Марина Гарбер

Марина Гарбер

Четвёртое измерение № 12 (216) от 21 апреля 2012 года

Над собою не чуя большого неба

 

(Из цикла «Семейная хроника») 

 

Рифма

 

К. Бахмутской

 

Всё на свете зарифмовано со всем на свете.

Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди,

загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался.

М. Шишкин, «Письмовник»

 

В городе – предпраздничная суматоха,

Новогодний базарчик пестрит шарфами, платками,

Прилавки завалены – без просвета, без вдоха,

Сплошные выдохи – колечками, облаками...

Глюнвайн, марципан, каштаны, немного экзотики:

Палех, щелкунчики и матрёшки.

Кафе раскрывают свои неуместные зонтики,

Мальчуган дышит в стекло, зажав булку в белой ладошке.

 

За стеклом – мясо виденных по дороге в город телят,

Пока я ехала, с них уже сняли шкуры, нарезали, подсушили.

Я покупаю их к празднику, они не противятся, не мычат,

Но хорошо помнят, кем ещё утром были.

Если подолгу смотреться в зеркало, можно увидеть чужого

(В отрочестве, когда играть – скучно, а взрослеть – долго),

Но этот «чужой» знает о тебе столько плохого,

Что начинаешь ёрзать на стуле, как на иголках.

 

На центральной улице – мой хороший знакомый,

С которым часто сидя в кафе, никогда не обмолвилась словом,

Обычно он тихий, почти невидимый, невесомый,

Бубнит и бубнит, подметая пол некогда чёрным подолом.

В голубом шарфе, и шея, должно быть, голубовата,

Но у него нет дочери, как у Толстого, чтоб расчесать ему бороду,

Вот она и свалялась, сбилась в клоки, как серая вата.

Правду говорят: заводи детей смолоду...

 

Сегодня он буйный: кричит на манекен в витрине, –

Оборачиваются с улыбкой, отворачиваются с чувством вины.

Ему нравится эта женщина – хоть в пластмассе и гриме,

И кричит он незлобно, за неимением настоящей жены.

Женщина-манекен надменна, невозмутима,

Её не волнует ни он, ни гламурная улица,

Куда бы она ни смотрела – одинаково мимо.

И я, проходя, замечаю, как точно они рифмуются.

 

Я вижу рифму к собственной маме, глядя на своё отражение:

Стареющая и грустная, вместо выраженья – усталость.

Рифма – противовес: мама говорила мягко, без раздражения...

Такой она и ушла. А я вот – осталась.

Осталась и пытаюсь вспомнить – всё тщетно, –

Какую маску носила тогда? Кем была когда-то?

Может, этим бездомным-безвесым-бездетным?

Но память молчит, как в кошелке моей телята.

 

И вправду, рифмуются, косвенно или прямо:

Ребёнок/телёнок, мужчина/женщина, больной/здравый,

Как ни затыкай уши, отчётливо: я/мама,

И одиночка тоже ведь – чей-то сын и, видимо, добрый малый.

Он тоже – отражение города, этот полоумный бродяга,

Пусть себе машет руками, вышагивает наздоровье...

А по праздникам – жизнь легковозгораема, как бумага,

И сама я – избитая рифма, вроде любви и крови.

 

(Не)детский триптих

 

1.

У меня есть дочь – умна, добра и послушна,

Не умеет давать сдачи, даже когда это нужно,

Может лишь плакать, очень тихо или очень громко,

Теребя рукав или от юбки тесёмку.

Я её не жалею.

Я вообще этого не умею.

Другое дело, пожалеть чужого,

Замёрзшую птицу, или, скажем, дворнягу, –

Чужому отдашь малость, и ему покажется много,

А родному – жалость, как в жару и жажду, – пустую флягу.

Я её не учу давать сдачи, не учу мириться,

Не говорю банальностей, вроде «с ближним нужно делиться».

Пусть она в свои пять набивает синяки и шишки.

Будет крепче? Вряд ли... Я ей читаю книжки:

Про хорошего мальчика, про плохого...

Ей почему-то нравятся только плохие.

Ей, наверно, их жаль, и это – осколок родного,

Битое зеркало... А стихи ей

Не читаю – зачем торопить душу

Туда, где ещё одиноче, чем ветру в стужу?..

 

2.

Мой сын годовалый пытается встать и пойти –

От этой тахты до вон той неподвижной коробки,

Но он, торопясь, спотыкается на полпути

И падает на пол – глазастый, весёлый, неловкий.

Пока он идёт, я пророчу ему Ватерлоо –

Такие победы, что пятятся наполеоны.

Я верю в него и молюсь, чтоб ему повезло,

И вижу: трубач на коне, золотые погоны...

Но что его ждёт? Сколько раз с вороного коня

Он ниц упадёт, чтобы встать или чтобы почить

На чьей-то войне, далеко-далеко от меня?

