Михаил Дынкин

Михаил Дынкин

Все стихи Михаила Дынкина

* * *

 

Агамемнон вернулся домой, уничтожив сто тысяч галлов.

Зовёт к себе Пенелопу, являются женихи,

читают ему стихи о демонах и валгаллах,

о том, как сияют скалы, о тех, кого душат мхи.

 

Агамемнон сидит, скучает, подбородок подпёр ладонью.

Вспоминает иное время, переход через Альпы, свет

над полями, заросшими белладонной…

 

Зря обвитый аспидами аскет,

сменив женихов, левитирует в тронном зале – 

Агамемнон спит и видит во сне свиней:

это его гвардейцы пьют самогон в казарме,

цвет регулярной армии, самые звери в ней.

 

Алый шар, озарив дворец, катится над палестрой.

Ещё один сон – и хорош, пожалуй.

Приближается Пенелопа (а кажется – Клитемнестра),

ударяет спящего в грудь кинжалом.

 

* * *


Вот я иду, а где-то ты идёшь,
как ранний Бродский или поздний дождь,
к облупленной скамейке, на которой
горазд старик, похожий на шута,
втолковывать, что всё есть суета.
А мы как будто слушаем и тонем
в сосудах сообщающихся ям,
воздушных, с воробьями по краям.
Я – духовидец, ты – канатоходец.
Там, наверху, живёт смешной народец,
переводящий с дактиля на ямб
любую (представляешь?) чепуху.
Никто не знает, что там наверху,
хотя путеводителей подробных
не счесть, что вообще-то не удобно;
точней, преумножает чепуху
(et cetera). Вложи сюда какой 
захочешь смысл. 
Начав за упокой,
смиряются, не просят хэппи-энда.
Я затаюсь, а ты дождись момента
подать мне знак бегущею строкой:

«Экклезиаст-соломинка-омерта».

 

 

* * *

 

Все остались, умерли только мы.

Расшатали стены своей тюрьмы

и на свежий воздух

не в телах эфирных, а в чём смогли, 

наблюдать неспешные корабли

облаков пастозных.

 

Дождь прошёл и радуга в полный рост.

И кругами радуется барбос.

И играют дети.

Жизнь, она что бабочка, вся в пыльце.

А иглу кощееву спрячь в ларце,

а ларец в буфете.

 

Утонули курьи в густом хвоще.

Может, мы не умерли вообще?

Я и сам не знаю.

Но никак не кончится день-сурок,

и бормочет, выскочив на порог,

горничная злая,

 

что придёт похожая на Ягу

и насадит бабочку на иглу,

крикнет внуку: «Ну-ка,

от пыльцы очисти её да взвесь!»

И зайдётся хохотом мелкий бес.

И протянет руку.

 

* * *
 

Елисей видит сон: злые люди везут Елисея 
по осенней тайге, за которой иная тайга.
Там живёт рыба-скит – сухопутная рыба – под серым
непрерывным дождём, и нахохлившись, бродят стога,

навещают друг друга, сбиваются в стаи пингвиньи…
Бьёт хвостом рыба-скит по растёкшейся тусклой воде.
А внутри у неё Просветлённые лепят из глины
чёрных бабочек Чжоу, летящих во сне и во тьме.

Злые люди кричат: «Вылезай, Елисей, из повозки!
Это гиблое место придётся тебе по душе».
Он откроет глаза и упрётся коленями в доски,
станет мокрой травой, чёрной бабочкой в сером дожде.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Женщина говорит, что уедет в город,

если каким-то чудом достанет денег;

что из бывших её только Тристан и Говард

стоят упоминания, да и те нет.

Сын уже великан, а дочка, закончив колледж,

водит во сне экскурсии по Непалу.

Женщина говорит, если вырвать корни,

небо поёт под крыльями – слышишь, парень?

«Парню» все шестьдесят. «Парень» любит виски,

покер, бейсбол и (как там в Торе?) перси.

«Парню» что по-китайски, что по-английски...

Муторно, брат! Зря он сидит на месте,

слушает эту женщину, эту шлюху.

Всем же дала в Догвилле и Твин Пиксе.

С бледных ланит сыплется штукатурка.

