из евангелия от травы
...Бог и трава понимают друг друга,
это им всё равно, как занять или выпить,
но трава шевельнётся волною испуга
и начнёт растопырено листьями рыпать.
это Бог припозднился с какого-то света
и теперь возвращается, полный предчувствий,
там Его принимают за мелкого шкета
по причине Его слишком редких присутствий.
ну, а здесь никого ни учить, ни стыдиться,
ни стоять на миру, как нашкодивший школьник,
разве прямо с земли вдруг шарахнется птица,
да и та нелюдимая, аки раскольник.
или встретишь на речке апостола павла
и пройдёшь потихоньку на цыпочках мимо –
это были когда-то гоненья и травля,
а теперь не суди и не будешь судимым.
а теперь вечный кайф всем безвинно убитым
со смешком вспоминать, как их страшно пытали,
для того, кто прошел унижение бытом,
это входит в привычные рамки морали.
так заныкано крепко последнее слово
и ещё так нагадят – ещё выше крыши,
потому что по кайфу и сказано клёво:
нет правды на земле, но правды нет и выше.
ну, а Он потихоньку на цыпочках мимо,
Сам с Собою немым говорком говорящий,
босичком по траве мимо третьего рима,
что вдали – как макет, куполками горящий.
и траву вслед за Ним не скатают, как коврик,
чем она и дерзит, не взирая на лица,
потому что её многоразовый подвиг –
каждый год у Него под ногами стелиться.
потому-то и нету послушней народа,
потому-то и нету страны поднебесней,
потому-то в отечестве нету пророка,
что нет твари, чья вера травы бессловесней...
в винительном падеже
когда мои пять чувств баюкает такси
и превращает в чаевые,
мне снится, что они – пять сельдей иваси,
раскисшие и трупно-пищевые.
что у меня душа – беспомощный протез,
устроенный в грудной хромированной клетке,
что в темноте судьба приобретает вес
несущейся под гору вагонетки.
что, может быть, талант – всего лишь антрекот,
который можно съесть под сенью цэдээла*,
что я могу лицом уткнуться в твой живот –
в архитектурный свод, вмонтированный в тело.
ты станешь целовать свиную замшу губ,
к тому же крашеных линючим анилином,
и прижимать к себе пустого тела куб,
под мышками пропахший нафталином.
склонив лицо к зрачкам и глядя в их круги,
выискивать во мне геометризм порока
и медленно вздымать две фирменных ноги,
сработанных под стиль барокко.
но косвенной стране дан герметичный стиль:
ландшафты в колбах окоёмов,
стоячая вода, текущая в бутыль
среди доходчивых объёмов.
преподает пейзаж наглядность языка,
завёрнута в простор подробнейшая совесть,
ладонью отклонив поверхность сквозняка,
читаю между строк неписаную повесть.
прижав к стеклу висок, стараюсь совместить
тебя, трёхмерную, с общегражданским фоном.
а небо разучилось говорить,
немея перед микрофоном.
---
*ЦДЛ – Центральный дом литераторов.
взгляд
я жду троллейбус, прислонившись к взгляду.
взгляд заштрихован, вырван из тетради,
заучен на морозе наизусть,
к нему подколоты: бульвар в витой ограде,
квитанция на разовую грусть,
и биография, и справка об окладе...
в три четверти я виден в этом взгляде,
который следует хранить в аптечной вате,
иначе в темноте способен он
вскрыть вены остывающей кровати
или швырнуть подушку за балкон
за то, что вся она в губной помаде.
взорвётся взгляд – и станет колоннадой,
но если перед сном ты выпьешь седуксен,
то за ночь выйдешь за пределы взгляда
в свой дом, болеющий склерозом стен.
здесь, в этом доме, жизнь уходит в никуда,
её сосёт ноздря пустого крана,
а там, где из него сквозь воздух шла вода –
зияет штыковая рана.
ты снова гладишь время утюгом...
попутчица
со мной ничего не получится,
не выйдет со мной ничего,
ко мне обратится попутчица
в одном из вагонов метро.
