трясётся в смехе Сатана.

 

И запирают на засов
могучий замысел лесов,
и волчьей солью немоты
полны зубастые цветы.

 

Идти к разрезанной реке
с горящим колесом в руке
и в травянистых голосах
услышать страх, услышать страх.

 

И, на гремучий холм взойдя
с изнанки кижского гвоздя,
запеть, запеть, как птицелов –

на тёмном языке углов.

 

И окунуться с головой
во мрак русско-турецких войн,
в парную завязь мятежей,
в гвоздику первых этажей.

 

Я – хан прижимистой Москвы.
Мои соратники мертвы.
Я в дальней комнатке дворца
спасаюсь в чаянье конца.

 

Рассветы древние остры.
Небес слепые топоры
рожают ноздреватый наст.
Майор квадрата коренаст.

 

И поражен звериный слух
гнусавым пением старух.
Они везде, они всегда,
они забили города.

 

Худые, чёрные, в бреду,
они бредут, они бредут,
клюками угрожая мне
с текучим деревом в коне.

 

И больше не видать ни зги.
Через туманы – сапоги,
через болота – решето.
Никто, никто, никто, никто.

 

Окрашен в медный купорос,
пророк юродивый пророс
из тёмных лет, где пел Садко
за каменное молоко.

 

И у безносых площадей
поднялся древний Берендей.
Он огнедышащ и трехглав,
его уполномочил главк.

 

Тупая красная беда.
Голубоглазы холода.
И прячусь, прячусь я с женой,
приземистой и шерстяной.

 

Уединенья шар бугрист,
но слышен свист, но слышен свист,
и навсегда – хорош иль плох –
скончался Бог, скончался Бог.

 

К горячему хрящу племён,
в тёмно-зелёный Вавилон!
О, растворить себя в пыли –

чтоб не нашли, чтоб не нашли!

 

И ветер северный скуласт,
и я – балласт, и я – балласт.
И мёртвый глаз заносит снег...
Но знай: я – тоже человек.

 

И я спрошу: зачем, зачем
торжествовал сырой зачин,
и обвалился потолок,
когда был Блок, когда был Блок!

 

И правды воспалённый ком
иссохшим трогать языком
и видеть, как, глотая нож,
из веера клубится рожь.

 

И электрическим ежам
я не ударю по глазам.
Воскреснуть! Слушать до конца
дремучий солнечный концерт

всего живого. И оркестр
поёт окрест, поёт окрест!

 

И эти вязкие края
под руку принимаю я.
Я – хан прижимистой Москвы,
и не склоню я головы.

 

1988

 

* * *

 

Азеф и Распутин – как куры пяти степеней.

Пастернак – грузчик в винном, мясник – претендент на корону.

В шершавую шубу одели то ль труп, то ли троп.

                        Китайцы невинны.

Так какого же чёрта толпы йети бредут по Кремлю?

Пересёк диафрагму и вышел во чистое поле.

Дверь открыта в собаку, холодную, словно божба.

Мне, пожалуйста, 300 грамм сыру.

По грехам и Ирану – не хрена вилкой в гобой.

Чингизханы с кульками проходят по минному полю.

Я иду по Арбату, спьяну стукаясь о фонари,

от которых зачали дурацкие жирные плиты.

Постепенность нужна, но нужны и прорывы в аил.

Ариаднин клубок от Карпат до Чукотки размотан.

Можно просто – Афган, но возможно и проще – стакан.

                        Сам поймёшь, что же лучше.

Угадай, Чагадай, что случится с улусом твоим.

Чагадай не ответит, распадаясь на злые конверты.

Пахнет кофе эсэсовец, Разиным – поле «g5».

                        Это – мёртвая зона.

Это – камбалы плоскость, это – угли сожжённых зеркал,

это – Гамлета горб, переросший в созвездие Девы,

печенега копыто, что со временем Фаустом став,

                        в колбе путчи варило.

И заёмное небо – в ядовитой, глухой синеве.

То ль Данзас, то ль Дантес – да не всё ли равно-то в итоге?

Перед смертью – морошки, а перед рожденьем – грибков,

                        да, пожалуйста, посолонее.

 

 

* * *

 

Ахилл похож на дверь – железную, вторую.

На соловья – Тайцзун в динамовских цветах.

Я у седых мышей и у картин ворую,

сжигаю лютни и кричу «Ба-бах!»

Решётки сменены протёртым гобеленом.

Уходит от жены с тяжёлой сумкой Телемак.

И семьи, и Тайцзун – всё в этом мире тленно.

И вороны обсели дуб, как вешалку – пиджак.

Зачем – я не пойму – какой-то сирый Гёте,

зачем – я не пойму – какой-то нищий Босх

устраивали пир мещерскому болоту,

не принимали Глазунова в МОСХ?

И Шуйский, и волхвы – все кружатся, как мухи

в июльскую жару, от нежности крича.

Какого лешего к загнувшейся старухе

            соседи вызвали врача?

Что им положено? – пустую комнатёнку

своими чадами немедленно занять;

затем: заимствовать одну-две-три книжонки,

потом Пространство на свистящие разъять.

Они ж кидаются дозваниваться «скорой» –

Придурки, доходяги или фраера.

И Коловрат приедет за шофёра,

и всё, что будет, было уж вчера.

 

* * *

 

Бережный враг учит соломенной злой правде,
ночь глубинною бомбой по виску ударяет.
Из рукава – сокол, и из груди – пламя.
Бейте же влёт, гады, жизнь всё равно ни к чёрту.

 

Где тот костюм, который донашивал старый ворон?
Он уж давно на свалке, среди гниющих отбросов.
Мерзки снега воли, как исполин битвы.
Ты всё равно заперт, как попугай в ложе.