Вместо морщин видишь на лбу три икса.

Что это, а? Пить надо меньше или

больше, чтоб не болтать по ночам с покойной...

 

Милая, я люблю тебя не за крылья.

Милая, я и в небе держусь за корни.

 

Жрица

 

Жрица любви в красной комнате ждёт студента,

тощего итальянца в пиджачной паре.

Парня зовут Ромео, её – Джульетта;

это звучит насмешкой, но так совпало.

Вот он вошёл: короткая стрижка, голос

с лёгкою хрипотцой, под глазами тени...

В восемь утра соитие – это голый

завтрак для тех, кто в силе, для тех, кто в теме.

Вскоре они становятся осьминогом.

После Ромео курит спиной к Джульетте,

сизым дымком окутанный, спорит с Богом.

Бог говорит, что давно уже не в ответе

за человека. Бог говорит, что умер,

позже воскрес, но чинить этот мир не станет.

Бог говорит, итальянца убьют в июле,

Жрица же выйдет замуж, рога наставит

вздорному старикану с лицом химеры...

 

Бог говорит: «Я не слышу тебя, Ромео.

В сердце твоём будто свечу задули.

Сердце твоё принадлежит Астарте».

 

Камень


Действительно, свечи каштанов
похожи на свечи, дружок.
И вечер, как очи шайтанов,
предательски ярок и жёлт.

А всё, что пыталось случиться,
вплывает в оконный проём.
И пеплом Клааса стучится
в двухкамерном сердце твоём.

И плачет оно, и трепещет,
и будто бы ходит внутри.
Сдавай на хранение вещи
и камеры плотно запри.

Запри, чтоб не вырвался вирус,
стремительный вирус стыда.
И ключик захватанный выбрось.
И не обольщайся, когда

придут бутафоры метафор
и вылепят ловкий пейзаж:
клубящийся облачный табор,
каштаны, сносящие баш...

На Осипа бледной эмали,
под музыку в Летнем саду,
поймают тебя, как поймали
философа Сковороду,

нащупав пульсацию камер,
чтоб хлынуть в ближайшую щель...
Так пой же не дерево – камень,
а лучше не пой вообще.

 

Лирика

 

Дальше больше, но больше не надо.
На ладони кристаллики яда.
И деревья вдоль белых террас
имитируют призрачность сада.
Балалайка в траве, как баллада.
Это раз.

18 лесных великанов
пьют вино из гранёных стаканов.
Девятнадцатый спит, как сова.
На лужайке, у самой дороги
он забыл свои синие ноги.
Это два.

Миссис Лирика штопает фразы.
У луны нехорошие фазы.
Вид снаружи и вид изнутри
одинаковы, если вглядеться –
потому тебе некуда деться.
Это три.

 

Лица

 

слетелись лица выклевать глаза

но ты эвакуировался за

холсты тумана, выпуская корни

и щупальца, меняя цвет и форму

дрожащим самкам подавая знак

не двигаться... и первое лицо

пробив туман, вошло заподлицо

в голодный грунт, не рассчитавши угол

падения, и по незримым дугам

спикировала, взяв тебя в кольцо

клокочущая ярость остальных 

и над буграми мышц твоих спинных

защёлкали изогнутые клювы

и дождь через плечо три раза сплюнул

на остовы сараев дровяных

там копошились тени доходяг

и кровью на крошащихся гвоздях

расписывались вставшие из торфа

фантомы чёрных братьев Метаморфа

вплетённые в змеиный Зодиак – 

твои солдаты и твои рабы...

тогда из покосившейся избы

и вышла Смерть с разинутою пастью

и ты увидел, как с Её запястий

снимались лица в родинках судьбы

всё новые и новые... туман

рассеялся, в узорах рваных ран

задравши морду в небо ледяное

ты оградился снежною стеною

но не сдержал клекочущий таран...

 

всё стихло, ты очнулся на столе

в реанимационном отделе-

нии сырой приземистой больницы

открыл глаза, и... полетели лица

 

 

Лорка

 

Федерико приходит утром, в прозрачном сне.

Говорит, послушай новые романсеро.