не то, чтобы там малолеточка
с броженьем гормонов в крови,
а только что взрослая деточка
со скукой своей визави.
её ненарочно зелёные
смотрящие влажно глаза,
слегка в никуда устремлённые,
как в дальнем скиту образа,
и психика суицидальная,
как надпись на гладеньком лбу, –
в чём разница принципиальная
в постели с такой иль в гробу.
а, может, в подъезде на лестнице,
шугаясь летучих шагов,
как делали наши ровесницы,
когда низвергали богов.
я не извращенец, не выродок,
я выкормыш ссученных лет,
их к псарне приписанный выводок
всей сворой ложится на след.
я выйду на мраморной станции,
а ей ещё ехать туда,
куда не пускают без санкции
скрепившего сроки суда.
мы с ней разойдёмся во времени,
в пространстве скользнув без следа,
влекомы в разнящейся степени
едрит его знает куда…
снегопад
отсебятину лепит зима,
дилетантски всё перевирая –
очертанья, скамейки, дома,
как картинки грядущего рая.
для чего этот святочный трёп,
благодушные эти обманы,
эти душные души взахлёб,
эти слезоточивые раны.
лишь бы только поверили мы,
что действительны наши поверья –
обереги сумы и тюрьмы,
заметельного лимба преддверье.
валит сахарной нежности ложь,
cтопорит коммунальные планы,
но растают снега, и поймёшь,
что с небес не просыпалось манны.
и не ждут нас ни сад и ни ад,
а совсем нелюдимая область,
и пуститься туда наугад –
это нам предстоящая доблесть.
нам по жизни гораздо родней
то, что в принципе непредставимо,
как глубинная память корней,
позатёртая нами голимо.
неизвестность заложена в нас
и беззвучно сквозь нас прорастает,
продолжается здесь и сейчас
и потом никогда не растает.
восьмидерасты
крылатые, как уши мандельштама,
за днями дни летят бесперебойно,
трагикомедией залеченная драма
играется почти уже не больно.
бульвар петровский в роли очевидца
два с лишним века по тому же склону
слоняется, без мазы отлучиться,
то в белом, то в зелёном – по сезону.
я здесь живу бесцельно и беспечно,
хожу в продмаг за водкой или пивом
и не гружусь, что слишком скоротечно
проходит жизнь отчаянным курсивом.
мои друзья – сплошные пофигисты,
в шарашках мелких числятся формально,
нас нехотя пасут менты или чекисты –
все без разбора квасят капитально.
пять-шесть из нас реальные поэты,
а остальные больше куплетисты,
троих шерстят в формате «литгазеты»
танцующие власть соцреалисты.
шестидесятники нас тихо ненавидят
и про себя зовут «восьмидерасты»,
их злопыхательство и мухи не обидит,
не то что нас – они не нашей касты.
ко мне завалится, к примеру, без дензнаков,
кося под вечный двигатель прогресса,
один из трёх и для заливки баков
портвейн предложит взять для интереса.
с другим мы в битцевском июльском лесопарке,
чтоб совместить культуру с оргвопросом,
пойдём бродить, а кончим по запарке
под вечер к гастроному дальним кроссом.
а с третьим состыкуемся чуть позже,
напишем книгу, не приняв ни капли,
ведь возраст драит, как мороз по коже,
и поджидают нас родительские грабли.
меня когда-то староста поэтов,
по совместительству блюститель в средней школе
алгебраических задачек и ответов,
свёл с ними и остался на приколе.
он вычислил меня на общей читке
в литстудии, идущей на гумфаке,
и как-то так сошлись его прикидки,
что он позвал меня участвовать в литдраке.
в цэдри на вечере схлестнулись две команды –
литинститутские на университетских.
была зима, и фонари, как гланды,
простужено цвели в ночах советских.
я шёл по мёрзлой улице к лубянке,
казалось, мир окоченел как цуцик,
и вдруг на пушечной увидел издалянки
одну из многих мини-революций.