 

Голени толстых журналов тебя встречают не с миром,
поэтому лапки кверху – ты всё равно заперт,
словно мозг в черепушке, словно в варежке пальцы,
там тепло и уютно. Что же, располагайся.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Бесноватым килограммом на дымы,
печенегом-пулёметом – на дома...
Уведи меня в курносую избу,
где – ни мёда, ни лакея, ни лисы.
А в избушке той – покатые полы,
столик грязный да щелястые скамьи.
Затрапезная Яга поганки ест,
предлагает мне дымящийся котёл.
Пьяный Петр голландской трубкою чадит,
и пытает Вельяминова Донской.
Василису хвать Иванушка-дурак –
да в бумажник, да в солёные часы.
Печенеги скачут скопом на Москву,
Святослав послал ковуев в Оренбург –
к Пугачу, который вешает детей...

 

Это – стадо. Это – стадо, милый мой!
Это – стадо. Так не бойся, дурачок.
Словно кони, над Москвой бегут дымы.
Чёрно-красный – внутрь квадрата, под семьёй.
Старость – вёдра, юность – длинно, детство — чёрт.
Встанем ниткой, встанем ниткой под дождем!
Это – стадо. Это – детство. Это – пыль.

 

1993

 

* * *

 

Болтать о Галиче, о Ведах,
о Фёдорове, о Христе,
о древних сумрачных победах.
И задыхаться в тесноте,

 

и льдинкой памяти усталой,
засевшей в сердце навсегда,
упрямо вспомнить время стали,
уйти в дремучие года.

 

Цитировать Камю, Платона,
Искренко, Пригова, Цзянь Ли…
А полночь зимняя солёна…
Хорош болтать, пошли.

 

1987

 

* * *

 

Бьётся в окровавленные стёкла
бязевая слава Фемистокла.
Ассирии глиняные вишни
мне кидает в форточку Всевышний.

 

Жду тебя, хоть это и не ново,
жду у холодильных установок,
тёмных камер. Но идёт чужая,
зеркала магнитные рожая.

 

Ни во снах трансмиссий и лекала,
ни в пустыне хриплого лекарства
нет тебя. Ты – только ложь святая
от Атлантики и до Китая.

 

Нет тебя, хоть ты и нагибала
яблоню ночную Ганнибала
и цвела на полукружьях мая.
Нет тебя. Уйди, тоска немая.

 

1987

 

* * *

 

В очках июля – сахар пустоты.
Бьёт телевизор в перекрестье рыбы.
И Робеспьера тайные черты
оттиснуты и глубоко зарыты.

 

И слизь Москвы простёрлась под дождём
в старинном смертном ужасе Дамокла.
И волчьей ночью кто-то смотрит в окна,
и я за память болью награждён.

 

1986

 

* * *

 

В совокупленьи часов и зимы
речь вороньём вылетает из тьмы.
Чёрная-чёрная тощая речь
входит в глухую механику плеч.

 

Слышишь? – обвал загремел с головы. –
Это богиня с глазами совы
взгляд свой вонзила в меня, как копьё.
И всё летит, всё летит вороньё.

 

Жжёные рифмы срываются с губ
и, как круги по озерам, бегут
мёртвой равниной, напрягшейся вдруг
            в чаянье вьюг.

 

 

* * *

 

Вокзалы, фуршеты, бомжи –
век под названьем «масса».
Стеклярус на чёрный бархат
в малиново-алой ложе.

 

Цыгане, беженцы, негры,
Шекспир в смертельном тюльпане,
вода с привкусом кала
и стронциевые дожди.

 

И небо так низко, что хочется
на нём написать три буквы –
потом их замажет краской
какой-нибудь ангел-дворник.

 

Пространства же мне, пространства!
А мне отвечают «Хрена!»
горбатые великаны,
тяжёлые камни эпох.

 

* * *

 

Всё покроет снег постылый.
Это утро вмёрзло в век.
Эти дни – совсем простые:
только ветер, только снег.

 

Католическая пресность –
за обшлагом рукава.
И взлетает в неизвестность
предрассветная Москва.

 

Стихнет воздух новогодний,
стихнет, стихнет добела.
И запахнет преисподней
от вороньего крыла.

 

1986

 

* * *

 

Глиняные сны Сократа,
чистых портиков смола.
Быстроногая Эллада
отражается стократно
в музыкальных зеркалах.

 

И трехустая богиня,
разогретая волна,
растворилась в парусине
и, усталостью полна,
повторяет ход вола.

 

Лейся, бело-золотая,
диск кидай из царства сна.
По паркету шар катают
средь венков Архесилая
полдень, вол и белизна.

 

1987

 

* * *

 

Голый глаз глядит из глины,

белым бешенством богат.

Так читай, читай былины,

мой агат, молочный брат!

Девять дочерей у Солнца,

а десятая – урод.

Чуть крылом огня коснётся –

и бежит, бежит вперёд.

Впереди ж – холодный Логос,

впереди – лохматый голос,

впереди – гитары боль

и отрёкшийся король.

Впереди – записки брата,

бесполезного агата,

и огромная весна,

и замшелая сосна.

И безгрешный, как одежда,

и невинный, как трава,

я смотрю кругом, невежда,

и ищу свои слова.

 

* * *

 

Дует из рам, и мойка течёт
Бьёт потолок сосед идиот.
Встанешь в четыре – полы вытирать
и за собакой ковёр подчищать.

 

В лёгких от первой затяжки угар.
Тянет из кухни, словно пожар.
Суп убегает, и чайник трещит.
Час – пить чаи, а после – с копыт.

 

И в равнодушном взоре икон –
перетерпеть – высочайший закон.

 

* * *

 

Живу, приклеенный к столам,
на веществе квадратных метров,
где злых удобств бумажный храм
позволит не идти до ветра
на улицу. Ползёт паук,
софист-отшельник терпеливый.
Он скажет, что на дне залива –

вся Академия наук.