Держит его под руку мокрый снег,

а в глазах дожди; в правом – зелёно-серый,

в левом – чёрный в красную крапинку. Я молчу,

обращаюсь в слух, вижу цыганский табор,

молодых коней в половодье весенних чувств,

мотыльков, садящихся на гитару.

Федерико читает медленно, про себя.

Трётся кошкой Гвадалквивир о штанину его пустую.

Куклой из холодного серебра

снег сидит на стуле.

А над синей линзой речной воды,

над непросыхающими песками 

полыхают яблонями сады,

корневые щупальца выпуская.

 

Любовники

 

И если призрак здесь когда-то жил,

то он покинул этот дом. Покинул.

Иосиф Бродский

 

1

 

Спустилось небо серым мотыльком
и замерло над обнажённой грудью...
Они смотрели в гулкое безлюдье,
накрытое стеклянным колпаком.

Там были только круглые холмы
и мёртвый лес, снимающий перчатку,
что возникал из этой хохломы,
со всею силой вдавленной в сетчатку.

Так, прочитав октябрь до конца,
легли они, переплетая взгляды,
и золотая мимика распада
соседствовала с музыкой лица.

Холодный свет по комнатам кружил
и тихо утро пыль с него сдувало.
И то, что третий в этом доме жил,
двух призраков уже не волновало.

 

2


Я буду петь декабрьский мокрый снег.
Ты будешь слушать слюдяное эхо.
Мы в старом доме встретимся во сне
и на диван повалимся от смеха.

О, этот скрип заржавленных пружин;
обои, отходящие от стенки...
Мне кажется, я здесь когда-то жил:
днем жёг камин, а ночью жарил гренки.

Смеёшься? Я и сам смеюсь. Десант
паучий опускается на плиты.
А над крыльцом бормочет зимний сад:

«Я знаю их. Два года как убиты».

Озябшей веткой тянется к звонку:

«Напомнить им?» – И мнётся, сомневаясь.
А мы уже взлетаем к потолку,
смеясь и торопливо раздеваясь.

 

Марина


Марина курит, стоя у окна.
Марина или, может быть, Ока
впадает в шум гостиничный, сшибая
столы и стулья, 
синими шипами
пронзая коридорного, пока
я думаю – ни слова о Мари…
Спасаются наружу комары.
Вздыхают липы.
И почтовый голубь
несёт письмо в потусторонний город,
съезжающий с Кудыкиной горы.
Там, воротясь со службы, имярек
конверт разрежет и увидит снег,
сирень в цвету и дуло пистолета,
нащупавшее ямку у виска,
поскольку не Марина, а тоска
стоит в снегу и пишет это лето.
И будет адресат ревнив и жёлт
лицом, но, вероятно, не нажмёт
он на собачку – станет жать на жалость,
чтоб у Марины челюсти разжались,
и лёд январский превратился в мёд.

Тогда-то на сетчатке двойника
и заискрится женщина-Ока.
И полдень, заполняющий каюту,
уйдёт на дно, в последнюю минуту
метнув окурок в красный бок буйка.

 

Мы поедем с тобою

 

чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Осип Мандельштам

 

Мы поедем с тобою на «х» или в «п»,
оттого что мои поезда,
проносясь по ревущей железной тропе,
неизменно стремятся туда.

Оттого что иных вариантов, увы,
не предвидится – так-то, мой друг.
Эти рельсы проходят внутри головы
и свиваются в замкнутый круг.

И какое там, к чёрту, сиянье песцов,
если комьями липкой грязцы
декорируя окна, хохочут в лицо
перекрывшие путь мертвецы?

 

* * *

 

Напиши мне письмо на бумаге:

«Скоро встретимся, милый Иов!»

Расскажи мне, как волки в овраге

замышляют поход на Тамбов;

как кричит стимфалийская птица,

нагоняя то страх, то тоску.

Спой мне песню о том, как девица

револьвер приставляет к виску,

 

потому что жених её – Голем

(я не знаю, чья это вина),

потому что не жить ей за морем,

а за горем не хочет она.

Я услышу губительный выстрел,

загляну своей бездне в глаза.

Я люблю эти песни и письма.

Я пьянею от боли и зла.