Схватить его за руку и никуда не пустить?

Вкус крови? Победы ли – тоже с кровинкою – смак?

Когда, спотыкаясь о погремушку свою,

Он падает, падает – быстро и медленно так,

А я, закрывая глаза, не ловлю, не ловлю...

 

3.

Дочь отпущу любить.

Сына отпущу воевать.

Я не знаю, кого винить,

Я, наверно, плохая мать.

Я не учу их доверию,

Боясь звука собственной фальши.

Детство – это преддверие:

Отворишь и не знаешь, что дальше.

Я не учу их свободе – тоже

Часто тождественной одиночеству.

Вот они и льнут ко мне второй кожей,

Вьют из меня то, что им хочется.

Говорят, что мать – поводырь в пути,

Говорят, детей нужно учить спиной.

А я не учу, так как не знаю, куда идти,

То есть учу одному: не стоит идти за мной.

 

О разновидностях поцелуев

                                               

Н. Резник

 

Над кроваткой моего малыша –

«Поцелуй» Климта: не по себе от блеска.

Качаю сына, почти не дыша,

И думаю: не подходящий сюжет для детской.

Не потому, что – любовь взрослых,

А потому, что – антилюбовь, рабство:

Он – глыбой, безлицый, черноволосый,

Она – наследство, имущество, одним словом, богатство,

До того безупречна, нарядна, декоративна,

Хоть в музей её и на открытки к свадьбе,

Обнимая, царапает ему шею, и ей противно,

Только и думает: не поцеловать бы.

А щиколотки в золотых, многолистных ветках,

И глаза закрыты, мол, насмотрелась вволю...

Качаю и думаю, не влюбляйся, детка,

А влюбишься, отпускай на волю.

 

Франческа да Римини (Роден в Эрмитаже):

Губы целуют не плоть, а воздух, и нет касанья,

Не поцелуй, а намёк на него, не чувство даже,

А просто предчувствие – смерти, её желанье...

Или «Поцелуй» Хайеза в ломбардийском музее,

Там, где Ромео целует Джульета, –

Все полагают, взаимный: все ротозеи,

Помню, слушали гида, да и сама я читала где-то.

Но нет! Она целует его – она вся в нём!

Лицо почти скрыто, в пол-оборота,

А он... Он тоже охвачен огнём

Страсти – только иного рода:

Часть его тела уже уходит – она готова

Исчезнуть (ибо телу не до витийства),

Строить, жить, целоваться снова,

К распрям, миру, братоубийству...

 

Ещё помню свой поцелуй – первый,

От «чужого» голова кружилась, как от затяжки,

Попадавший то в подбородок, то в щёку, нервный –

Бог поцелуев поставил бы мне тройку с натяжкой.

Потом долго училась целовать и видеть,

Когда исчезаю от них или когда от меня исчезают,

Никуда, впрочем, не уходя, и чтоб не обидеть,

Смотрела в себя, напевая Коэна: «Дорогая, все знают,

Что ты мне верна плюс-минус одну-две ночи...»

Встречая-прощаясь, лоб-губы-руку родную

Целовала – любимых (здесь не будет: «и прочих»;

Вот – теперь сына, качая, целую)...

А когда поцеловала его отца, семь жизней спустя, –

Тоже с веронской страстью – закрыла глаза, почуяв,

Что будет дом и будет сопеть дитя,

Не подозревая о разновидностях поцелуев.

 

Из жизни рыб

 

Я был в гостях...

Г. Стариковский

 

Я тоже была в гостях, но о литературе,

Культуре и прочем высоком не говорили,

Говорили о частном: доме, торшере, стуле,

О глобальном, то есть о том, «что творится в мире»,

Говорили о кухне, о вечной плохой погоде,

О том, как хорошо в эту пору на Ланзароте,

И когда все плавно перешли к разговору о моде,

Я заявила, что Маяковский жив или нечто подобное в этом роде.

Все закивали с таким здоровым энтузиазмом,

Что всё вокруг стало прозрачно и невесомо,

Кивали и думали: «Так ведь не далеко до маразма,

Сидя с детишками, не выходя из дома».

Я тоже кивала, мысленно соглашаясь,

Да и Маяковский – желтой вороной в своей несуразной кофте.

Недосып, конечно, однообразие и усталость,

Не помогает даже чёрный, как Йемен, кофе.

 

Но в какой-то момент я совершенно оглохла,

Словно открыли кран и нас затопило по крышу,

Кругом все окают, будто в горле всё пересохло,

Вижу «оки», но ничего не слышу.

И я поняла, эти люди – рыбы,

Вода колышется наподобье студня,

Я кричу им сквозь толщу: «А вы могли бы?»

Но они – всё хвостатей, чешуйчатей, жаброгрудней.

 

Однажды В. Г. сказал, что мир наш сущный –

Это аквариум на коленях ребенка в трамвае.