 

Бегу по проходным дворам
промёрзших медленных трапеций,
глухим пакетам соответствий,
в которых хмурится Аэций
на злых удобств бумажный храм.
И тлеет ливень комаров
на Таллин пишущих машинок,
и хлебен ликом мёртвый рынок,
и мой двойник, скабрезный инок, –
да, вы догадливы – суров.

 

Он корнем воздуха рождён,
он стрелки вакуума скомкал,
по лужам хлюпая в потёмках,
один и тот же видя сон.
Он правит Городом ворон.
По вдавленному лбу его
течёт поток сухого страха –
наследье Ольги, Мономаха
и сами знаете кого.
Двойник, умри!

 

1988

 

* * *

 

За мясо русское слепое,
за бычью шею ноября
я разберу на болты поле
и, может, полюблю царя.

 

Но в коридорах учреждений
ко мне подходит серый ангел
с безгубым карликом в кармане.
Он говорит мне, усмехнувшись,
что у меня трясутся руки.

 

Культя июльского тепла
молчит под антивеществом.

И небо трезвое горбато,
и кается боярский дождь.

 

И хоронил меня дебил,
потом на север уходил.
Казань подушек и укола.
Крупой воскресною, тяжёлой
набили мне за что-то рот.
И сорняком зарос восход.

 

Мир славный продаёт гребёнки.
Глаголют истину ребёнки.
И я раздавленных собак
на каждой вижу мостовой.

 

 

* * *

 

Запахнет тяжелой овчиной
юродов и нищих пора, –

двустворчатый сон половчина
и мглистые грезы Петра.

Просторы слепы, как размазан
в блокноте простой карандаш.
Подвал непонятного глаза
не хочет менять баш на баш.

 

И спит православье в соломе,
и хриплая бредит жара.
Великий бессмертник солёный
кому-то отдал я вчера.
И бриты затылки колосьев,
и пьют под забором вино.
Признайся, признайся, философ,
что ты изолгался давно.

 

День вогнут, и солнце бессонно.
И серая сытая соль
из логова смотрит полого
и ловит хрустящую моль.
И воздух, и строгий, и ломкий,
глухим электричеством бьёт.
Ну что ж, я женюсь на исландке,
достану в сельпо пулемёт
и выстрелю в рот.

 

1988

 

* * *

 

Зарыться, забиться, забыться,
улечься усталой спиной,
от внешнего отгородиться
и сон увидать шерстяной.

 

Понять и принять. И увидеть
хрустящую корочку лет…
И снова приснится Овидий,
встречающий козий рассвет.

 

И – гулкого Понта скрижали –
широкие арбы скрипят…

 

Прими меня, жизнь чужая,
медвежья шуба до пят!

 

1986

 

* * *

 

Золотая Орда-белошвейка,

береги бородатость бесед!

Только трезвому жизнь не копейка,

только сытому горек обед.

Где пирожное пахнет часами,

где разит Калитой никотин,

мы пройдём – мы, мол, сами с усами,

пронесём запотевший кувшин.

Кацавейною Русью помещиц,

левантийской тоской вечеров

пронесём на шесте нищий месяц

до последних безруких бугров.

Мы отринем обычай распятых,

мы опять подожжём их дома,

но отрядом в пластинчатых латах

из ущелий ударит зима.

Голубиные лапки по снегу.

Беспощадно-хороший январь.

Нет кареты, – так дайте телегу!

Долго ль ехать, Гомер-государь?

Из глубинного вечного нечто

родилось вековое ничто.

Не тони, золотое колечко!

Не оттягивай рук, решето.

Красным миром горбатого тролля

развернулась Сахара идей.

Я не знаю знамён и пароля,

я не помню ни дат, ни людей.

Так отдай мне моё по закону,

шуба чучела, кость старины!

Из курятника и из загона

пахнет молью липучей войны.

 

* * *

 

И погонят с сумою по миру
мастера и повытчики лжи, –
Мандельштама бредовые дыры,
Магеллана тупые ножи.

 

И по шепчущим, бычьим глубинам
я пойду в деревянном пальто,
и воды близорукостью львиной
мне глухое воздаст решето

 

за багет недопитого чая,
за былого дремотную кость.
Видишь в шпалах незрячую чайку?
Так руби топором её, вкось!

 

* * *

 

И улетели рюкзаки,
как недожаренная утка.
И что темнее: час тоски
иль час глухого промежутка?

 

Я рыбу выловлю в тахте
и с ней поговорю о Боге.
Кого облапать в темноте?
Все стали больно недотроги.

 

Один мне друг – собак, собак!
Чешу ему я за ушами,
и он не курит мой табак,
и не работал он на БАМе.

 

Он – мирный честный человек.
И он меня, наверно, любит.
И, как безвестный имярек,
цикуту за меня пригубит.

 

* * *

 

Из рыбы вышел воробей и веточкой сказал:

– Я не хочу людей-камней, я не хочу вокзал.

Хочу могучие пиры и из-под одеял

люблю калёные бугры и тусклый идеал.

Но одеяло – это вождь, хорошизна дорог.

Пиры окончены, и вошь ступает на порог.

– Зачем искал я бури тень?! – воскликнет воробей, –

коль в конформистский жаркий день пьёт пиво Едигей.

И он пошёл на три пути, завянув и упав.

И он сказал: – хочу идти среди паскудства трав.

И люди, крыльями маша, слезами потекли,

не зная, что есть анаша и злые потолки.

Залёг в углу волк-телефон, сглотнувший стетоскоп,

и ждёт, когда придёт Бирон из маленьких Европ. –

И прутся – три на миллион: урон, упрёк, укроп...