 

Но, бывает, становится тесен

мир, и в запертой клетке его

я боюсь этих писем и песен

и глотаю дрянное вино.

Налакаться бы, но налакаться

не выходит, увы мне и ах.

Говорят, существует лекарство,

победившее злобу и страх.

 

На столе чёрный хлеб и консервы.

За окном замерзает река.

Древний ясень за дымкою серой

веткой срам прикрывает, пока

курит доктор в помятой карете,

на волшебные трюки горазд.

Уповаю на то, что приедет

и пилюлю заветную даст.

 

Не гадай по руке

 

не гадай по руке, ибо линии смоет вода
в черепном коробке – отсыревшие спички стыда

Купидон на посту прижимает к груди АКМ
зубы Кадма растут в челюстях неевклидовых схем

а в Троянском коне завелись боевые кроты
и до самых корней пробирает боязнь темноты

фокусируешь взгляд, да выходит из фокуса свет
силуэты дриад растворяются в чёрной листве

и летишь до утра, простирая стальные персты
то по Лысым горам, то над лентой сухой бересты

быстрым небом разлук, провожаемый лаем собак
гастролёр-демиург с самодельною бомбой в зубах

 

* * *

 

Обворожительно угрюм
и ослепительно спокоен,
перелетев из трона в трюм,
на зависть птицам (далёко им
до столь прекрасного прыжка
над симметричною пучиной)
напоминающий мужчинам
алмазнолицего божка;
инспектор женских ягодиц,
знаток сферического тела,
он словно соткан из ресниц
и одуванчиков, и Дева –
не в смысле плоти – в смысле звёзд –
ему протягивает руки,
и он расстёгивает брюки
и покидает свой помост.

 

 

Окно

 

Он любит читать и медленно пить вино.
Она любит снег и любит смотреть в окно.

А с неба падает свет. Всё время падает свет.
Он подарил ей браслет в одной из белых карет
и рассмеялся, но
она будет спать и будет летать во сне.
Серебряный грек идёт с Золотым Руном.
Я видел людей, повешенных на сосне.
И эта сосна стоит за её окном.

Закат на снегу и в каждой руке алмаз.
Ты стиснул алмаз, но где же твоя рука?
В кристаллах любви она не заметит нас
и выйдет во двор и будет летать, пока
ей нравится свет... Всё время падает свет.
Её закутали в плед в одной из белых карет.
Белей, чем гипс венка...

Откроешь окно – действительно странный вид.
Откроешь окно – подумаешь – ну и глушь:
стальная сосна в глубоком снегу стоит
да дзенский монах бредёт с икебаной душ.

 

* * *

 

Орфей в аду, и на задворках ада
махнёт ему набоковская Ада
в проёме пастернаковских гардин
рукою, если тень имеет руки...
тень гимназистки с голосом старухи:
побаловаться хочешь, господин?

и в комнате, где драные обои
он за ночлег расплатится оболом
а может быть, не только за ночлег...
всё будет так, как было на Земле, и
фонарь, аптеку, тёмные аллеи
накроет утром синеватый снег

что ж... завернись в поношенную робу
проваливайся в рыхлые сугробы
пока менады в клочья не порвут
в аду, я знаю, тоже есть менады
а музыка... вот музыки не надо
и без неё намучаешься тут

 

Пароходик

 

Пароходик, оставшийся в памяти –
светлячок, недобиток, дружок.
Поднимайся, родная, на палубу;
хорошо, говори, хорошо.
Хорошо, когда в небе дымящемся
цвета сливы, в ручных кучевых,
ямщики пролетают на ящиках,
ловят вторники и четверги.
Хорошо, когда осень и выжата
желтизна из опавших личин.
Может, движутся, может, не движутся
замерзающие трубачи.
В пионерское детство заброшены,
становитесь под гипсовый труп.
Доброй ночи, всего вам хорошего,
только что тут хорошего, друг?
Пароход, пароходишко куцый, но
не сдаётся упрямец, плывёт.
Ты как хочешь, а я на экскурсию
в ностальгический ракурс. И вот
загорается куст бересклета и
тушат Бога, дожди волоча...
Ты как хочешь, а мне фиолетово,

что прожиточный воздух конча

 

* * *

 

По закатному небу бредут кучевые волы.
Сядешь с Гофманом кофе... остыл. И внутри холодает,
точно скрипка рыдает и снег засыпает стволы,
вертит синей башкою и сам на ветвях засыпает.