толпа, стекаясь, пучилась у входа,
и кто-то на углу ловил билетик,
вверху над всеми реяла свобода
вне дохлых догм и мутных диалектик.
потом я там стихи прочел провально
и до весны писал стихи запоем –
вот так поэтами становятся аврально,
объяв себя до равенства с собою.
возвращение блудного гамлета
голодный ветер, обглодав дома,
пошёл рыгать по мёрзлым подворотням.
здесь некуда бежать, здесь дания – тюрьма,
а также франция, зимбабве и капотня.
и русский гамлет, возвратясь домой
без двух евреев – розенкранца с гильденстерном,
глядит в окно – по улице прямой
ночь катится полупустой цистерной.
в европе – холодно, в америке – темно,
а эмиграция – чем дальше, тем хирее,
так может распахнуть и как нельзя скорее
взять да и выпасть головой в окно?
нет больше заграницы как в кино,
а есть как в жизни – так же, но тупее,
застёгнут млечный путь на небе портупеей
и в генералы Бог произведён давно.
альтернативы нет, покоя нет и воли,
и в общаке отечества со всеми равной доли,
а что же есть? – квартира на четвёртом этаже,
безденежье и быт в частичном неглиже,
кухонное житьё, на мойке – тараканы,
обветрившийся хлеб, немытые стаканы...
вдруг – слышишь? – затемно, внезапный, как омон,
над гаражами колокольный звон.
но что же там в его тягучем отголоске,
что, кроме принужденья, что ни попроси?
вот гул затих – никто не вышел на подмостки,
здесь некому глазеть в бинокли на оси.
весна
в расстёгнутом воздухе птицы
расчертят проёмы пустот,
и смотрят слепые глазницы
дырявых апрельских высот.
и кажется, что распечатан
всем сущим лазурный проём,
что каждый зачуханный атом
в нём встретит радушный приём.
что там голубые дорожки
ведут по ступенькам наверх,
там встретят тебя без одёжки,
и это не ставится в грех.
ведь в той глубине голубиной
в незрячей немой вышине
наш прах – первородная глина,
тождественность мужа жене.
там главное вовсе не эта
резьба в сочленении ног,
а ветхое слово завета,
простое, как ржавый замок.
что он запирает – не ясно,
что там воровать – невдомёк,
и нет никакого соблазна
взломать и ступить за порог.
и что в том небесном амбаре?
поленница колотых дров
да утвари всякой по паре –
вил, кос, пил, лопат, топоров.
узришь раньше времени тайну
и сам себе будешь не рад,
впадая то в виру, то в майну,
а всё же живёшь наугад.
проекция
фрагмент души, разобранной на части,
среди болтов развинченной судьбы
валяется в траве, растущей у санчасти,
пригретый солнцем, сорванным с резьбы.
ещё хранит футболка форму тела,
продавленного кедою корейской:
прошёл футбол, оставив лужи мела,
и задышал озон кирзой армейской.
здесь чьи-то голоса ещё звучат отдельно,
на тонких проводах прикручены к забору,
и каждая деталь отчётлива предельно,
попав в наклонный взгляд, утративший опору.
но, весь пейзаж сложив в брезентовый мешок,
ты смотришь со спины на собственные уши:
на нежные хрящи, на вздыбленный пушок,
а на просвет они – рельеф девонской суши.
ты узнаёшь себя при взгляде со спины,
ты узнаёшь в своём лице чужие лица,
несёшь из булочной батон чужой вины
и прежде, чем забыть, ты должен отразиться
в разбитом зеркале, в заплаканных глазах,
в какой-то детской заводной модели,
на разный лад в бесполых голосах,
запутаться пушинкой в волосах
и всё глядеть в себя, и целить мимо цели.
и открывать себя, как перочинный нож,
жизнь складывать, как веер или ширму,
и зажигать свечу, входя в погасший дождь –
перегорели пробки, валяется крепёж
и ночь всосалась в спущенную шину.
поезд
1.
растения растут, раскачивая воздух,
и гонят по стволам свой водянистый сок,
синюшные птенцы кричат от скуки в гнёздах,
высовывая свой бумажный голосок.