 

* * *

 

Из-за плеча глядит сестра пространства
и, отразившись в синусе колодцев,
кует дагерротипы постоянства,
вся в сером. И хоругвь за нею вьётся.

 

Всё это будет в утро гнева,
в покоях Чёрной королевы.
И птицы прилетят из стали,
и больше времени не станет.

 

1986

 

 

Июль. Диптих.

 

№1

 

Солнце! Скажи, как ты можешь
светить так же жарко и глупо
после начала июля?
Скучное, скучное лето.
И запах горящих картин.

 

№2

 

Под небо Город подставлял ладони
в весёлой злости. Но в июле пыльном
на Пушкинскую выпал чёрный снег.
А люди беззаботно шли на рынок,
вставая в очереди за клубникой.

 

 

1988

 

* * *

 

Как бежево спалось, и пели птицы!
И солнце билось в сомкнутые веки,
и счастье было яблочно весёлым.

 

Дремала Сетунь на ногах куриных,
в меха закутанная по затылок,
и билось, и сверкало солнце мая.

 

И день, – слепой младенец исполина, –
мне улыбался мягко и спокойно,
как вежливый ответ по телефону.

 

1987

 

* * *

 

Как великан ласкает камень,
на чёрном камне меч точа,
так мучает вопрос врача:
неужто рифма – только пламень?!

 

Словно свеча, он оплывет,
играя в прятки с великаном,
и за безграмотным Афганом
жжёт железой его восход.

 

И будут Диккенс с люминалом
везти Арбатом гроб его
до ГУМа, пахнущего калом,
и вмёрзнет в эру вещество.

 

Зевнут заброшено аллеи,
и удивится лишь река,
как статуя. И Галатеи
вновь отрекутся от виска.

 

1988

 

* * *

 

Как глагольные рифмы, ступились ножи, –
не разрезать мне чёрствого хлеба.
Накорми ж меня кашей из звёздчатой ржи,

                    о солёное, трудное небо!

О, я знаю: ты хочешь увидеть меня
на коленях, лишённого света! –
Но под кожей моей золотая броня,
и песок не остынет нагретый.

 

* * *

 

Лучшая из защит,
лучшая из обид –
это когда зашит
в небо тайги болид.

 

Ножками он сучит,
маленький декабрист,
и выпивает спирт,
искренен и лучист.

 

Плоскоголов декабрь.
Мерзок и хищен бал.
Старый богач-добряк
деньги нищим раздал.

 

И посему – не вру:
пусть подтвердит мой прах –
ставлю шатёр на юру
я на семи ветрах.

 

* * *

 

Мне бы неба на мизинец,

мне б – шерстинку зла!

Диафрагма. Мизансцена.

Снов колокола.

Встань Макбетом-истуканом,

форточку открой, –

синева вплывёт Тосканой.

...Кто тому виной?

Неужели путч апреля –

это лишь маразм,

и латынь болеет лепрой –

девушкой казарм?

Я не знаю, я не знаю.

Лучше закурю.

Мне бы зною перед казнью!

Хлеба из руки!

 

* * *

 

Москва, как метрострой, не знает счёт до сотни,
и большеротый май качает головой.
И холодны утра, как трупы в подворотне,
и улица сыта полётом голубей.

 

 

* * *

 

Мы – Ахайя рапсодов,
у костров базилеев, упившихся в дым.
Мы – илоты абсурда,
мы у эры Распада посуду храним.

Из неё пили боги,
а сдавал одинокий и хмурый Гомер.
Мы её взяли с бою –

её форма важней нам, чем трюмы триер,

что набиты добычей –

демагогам, и пекарям, и кузнецам.
Что Акрополь нам бычий? –
мы в сладимом подполье играем отцам

отходняк по-афински.
Нам дороже амфора, чем то, что внутри.
И пред наглостью полных товара витрин
мы встаём, словно сфинксы.
Нам нужны не товары,
а слепяще-тревожный витринный желток,
освещающий грязь тротуара.
Каждый дурень бы смог,
к океану припав, выпить чистой воды.
Мы же в этой амфоре
да на этом просторе
видим Зевсовых пальцев следы.
Неужель опозорим
мы сокровище моря,
коль положим мы в вазу плоды?

 

1994

 

* * *

 

На шкатулки распалась аорта воды,
напряглось ожидание трав…
И младенцы свирепые встали в ряды,
деревянных кумиров подняв.

 

Маршируют младенцы по красной Земле,
отсекая сумятицу хорд.
Телефоны звонят на роскошном столе,
и вверху усмехается чёрт.

 

1988

 

* * *

 

Не много хочется иметь:
могилку да цветы. –
И человек идёт на меч,
как червь из темноты.

 

Идёт от полунощных стран,
от веток и корней,
поскольку миром правит вран,
и нет его сильней.

 

Он тихо каркнет палачу, –
крутнётся колесо;
но человек зажжёт свечу
и вытащит лассо.

 

И захохочет человек,
и скажет: «Я – руда.
Живет за гатью имярек, –
я за него всегда».

 

И будет ночь сменяться днём,
и загремит гроза,
и будет человек огнём
жечь ворону глаза.

 

И чернокрылый воробей
взрокочет для лесных,
что врана человек сильней,
и меч отныне – их.

 

* * *

 

Необъятный крепкоствольный волк
азиатской липовой равнины
в Городе украл жену. И вины
неравны. Но всё же будет толк.

 

И не будет ценов повышений, –
Дмитрий Виттенгоф, цутурро мнений,
шеф жандармов, скушал берега
Волг и Гангов. Только на фига?

 

* * *

 

Ни от кого уже писем давно не жду.
Ждать зарёкся, как СПИДовый – поцелуя.
По лесенке щербатой иду
и тихо ликую,
забыв про былую смертельную с миром вражду.