Так, наверно, и надо, чтоб холодно, сумрачно чтоб;
чтоб трамвай за окошком, чей номер тройная шестёрка.
И поди разбери – кони блед или кони в пальто
входят в заднюю дверь, прижимаются мордами к стёклам.

Вспомнишь детские страхи – приснятся горбун и палач,
кафедральные выси, оскаленный кучер на козлах...
А скрипач всё лабает и брошенный Танечкой мяч
всё скользит и не тонет, настолько Фонтанка промёрзла.

 

* * *

 

Под рапсодию вилок, под звонкие речи ножей,
за накрытым столом с белоснежною скатертью и
благородным фарфором, в орнаменте бледных пажей,
опустились на стулья голубоволосые дни.

Что за пунш, и фазаны, и устрицы в нежном меду!
Виртуозные споры о смысле понятия «свет».
И летучие руки... как мягко они упадут
на подушки тумана в серебряной пене карет.

Дорогая, я слепну... И новое время стечёт
по широким ступеням, забыв о своих берегах.
И луна удалится, подняв неоплаченный счёт
с одряхлевшего неба, лежащего в жёлтых стогах.

 

* * *

 

Поручик отбивается от рук.

Поручик или, может, политрук;

попутчик неприятный чрезвычайно.

Куда мы едем, нам не говорят.

Кончается последний звукоряд.

Теперь молчим. Мне нравится молчанье.

 

Поручику не нравится оно.

В окошке – неба дымчатое дно,

земля, углём начерченная грубо.

А между ними жёлтые леса;

дрожат деревья в майках и трусах,

листва даёт стремительного дуба.

 

Как отличают мёртвых от живых?

Я изучал язык глухонемых,

зубрил ночами, провалил экзамен...

Проводит пятернёй по волосам

поручик (или может быть, я сам),

попутчик с водянистыми глазами.

 

Вина, вины, виною, о вине...

Я всех убил на внутренней войне.

«Поручик, ты хоть трупы замечаешь?»

Осклабится: «То был прекрасный блиц.

Чего раскис? Не маленький. Не принц.

Кого кончаем, тех и приручаем».

 

* * *

 

Санитары напьются и снятся,

вместо пальцев шипы как шприцы.

Кувыркаются в небе паяцы.

Аплодируют им подлецы.

 

Змей воздушный дрейфует над парком.

Парка нити дорожные рвёт.

И гигантская землечерпалка

глинозёмом измазала рот.

 

Вязнет в офисном плотном планктоне

человек с головою быка.

Это всё из Поплавского что ли?

Это всё. Не валяй дурака.

 

Это, брат, подсознания трюки.

Пряный плен запредельных полян.

Юрких капельниц гибкие трубки.

Псевдоподии злых марсиан.

 

 

* * *

 

Снова ночью ко мне приходила жена.

Говорила, что мало на свете жила,

что устала медведок считать, муравьёв

и что так себе мужем я был для неё.

 

Я глаза отводил и смущённо молчал.

Извини, что не справился, что подкачал.

Я на кухне сидел, голова в облаке,

ноги в чёрной земле, сигарета в руке.

 

Как мне выразить это? Каким языком?

Обнялись мы и вышли с женой на балкон.

Закричала ворона, запахло грозой

и окурок, дымясь, полетел на газон.

 

Стало тихо. Катилась над морем луна.

«Что-то много ты куришь», – сказала жена.

Сердце замерло, сжалось в комок ледяной.

«Много, да», – я ответил, прощаясь с женой.

 

Постоял и пошёл побеждённым борцом

лечь в постель и в подушку зарыться лицом.

И покуда я шёл, убывала луна

и росла за спиной дождевая стена –

 

дождевая стена за спиной тишины,

отсекавшая мужа от мёртвой жены. 

 

Соловей

 

1

Соловей прочищает горло, зовёт подругу.

Налетает восточный ветер, холодный ветер.