Почти что так: смотрит на нас Вездесущий,

Прильнув к стеклу, не улыбаясь и не моргая.

Ребёнок в трамвае радуется приобретенью,

Он покажет рыбок безобидной домашней кошке,

А Вездесущий – как поэт со стихотвореньем:

Не разберёшь, где взаправду, где понарошку.

 

И ещё подумалось, что удобно слыть сумасшедшей,

Как Генри IV у любимого мной Пиранделло.

«Поздравляю вас не с наступающим, а с прошедшим!»

Мне до грядущего нет никакого дела.

Не потому, что мир наш – на четырех китах –

Ограничен стеклянными стенами, бренен,

А потому, что свет, собственно, ищут впотьмах,

И за стеклом – океан, беспощаден и откровенен.

И, доедая сыпучий кусок бисквита,

Совсем опьянев, будто не воды нахлебавшись,

Прошептала молча: «Вездесущий, теперь мы квиты».

И, уходя, разбила стекло, не попрощавшись.

 

* * *

 

Начинается так: двор-колодец и птичья терцина,

Недостроенный дом и ещё не загубленный сад,

Мама моет окно, за которым пылает рябина –

Там начало всего, там никто ещё не виноват.

Мама моет окно, объясняя азы книгочтенья:

«а – арбуз, бэ – букварь, ну а дальше уже без меня...»

Мама моет окно, а над ней птице-солнце-сплетенье

И рябиновый звон – обещанием долгого дня.

Там, за веткою скользкой колонка со склизкой улиткой,

И струится вода, словно некому кран повернуть.

Мы ещё не ушли и, не скрипнув громоздкой калиткой,

Намечаем пути, а из них – не намеченный путь.

 

Будет выстроен дом, статно-белый и многоэтажный,

Значит, жизнь забурлит, значит, вырубят маленький сад.

Эти «ма», эти «мы» – невозможно и чуточку страшно,

Здесь рябина звонит – ни по ком и по всем, невпопад.

Так читать по слогам, словно ветку к траве пригибая,

Мерно сглаживать рябь, размягчая согласных бугры,

И не жить-то ещё, не выдумывать ада и рая,

Слушать песни и сказки – про дальние страны, шатры,

Ясноликие звёзды, холмы и глазастые ламы,

Будто нет ни рябины, ни зреющей где-то зимы,

И спокойно в конце – в рук кольце – нестареющей мамы,

Будто «мы – не рабы» и «рабы» – вот уж точно – «не мы».

 

Мама моет окно и поёт о любви и печали,

О несбыточном-сбывшемся, канувшем как в водоём.

Мы когда-то уедем – совсем, насовсем. Нет, едва ли...

Вот домоем окно и в не срубленный садик сойдём.

Чтобы там под тенёк, говорок, воркование это,

Под соседовый храп из раскрытого настежь окна

Прочитать по стволу – не пророчества – просто либретто,

Где всё чётко и гладко – без музыки... Ибо она,

Надышавшись паров, сладких запахов мёда, корицы,

Рыжеватых гроздей (не от слёз же так горько во рту)

И букварного клея, где «мы-не-ра-бы» в полстраницы, –

Задохнётся и стихнет в погубленном нашем саду.

 

 

* * *

 

Мы сложили крылья привычным «раз-два» за спúны –

Раскладными ножиками, на которых швейцарский крестик.

Тень земная делит луну на равные половины,

Впереди не орлёнок, но тоже, кажется, буревестник.

 

Мы живём, над собою не чуя большого неба,

Не от страха, не потому, что летать умеем,

Потому, что Тот, который – везде, где бы он ни был,

Обернётся то зрителем в цирке, то чародеем.

 

Мы с тобою тоже делим углы и ниши,

Даже если осень из дальних лесов подула.

Отбиваю лапкой, как в барабан, по крыше:

«Ты ли это? Да ты ли это?» – не раскрывая клюва.

 

Мы да мы... Как нам нравится джаз и кофе,

Болтовня, и луна, как лиловый кусочек мыла.

Где-то там, в Амстердаме, Флоренции, Дюссельдорфе,

Половина меня – половина тебя – бескрыла.

 

Оказалось, всё глаже, тише: гнездо у рощи,

Желтоглазый злак по полям – километры, мили...

Оказалось, мёртвым летать несравненно проще,

Отражаясь друг в друге, не вопрошая: «Мы ли?»

 

С высоты наша роща, как перья в подушке – колка,

С высоты – пустоты – не объять ни крылом, ни оком.

На сосне наш ларец, где яйцо, а в яйце иголка,

Лишь бы ветер не дул, не смахнул его ненароком.

 

Лишь слепой не видит, как мягко поземка стелет,

Как привычный пейзаж становится чище, строже,

Там, где Тот, что везде, нас снова с тобой разделит –

У него всегда при себе перочинный ножик.