 

Сжаться в мёртвую точку, в математический ноль! –

и тебе не страшны ни пуля, ни моль –

ты существуешь в «чёрной дыре» мира.
Одно неудобство: что трудно столь
дойти до сортира…

 

1994

 

* * *

 

Ночное небо пахнет Перекопом,
сырой траншеей, гнилью, сапогом.
Эй, соколы, гуляем по Европам!
И девочки, и юноши, и самочки!
...Когда конфедераты двинули войска
на штурм Атлантики, то волны расступались.
И хвост Камчатки бил Аляске в рыло.
К сосцу Индии, солёному, тёплому,
прильнул рыба-Введенский.

 

* * *

 

Ночь вырастает из спины,
корнями рвётся из ключицы.
Вечерний разговор сочится,
и волки в липу влюблены.

 

Не верь полуночным страстям,
не верь безногим разговорам,
они беззвучно разговелись,
им только пальцами срастись.

 

И на сращении взойдут
глухие зерна жарким хлебом –

из мрака, из слепого хлева.
То – завтра. А пока – взаймы,

 

лишь на щепоть, лишь в полстены,
бредовой тенью на лопатку.
И сад не вырубит Лопахин,
и волки в липу влюблены.

 

1987

 

 

* * *

 

О, не бейте меня, господин гегемон!
Всё отвечу – пароли и явки.
Петр, Иван, Святополк, Николай и Бирон
предоставят все нужные справки!

«Без бумажки – букашка да вошь без ремня,
перхоть серая курток больничных,
да малиновка плах, да херня-шестерня», –
ухмыляясь, мне скажет опричник...

 

* * *

 

О, эллинизм! Расплавленный зенит,
медь за грудными облаками.
Мир перепончатый в багряной мгле звенит,
пульсирует подземный камень.

 

И есть лишь золотая тишина
горячей хлебной ойкумены,
полубогов забытых имена
и высохших столетий сено.

 

Бродяжить по нетронутой земле,
жевать солёный сыр лидийский.
Мир перепончатый звенит в багряной мгле,
в овечьей мгле малоазийской…

 

1987

 

* * *

 

Осенний дождь, уйдя из белых комнат
на Землю грязную психушек и ментов,
веками мучась, ни черта не вспомнит
коленчатой галактики ментол.

 

День, как кулёк, промаслен и банален.
Не знает он, зачем был царь и Сталин,
что есть поэзия, не знает он,
куда идёт она, каких племён

 

она игрушкой станет, паранойей.
Что есть она – свобода и покой
иль рабство средств и цели?.. Сердце ноет.
Пиши, как знаешь. Я махнул рукой.

 

1988

 

* * *

 

Плакали по каким-то странам,
в которых не побывать,
говорили долго и странно,
говорили опять и опять...

 

А один, вслушиваясь в гудящие недра,
вглядываясь во тьму,
молил, чтоб маляр кистью щедрой
замазал память ему.

 

1985

 

* * *

 

Поражённый июлем, стою у окошка «Приём стеклотары»,

начиная вдруг осознавать, что авары, мадьяры, татары

не валили толпой ни с того, ни с сего,

а пришли продолжать дело жизни Его –

омолаживать семя народов, усталых и старых.

 

Но завьюжило восемь тарел, и из окон повылезли деды,

эти голуби и гондольеры, – победы, победы, победы,

и улыба ушла, Потворыню закрыв,

золотыми ключами платя ей за кровь,

что пролили на вспаханном поле отцов самоеды.

 

Умный череп на палке взнесён под глухое российское небо.

И сознание теплится в двух злых провалах. И нет места, где бы

я ушёл от судьбы – Парки дело секут:

не хватает каких-нибудь долей секунд,

чтобы выпить – хотя б из горла заглотнуть – кубок Гебы.

 

А вокруг-то, вокруг – низкорослые старые тёмные блваны,

со щелястых скамеечек каменно смотрят орлы-ветераны.

Они этих гондол не видали в глаза,

они мучают долго собачку-шиза,

и по тангенсу перемещаются на вертикали.

 

И по снегу, по снегу, по снегу, по первому снегу,

и по следу, по следу, по следу, по верному следу –

в зрячий воздух начала, и в вымя весны,

и в безротость травы, в её мясо – вонзись! –

и к комбеду, и в зондеркоманду, и снова к комбеду.

 

А в комбеде колдунья сидит, а в комбеде – летучие мыши,

и по просеке прёт продотряд, и за гатью – громадные мысли,

и по мышцам мычанье нисходит со звёзд,

выпрямляясь во весь неосмысленный рост,

и на лапах его кагебешник и дворник повисли.

 

Но сместил Азраил центр тяжести шара земного,

и на чаше весов перевесило слабое слово.

И идёт караван из китайчатых стран –

на Кучу, на Турфан, на Согдан, на Иран.

И всё это по-прежнему ново, по-лунному ново!

 

Прорыв № 2

 

Машины врыты у обочин,
по грудь увязшие в снегу.
Январский отпуск краткосрочен,
Господь опять наслал пургу.

 

И обезьянки золотые
в коротких юбочках идут
по всей по проклятой России
на самый страшный – русский – суд.

 

Одна кошёлку обронила,
другая написала стих...
И мёрзнут в ужасе чернила
пред тем, что ожидает их.

 

* * *

 

Пространство, – яблочный дичок!
С морозца нет свежей!
Летит, летит чок-получок
до верхних этажей.

 

Тебе – не тысяча препон,
а тысяча забав.
Давай, играй, на этот кон
поставлен Святослав!

 

Давай, играй, подыгрывай
гармоникой губной –

и сад, больной подагрою,
и толстый летний зной!

 

Греми, греми по радио,
восславься на века,
застенчивого радия
бредовая река!

 

И бешеное дерево
врастает в облака…
Зелёная истерика,
отбей себе бока.