состав, что под откос пустили партизаны,
сорвавшись с полотна и набирая вес,
бессмысленно скрипя и надорвав стоп-краны,
сминая заросли, вонзился в плотный лес.
как занавес, за ним задёрнулись растенья,
распространяя сон вдоль насыпи и рва,
и вот состав укрыт тяжеловесной тенью,
и поползла к нему тревожная трава.
в расколотый котёл, в утробу паровоза,
где от помятых труб ещё струился пар,
вползла трава, подняв со дна анабиоза,
свой водянистый мозг, бесшумный как радар.
и, плесенью скользя вдоль дымогарных трубок,
проникла в топку – уголь стыл, издавая свист,
и воздух, сжиженный его дыханьем грубым,
из топки подтекал – в нём плавал машинист.
он, падая, сгребал разрозненные части,
но вырос у него в гортани цепкий куст,
как сломанную вещь, он отшвырнул запястье,
и ртутным шариком оттуда выпал пульс.
помощник на спину был выброшен наружу,
и ветер шелестел листвой его бровей,
в низине глаз его зрачки расплылись в лужу,
полз, отражаясь в них, скрипучий муравей.
ну а трава уже бежала вдоль вагонов,
по ней шли волны, как в аэродинамической трубе,
в вагонах дул сквозняк отчаливших перронов
и пробегала рябь по зеркалам купе.
2.
в том тамбуре, где мы с тобою зажимались,
запёкся в воздухе помадный оттиск губ,
когда-то мы с тобой вступили здесь в катализ,
теперь здесь тишина образовала куб.
мы для того сошлись, чтоб после расставанья
друг в друге не узнать размытые черты,
но где нам было знать, что знаком препинанья
в дальнейшем станут нам две скобки пустоты.
похоже, нас с тобой, как воду, расплескало
в прошедшем времени, в реликтовых лесах,
но память всё ещё способна вполнакала
поддерживать во мне продолговатый страх.
и я теперь ловлю, как муху, сгусток стона,
прозрачную ладонь толкая, как снаряд,
я больше не хочу, чтоб вдоль окон вагона
скользил твой слепнущий, нас переживший взгляд.
ведь легче, умерев, бесцельно, но дословно
пересказать себя на языке травы,
и все её слова бесшумно и объёмно
соединятся в речь, затягивая швы.
но стоит отряхнуть остатки осязанья,
как станет эта речь понятной и немой,
доступная всему, ты разожмёшь сознанье,
оно вспорхнёт с руки и полетит домой.
потом, когда трава сюда вползёт сквозь щели,
как в вазе, прорастёт сквозь битый унитаз,
мне хочется, чтоб мы с тобою подсмотрели,
как всё займет трава, но не застанет нас.
и скроются в траве останки эшелона,
и в шелесте травы появится надрыв,
и будет сон травы стелиться повагонно
и дерево расти, красивое, как взрыв.
3.
так думала трава посредством разрастанья,
и мысль её была похожа на траву,
влюблённую в предмет и с первого касанья
держащую его в сознанье на плаву.
и в глубине души трава была довольна,
что, в сущности, она является травой,
ведь всё, что не трава, принадлежит невольно
периферии жизни мировой.
когда-то, в глади луж вглядевшись в отраженья,
трава, стремясь понять, что есть она сама,
прошла стихийный путь разумного растенья
от фотосинтеза до глубины ума.
и если б на траве тогда остановиться,
чтоб эволюция закончилась травой,
то шла бы жизнь без риска прекратиться,
себя доверив тяге паровой.
вот почему с волнением законным,
поняв бесплодность чуждых ей идей,
трава спешила к взорванным вагонам,
где по траве рассыпало людей.
и, встав на цыпочки, смотрелась с интересом
в болотца скользкие лишённых зренья глаз:
в них острия травы траве казались лесом
и эволюция, казалось, удалась.
© Марк Шатуновский, 1982–2014.
© 45-я параллель, 2014.