Одуванчики поднимают такую вьюгу,

что ни зги не видно на том и на этом свете.

Оба света спешат наполниться птичьим зовом.

Соловьиха блуждает между, сбиваясь с курса.

Небеса под ней яшмовы, бирюзовы.

А над брачным ложем – чёрная тень Прокруста.

Соловей свистит (денег не будет, значит).

Соловей кричит: «Где же ты, соловьиха?»

И слепит его солнечный юркий зайчик.

И трубит вдали облачная слониха.

 

2

Дождь идёт на своих, чтоб чужие боялись.

И глаза соловьих наполняются светом.

Соловьи же грустят, виски с содовой в баре

поправляют здоровье и плачут при этом

над истлевшим письмом в невесомом конверте

(соловьи собирают конверты и марки).

И садятся на голову бабочки смерти

одному, а другому мерещатся маки –

просто красные маки, бредущие лугом;

третий клюв раскрывает, но петь он не в силах...

Дождь кивает сквозь сон соловьиным подругам,

поначалу он сер, но становится синим.

 

3

Соловей считает, что время его пришло;

завещает жене гнездо, а любовнице – небо песен.

Скоро выйдет лето на перекур большой,

и уже ползёт по жёлтым деревьям плесень

то на этой, то на другой стороне Земли

(соловей в обеих – потусторонний).

И тумана щупальца оплели

чёрный смерч вороний.

Огоньки, загробные Соловки...

Не скучай, родимый,

облетая звёздные островки

в новом мире дивном.

 

Старик-2


После 60-ти стал замечать, 
что смерть уже близко;
и пахнет она чем-то женским – левкоями ли, пачулями.
И на всём печать какая-то неразличимая.
И птицы летят низко.
Еле-еле звучат.

– Закрой окно, холодно, – жене говорит он.
Сам сидит на стуле, чем не конная статуя?
И лунный свет омывает профиль его небритый,
в шарики ртути скатываясь.

В 65 совершил экскурсию в Шибальбу.
Вышел из комы и затаил обиду.
Там, под землёю, нет вакантного гида – 
слишком много туристов к разрушенным пирамидам,
а его… видали в гробу.

Впрочем, трудно сказать, так ли оно на деле,
если ты действительно кончился
и астральному телу некуда возвращаться.
Вот он смотрит в зеркало, а из зеркала смотрит демон –
весь в пигментных пятнах, перекошенный, всклоченный,
дышащий часто-часто.

И нет никого, кто бы его утешил:
жена ушла годом раньше,
сын живёт за границей…

А птицы кричат всё тише,
но вид у них шибко страшный.
И это уже не птицы.

 

* * *

 

Шли да шли, проваливаясь в снег,

человек и мёртвый человек,

говорили жестами друг с другом.

Шли да шли по пояс в тишине

в деревушку к детям и жене,

привыкая к эллипсам и дугам

на молочной плоскости листа.

А потом один из них устал

(остаётся выяснить – который);

ты иди, товарищ, говорит,

где-то там звезда твоя горит,

и контора пишет всей конторой

письма счастья почерком жены.

Все мосты за нами сожжены,

лишь клубится снежными кругами

тихий час снаружи и внутри,

но висят над плоскостью, смотри,

крохотные птички-оригами.

Стало быть, однажды запоют.

Ты иди на север и на юг,

всё равно – Элизиум ли, Мордор

вызревает в льдистой кожуре.

Ты иди, иди к своей жене,

там поймут – живой ты или мёртвый.

 

Щелкунчик

 

«Одна голова – хорошо, а три лучше», –

говорит мне крысиный царь, разрезая головку сыра.

И я отвечаю: «Да». Улыбаюсь, что твой Щелкунчик,

во весь деревянный рот. «Да, – говорю, – спасибо».

(Лишь бы только выбраться невредимым

из кольца грызунов с их пиками и мечами.)

«Ваше Величество, вы бы освободили

девочку с худенькими плечами,

волосами цвета метели, глазами серыми.

Это моя невеста, моя невеста».

«Веруешь ты, Щелкунчик, в крысиного Бога?» – «Верую!»

«Ну и дурак! Да будет тебе известно,

нет никаких богов, а человечья самка

нам не нужна, на своих-то глядеть не в силах.