 

1987-1988

 

 

* * *

 

Птица вещая что-то пророчит,
прапещерную мудрость храня.
Капюшоны – исчадия ночи –

неуклонно идут на меня.

 

И я знаю: всё – только начало,
и я знаю: так будет и впредь.
Длиннорукими злыми ночами —
капюшоны, бессонница, медь.

 

1986

 

Пунктир № 28

 

Нет, я не Лаптев, я – другой,
я – чернокаменный Дзалаев.
Справляю свадьбы на рояле,
считаю зубы у мышей.

 

Зависит всё от середины:
кто — лорд, а кто летит в кошатник.
Я – чернокаменный Дзалаев,
вам говорят!

 

Мне прошву делают генсеки
ООН – и птицы так и льнут
к моим рукам. Кормлю их хлебом
и задумываюсь...

 

* * *

 

Раздробившись в книге отражений,
волос пишет письма государю
о ноже детей и спичках женщин.
Но конверт ему неблагодарен.

 

И держа индуктор за щекою,
волос выйдет к сорнякам пространства
в поисках великого покоя,
душных канонических простраций.

 

Но градации спекутся в плоскость
красной, мутной, запылённой сферы,
и в Сибири станет ему плохо
от того, что кто-то за портьерой.

 

Волос, не пиши, не надо, милый!
Пьяные буряты, проститутки
и солдаты вырвали кормило
и владычат в страшном промежутке

 

между фонарём и пианино,
между туром вальса и заслонкой.
Склизкая дождливая долина
проклята и век не будет тонкой.

 

* * *

 

Ржёт в полуночи лошадь страшная.
Богатырства начало голое,
в Хиновах – за Санталом-вороном
да на Соколе-корабле.

 

Ворог прёт войной-походом, сильным, бережным.
И схватиться с сыном-поединщиком,
и он вгонит по колено во сыру землю
твои грузные телеса…

 

* * *

 

Рыбьей костью в окно город смотрит.
И морозом сожжённых древлян
вдруг дохнёт. Но блаженно дремлю –
мне новейшей истории насморк

 

больше по сердцу. – Он обустроен.
А княгиня, поди-ка, в сортир
выходила на двор – да в морозы.
Хотя, в общем-то, сотни сортов

 

колбасы. Это надо учесть.
Вижу фигу, но пялюсь на книгу.
Кто их пишет? – Слог больно учен.
Нет, пожалуй, я все ж за княгиню.

 

* * *

 

Со мною рядом спит алжирский бей.
Как он скрипит пружинами, неверный!
Враз оборвал все сны об Эльсиноре!
И в тускло-синем свете ночника
идут убийцы.
Лёгкая рука
у одного из них. Его мой отчим
направил специально для меня.
Один удар стилета – на белье
лишь пятнышко крови – и всё.
Второй же
небрит и толст. Сопя, несёт кастет.
И еле виден сумрак за решёткой,
и храп, и свист... Смыкается стена!
Она меня задушит или сдавит,
и, сплющенный, я буду, как глиста,
пред этими двумя?!
Иль плоть всё ж сохранит свой гордый вид?
Подобно смеху: гордая лепёшка!
Не быть, не быть. Не быть и видеть сны.
И всё равно, что будет со страной
нелепой этой...

 

* * *

 

Соль сплетается со сталью,
черепками в зазеркалье,
в тёмный мир свинца и шлака,
где родилась сверхсобака.
То – кумир живот руками,
то – брадатый со стадами,
кривда сундуков со златом.
Продал, предал – стал богатым.
И глаголет монголоид:

«Беден, беден, дайте стулья!
Я — военный сахар века,
дайте стулья! Я — калека».
Говорит горячий камню:
«Я король. Закрой глаза мне,
сверхсобака мне не страшен.
Я – голодный голос башен».
Камнем рук окружена
заточённая жена.
Сверхсобака, сверхсобака
поднимается из мрака.
Тонконогие народы
в тайники бегут природы.
Я просил тебя, висок,
ты же дал песок-кусок.
Лишь задумчивая птица
сверхсобаки не боится.

 

1994

 

 

* * *

 

Сон декабрьских миндалин, –
      камень и зенит.
Льдинкою воспоминаний
      полдень зазвенит.

 

А под вечер – тёплый ветер.
      И передо мной
свечи маленькие светят
      в сладкой тьме ночной.

 

Свечи тают, тают, тают,
      воск на стол плывёт…
Что они нам обещают
      в ночь на Новый год?

 

1986

 

* * *

 

Стесалась жизнь. Забылось злое детство.

                    Забылась речь.

Осталось только перед сном раздеться,
как перед входом в рай иль в лагерную печь.

Осталось только на века забыться,

                    забыться на века.

И кто-то тёмный, смутный, на копытцах,

                    ножом играет у виска...

 

* * *

 

Студент-воробышек! чирикни мне в окно,
а то заела моль пространства.
И эйфория канула давно,
и надоели демонстранты.
Но нету, нету воробьёв в Москве –
перевелись с овсом и лошадями.
И я бреду кривыми площадями.
Жаль, жизнь – одна. Эх, было б две!..

 

* * *

 

Творог есть деревня, небритость пространств – коммунизм,

а бензозаправка – кривая улыбка мулата.

Махровые дети дают показанья в суде,

                        а суд – это латы.

Читай: «это – хата»; читай: «это – лапа». Держись.

Усталый бандит верховодит в предгорьях Тибета.

От Аллахабада до Басры заря – словно рысь

                        и пошлое лето,

бездарное лето, паскудное, как ещё там?

В такое же лето лежал я, расстрелянный СМЕРШем.

В Евразию рысью железною рвётся ислам.

И, дверь открывая, в квартиру вхожу, как в бессмертье.

 

* * *

 

Тиберий мнителен. Аграрны жалюзи.
Автобусная жаба жадным матом
покроет, как пыльцою от халвы.
И в жирной мании застыл подвальный атом.

 

Балет – заноза в нише для ужа.
Болезнен Занзибар, как ноги устриц.
Беда Занианзина – узел наста,
и залежь Буратино – улиц нож.

 

Сырые факты отсидели ноги,
игра вины – обидою фиты.
Ванильные остготы – веник искры,
путы славянства – йодистый гекзаметр.

 

Кат свален в щавель, Дамаскин – во рту,
и код дурдома – Рим кошачьей рамы,
и дым собаки, юркий, словно соль,
и лед ендовы. И в сибирских яслях

 

Евангелие лижут.

 

* * *

 

Тяжёлые танки Нерона
пьют из Миссури и Днепра.
Галактика ластится к трону
в наклееные вечера.

 

Династии тянутся в воду,
в кислот мезозойских раствор.
«Нет больше ахейской свободы!» –
прошепчет подавленно вор.

 

А мне наплевать. Я пытаюсь
подслушать, что выпадет мне
и Руге. Но ковкую тайну
не слышу я больше в окне.

 

* * *

 

У меня в груди – лишь призрак птицы.
Холодно и неуютно там.
О, мне было б лучше не родиться
в этот свет, и суету, и гам.
Было бы у Господа помене
своенравных, вздорных сыновей, –
ведь устал Он знать всех поимённо
там, в своей хрустальной синеве.
Был бы я молекулой, нейтроном,
легким, вольным в выборе пути!
Но судьба была мне быть рождённым,
и судьба мне будет отойти.
Но – зачем?! – успею ли спросить я?

                    И ответит Бог:

«Что, дитя, торопишь ты событья?

                    Мир неплох».

 

 

* * *

 

Убили пса... — И над Москвой
раздался трубный, судный рёв.
То, мстящий за живых живой,
поднялся мамонт городов.

 

Навис над всем, старинный бог,
оледенел, дремуч, велик, –
из бреда сумрачных эпох,
из подсознания Земли.

 

А голова бродяги-пса
стальным кнутом размозжена,
на землю вытекли глаза,
и кровь засохшая черна.

 

Так мсти же, мамонт городов,
зеркальный пасынок трудов,
восстань из скорых поездов,
из лунных, призрачных садов!

 

Перекоси созвездий крен
и раздави в лепешку Кремль!
Дави же землю без огня,
дави со всеми и меня.

 

1985 – 1987

 

* * *

 

Человек-трава прорастал из мглы,
из подземных царств, из земли с рудой.
Человек-паук оплетал углы,
и его сметал со стены Седой.

 

И глухую злость к небесам тая,
беззвучно кричал человек-паук,
а безлюбый гад, человек-змея,
отвечал на стук, отвечал на стук.

 

И узлами Он переплёл слова,
и рычал в ночи страшный-страшный конь;
и хлестал змею человек-трава,
паутину жёг человек-огонь.

 

1994

 

* * *

 

Чернокаменна совесть голодных,
шум ордынский, гнетущий желток.
Но задумчиво знамя свободных.
Расступись, расступись же, поток!
Но из вод великаны выходят.
Год-предатель стоит без спины,
дуя в длинный, изветливый хобот.
Мы ему ничего не должны.
Говорите же! Время приспело.
Скоро ночь, а ещё никого...
Мне бы это прекрасное тело!
Чернокаменна совесть его.

 

Чёрная месса

 

Голые леди на мётлах и черти.
Свастика. Череп и кости – знак смерти.
Дьявол, козёл, представители прессы... –

                    Чёрная месса!

 

Трижды «Сотсирх!» поминая, целуют
в задницу дьявола, знаки малюют
на ягодицах, грудях и плечах.

                    Ночь при свечах!

 

Всё – от Смирноффа, и всё – от Кардена.
Виски с лимоном, игральная сцена,
карты и фишки. Негры в ливреях.

                    В оранжереях –

 

кактусы, флоксы, цветы-людоеды.
Марки машин – «Пежо» и «Победы».
Видимо, для выпендрёжа – ведь мода

                    сейчас на уродов.

 

Засветло все натощак надираются,
те, кто стыдлив, протрезвев, одеваются.
Кинозвезда подергает тазом –

                    и до следующего раза!

 

* * *

 

Широкий волосатый век.
В Европе – по колено снег.
И позднеримский темный клей –
в секиру красных королей.

 

И в дикий час перед зарей
летит над башнями слепой,
и с ним, – безрука и страшна, –
навеки верная жена.

 

* * *

 

Эта большая звезда зовётся

Иоганн Гугенау. А та, слева, –

Франц Меллер. А дальше, над
деревом, – Эрих Вайс.
Этих людей уже нет, но звёзды
взяли их имена.

 

* * *

 

Это – не боль. Это – только короткая роль

в пьесе без имени автора и без названья.

И от неё отвлекает хотя б вороньё

            в груде развалин,

с трупом собаки, что прежде твоею была,

в груде развалин, что домом твоим назывались.

Пепел – не пеплум: он выметен весь догола

            ветром, чья зависть

не имеет границ. Мусор, крошка и сор лезут в рот,

и в безногом пространстве тщетно высится корпус без стёкол.

И бумажные люди, подвыпив, идут из ворот,

и подходит к ним с лакмусом ласковый мент дядя Стёпа.

 

 

* * *

 

Я войду в святое Семигорье,
помолившись храброму Егорью.
Здесь о камни расшибают лбы
и несут тесовые гробы.

 

А на заповедном Беловодье
трое дурней едут на подводе.
Не доехать дурням никуда,
не вернуться нищим никогда.