На вот, лови орех и вали из замка!»

Глядь, а в моей ладони помёт крысиный.

 

Вздрагивал, пил таблетки, вздыхал, молился.

Бог как всегда не слушал, орехи щёлкал.

А по ночам всё снилась мне дева-крыса,

шерсть её цвета вьюги, фата из шёлка.

 

* * *

 

Энциклопедию листающий циклоп.
Воздушные холмы, истёкшие росою.
Растение похожее на сою.
Смятение, вводящее в озноб.

Стоишь, куда воткнули, недвижим.
А что тебе ещё такому делать?
Часы в ветвях давно пробили девять.
Циклоп садится завтракать: режим.

Всё с огорода. Свежее. А вот
от человеков у него запоры.
Он их не ест – уж лучше помидоры,
хотя, возможно, всё наоборот.

Вальсируют кузнечики кругом.
Широкая земля идёт волнами.
И Одиссей за синими холмами
разглаживает речку утюгом.

 

Яффо


Бутылка из-под джинна. Дряхлый Яффо.
Скопление крикливых обезьян.
Какой-то фиолетовый изъян
в расползшейся лазури Голиафа
небес, пустивших слюни воронья...
Обломки яхт в околоплодных водах
бухт-рожениц. За стёклами комодов –
хромой дельфин, Урания и я.
Светает. Меркнет. Мол дивится хамству
сердитых волн, взлетающих легко.
Так много окон и невысоко
старухам выпадать из них. По Хармсу.

 

 

* * *

 

зачем из затонувшего вчера

летит в девятку пряная пчела

и как обычно в молоко уходит

 

а в городе стоящем под Невой

не соловей свистит – городовой – 

ушастый тип верхом на анаконде

 

спешат на свист петровские мужи

цитировать Руссо и Беранже

зело разбавив водкой и рекою

цитатники, хватаясь за ножи

чуть что не так, скажи ты им уже:

прошу оставить классиков в покое

 

чу! колокольчик – рыботройки мчат

подводная кренится каланча

летит себе пчела, изнемогая

попробуй, полетай-ка по Неве

на самодельной внутренней волне

где стар и млад Московию ругают

 

берут за жабры скорость лихачи

плавучими садами алычи

стыдливая прикрыта перспектива

дворцы струятся, анаконда под

городовым колеблется, но порт

незыблем на закате нарратива

 

там, в перекрестье вянущих лучей

царь-рыба мечет взбалмошную чернь

не всё ж тебе, мил друг, антилигенты…

 

торчат как бы на вырост плавники

из коренного жителя реки

и драный хвост обмотан изолентой

 

* * *


иногда ему снятся сплетённые змеями руки
из небесных посудин лучи голубые исходят
и сидят под лучами смешные двойные старухи
говорят, что сиамские, и разговор переводят…
всё зависит от ракурса, от освещения и от
цифрового редактора, если имеется оный
иногда он торопится сделать неправильный вывод
что проснулся, и тут же химеры и хамелеоны
укрепляют позиции: на запотевшей иконе
двухметровые слизни ведут богословские споры
посетитель садится, пускает квадратные корни
зарастают фиалками датчики и мониторы
продолжая фиксировать то, что становится явью – 
угасание функций, стирание личности, быстрый
переход в положение лёжа
в раскисшую яму
над которой чернеют размытые контуры близких
всё висят, стекленея, прозрачные длинные струи
и кленовые листья меж ними проносятся в пляске
так на палубе верхней, оставив невольника в трюме
замирают матросы в глубоких зрачках океанских

 

* * *

 

не было ничего, только падала в речку птица

стиснув в когтях пылающую икону

только паркет в комнате пах мастикой

и окно, страдавшее глаукомой

выходило в сад, чьи размытые очертанья

обступали тебя со всех четырёх сторон, и

тени косые, лёжа в траве, читали

книгу Небес в пятнах закатной крови

там на третьей странице ангельские печати

а на сорок второй – перечень младших духов

их не надо звать, они уже за плечами

плавно перетекающие друг в друга...