 

* * *

 

Я грудастые книги читаю,
автоматные речи ловлю,
полицейские баюшки-баю
пролистать перед сном я люблю.

 

Мафиози взрывает машину
конкурента. Наличность монет –

за змеиный укол героина.
И, быть может, меня уже нет.

 

Я, быть может, на том уже свете,
но подкуплен Харон – не берёт
меня на борт. – И здешний народ
поклоняется только Монете.

 

Скучно, Господи.

 

* * *

 

Я на саночках с песней галочьей
полечу через море слёз,
через сосны, без мги, без палочки
в сахар добрых рассыпчатых звёзд,

 

в небосвод косноязычный
и в шинельную тайгу.
И крикнет маленький язычник:

«Довольно! Больше не могу».

 

Но расколется зерцало,
и рассыплется тайга.
Огнь зелёный замерцает
на оленьих на рогах.

 

И появятся в небе броши
змеевидных черепах,
и пойдёт плясать хороший
на резиновых ногах.

 

Застучит он деревяшкой,
завизжит в паркете дрель,
но медвежьею рубашкой
он опустится на ель.

 

Эх ты, русская причуда,
песня галочья, – лети
на десятках самогудов
к одному из десяти!

 

Эх, лети, да не прервётся
слава тяжкая твоя,
из тамбовского колодца
слушать выползет змея.

 

Где ты, где ты, век трёхглазый?!
Тоже слушаешь, подлец?
Мексиканскою заразой
ты отравлен, наконец.

 

Шубой ты висишь на вешалке,
и – солома из рукавов.
А в кармане твоём помешанный
пересчитывает львов.

 

Нёбо, нёбо воспалённое
жаждет, требует вина.
Но идёт, идёт колоннами
страшный, властный Сатана.

 

Не купись же, век осиновый,
не попользуйся кошелём!
Мы, твои четыре сына,
под проволокой подползём,

 

и под пулями соловьиными
мы построимся в ряды...
...Поздно, поздно, век осиновый.
Жажда. Дайте хоть воды.

 

1994

 

* * *

 

Я сведу свои счёты с клинком, отнимающим тёплую радость

у мерцающей мыши-эпохи, у мхов, у мешков!.. Что так громко гудит?

Это суки из чёрных дружин уползают в колтун «Илиады»,

это вошь из трехсложника сдуру ползёт с Олоферновых косм на Юдифь.

Что по «ящику»? – спорт, НТВ, популярность бугров говорящих;

что в газетах? – скандала огромный пиджак, жёлтый попка и красный медведь.

Поломали Европе хребет, и повис над Атлантикой хрящик.

Подгорают кастрюли Памира, Кавказа, Балкан... Дальше страшно смотреть.

И багром – по второй голове, и Богров пистолет убирает,                               

и молчание мощных безбровых бугров – Ус, Распутин, Хлопуша, чека.

Липким Вием Малюта идёт. Тонкий хлыстик в руках у Бирона.

Вновь не можешь? Когда же? Не раньше? Никак? Может, всё же?.. Ну ладно, пока.

Сняли заговор ворожеи. Расколдованы тёмные чары.

Но Петровские плахи – не лучше Ивановых. Смуту кольцуют кнуты.

И – портные Евразии – мчат от Янцзы и до Волги татары,

и грудной перезвон семиструнной гитары уводит в озёра мечты.

 

* * *

 

Я – голода Адам и Каин ям.
В моём затылке грохотом созвучий
взбухает, зреет вороной плескучий.
     Он хром. И – топором.

 

Стоит в степях шатёр. И он хитёр.
За полосатым шёлковым пологом
веками спит царевна-недотрога.
     Я – жуть. Я разбужу.

 

Я подарю ей глиняный цветок
той ли советской дальнобойной ночью,
но отошьёт царевна одиночку,
     и я вернусь в исток.

 

Я буду долго бредить, затаясь
в пещерах сетуньских пятиэтажек,
и вороного своего лелеять,
и ждать своих времён.

 

* * *

 

Я – позвонок меж шеей и спиной.
Всё прошлое убито. Но за мной
встаёт его наследие живое.
И день настанет – в солнечном краю
я с радостью наследство отдаю –

                    владей им, воля!

Пока же сумрак, и не видно дня, –
я не отдам. Хоть вешайте меня.

 

* * *

 

Я – усталый и потный гребец с корабля Одиссея,
в одноглазом пространстве творящий обряд возвращенья.
Возвращаюсь лозу посадить, и пшеницу посеять,
и на бёдрах сосуда отлить синевою мгновенье.

 

И на глине, на глине веселой застынут герои –
вскачь, в бою, на лету, на бегу – с напряжённой икрою,
и заплачет трехустая жрица — слепая вода...
Мне ещё неизвестно, что я не вернусь никогда.

 

1986; 1990

 

 

* * *

 

Я, пламя на рога подняв,
помчу сквозь ночь оленем древним.
И закачаются деревни
в текучих сновиденьях трав.
И панна за руку возьмёт.
В головах пустых – только бубны.
Мои оленьи крики трубны.
Я испугаю небосвод.
И встанет сицилийский дон,
и повелит меня убрать,
а я, переплывая Дон,
укроюсь вновь в мою тетрадь.

 

* * *

 

Ясак пространство на меня взвалило,

и дёргается Кунцева кадык.

А я – еврей, и мне не до рубашек,

а до моей шерстинки дорогой.

Загадки нет – пусть будет одеяло,

германчатое, словно пункт «е5».

И конь Батыя просится опять

в атласный сумрак деда-приживала.

Он хочет пить из синего стекла,

он хочет умной, серебристой встречи.

Она же отбывает в Петербург,

как парус глаз опального поэта.

Но если так, – откуда эта боль?!

И листья, опадающие в мае?

И я непониманье понимаю.

И не проснётся ль подданным король?..