а в иной реальности, в то же время

на мокром асфальте, в эмбриональной позе

твой двойник кончался под вой сирены

было очень больно, а главное, было поздно

но за всею болью, за всей пустотой и ложью

за любой из их мыслимых комбинаций

чей-то голос глухой тебе говорил: идём же

и ты шёл за ним, потому что устал бояться 

 

* * *

 

открывай-ка, дружок, бестолковый словарь
на одной из последних, где ямб и январь
комментарии будут излишни
всё равно что окно растворил, а в окне
то ли медленный снег на дневном полотне
то ли это цветущие вишни

в общем, белым по белому начерно вкось
точно шарик теряет несущую ось
и становится беспозвоночным
не удержится бедный, а я не держу
я и сам, между прочим, иду по ножу
сделав ручкой чудовищам блочным

я и сам как бы взвешен и найден пустым
вместо ворота – ворон, скворешник – костыль
арлекин с валтасаровской рожей...

и летит биополем (замёрзшим, заметь)
на серебряном пони сестра моя Смерть
обволакивать брата порошей

 

* * *

 

сначала умер плюшевый медведь

да не один, а сколько их у Маши…

потом сломалась Мишина машинка

взрыв разметал солдатиков на марше

и даже жёлтый клоун на пружинках

устал ломать дешевую комедь

 

ты скажешь – просто выросли ребята

а я скажу – тем хуже для ребят

студентки Маши и сержанта Миши

однажды он вернётся из стройбата

и вместе с Машей (чем не вариант?)

займёт-таки положенную нишу

 

пойдут детишки, ссоры и т.п.

там и развод, считай, не за горами

жизнь удалась, никто не виноват

прикован к креслу после ДТП

смолит LM по грудь в оконной раме

и вспоминает Машу и стройбат

 

что это было? было ли оно?

вот он в казарме пишет Маше:

– встреть

меня 6-го на Казанском, ладно?

вот за руки держась, они в кино

идут и исчезают безвозвратно

вот умирает плюшевый медведь

 

* * *

 

сын Адама всё хочет назвать

назовёт и запишет в тетрадь

только к этому он и пригоден

только этим его голова

где шумят золотые слова

и на цыпочках музыка ходит

 

сын Адама сияющий сад

бормотаньем наполнит и рад

а присмотришься – нет ничего там

разве лишь меж замшелых камней

извивается вкрадчивый змей

и лягушки поют по болотам

 

что и этого хватит с лихвой

сын Адама качнётся ольхой

прыгнет тигром, замрёт богомолом

вознесётся ли вместе с Лилит

над Содомом, сойдёт ли в Аид

с дщерью Евы и чернью Гоморры

 

* * *

 

этим утром снег коснётся елей
выплеснут садовую со льдом
на бульвар у маленькой молельни
и трамвайной стрелкой купидон
завладеет, может быть
вези нас
по зиме застуженный трамвай
вдоль сугробов, пахнущих бензином
розовые ветки задевай

этим утром повторенье станет
мачехой зелёных школяров
кучевые прежде, чем растаять
в небесах станцуют болеро
облака
и солнечного зайца
выведут за шиворот, когда
фонари ослепшие грозятся
перегрызть тугие провода

этим утром ватными на ватман
становясь ногами, покачай
головой, из белого серванта
извлекая хрупкую печаль
снова молод, ни на что не годен
пей портвейн в обшарпанном дворе…

этим утром я умру в Ашдоде –
городе, где ливни в январе

 

 

* * *

 

я буду ехать в поезде без окон
зажав в кулак увядший женский локон
в огромной шляпе с жёлтыми полями
где дачники сидят под тополями
и курят трубки или что-то вроде
короче, отдыхают на природе
баранье мясо на решётках жарят
напраслиной отсутствующих жалят

я буду ехать в головном вагоне
с падучею звездою на погоне
пришитом серебристыми стежками
июньских молний к кителю, мешками
обложенный, вмурованный в забвенье
не задержавшись даже на мгновенье
в том озаренье редкостном, в котором
всё сказанное выше стало б вздором
бравадой наваждением капризом
скольженьем по невидимым карнизам
в компании фантомов или соло
бумажной птицей, бризами несомой
за быстрой тенью поезда без окон
во сне глубоком