Белла
В огненно-рыжий покрасила Белла
седенький нимбик из трёх волосков,
так как не хочет пушистой и белой
быть для знакомых своих стариков.
Мощным напором добившись успеха
в жизни, которую помнит пока,
раньше трудилась начальником цеха,
сроду не ведала слова "тоска".
Думать о старости глупо и рано.
Больше начальства и Бабы Яги
Беллу боятся совет ветеранов,
слесарь-сантехник, друзья и враги.
Белла бывает не очень учтива,
в лица бросает плохие слова,
вспомнив неслабый запас инвектива.
И по любому вопросу права.
Лишь одеяло из тонкого драпа
ночью не верит её правоте.
Белла, разбужена собственным храпом,
дышит надсадно. И мысли не те.
Вредные мысли восьмого десятка
шепчут злорадно: «Пока что дыши...»,
медленно копят слои беспорядка
в недрах её командирской души.
Берта и Миша
Берта и Миша не очень ещё и старые:
какой это возраст – всего-то по семьдесят четыре.
Трапезничают на кухне вместе дружной парою,
а потом разбредаются по квартире.
В квартире красивый ковёр и миленькие обои,
светло и чисто, нигде никакой пыли.
Так случилось, что с разницей в год инсульт подкосил обоих,
теперь получше, но двигаться трудно и много чего забыли.
Утром их посещает сиделка Алла,
убирает, ходит на рынок, потом затевает печиво.
Берта смотрит по телеку сериалы,
Миша – футбол.
Вторая сиделка, Катя, приходит вечером.
Дни похожи, как близнецы, но каждый – жизнь, попробуй вырви-ка,
поэтому надо, хочешь-не хочешь, вставать с кровати.
Берте и Мише нравятся нежные сырники,
особенно, если их приготовит Катя.
Большой фотоснимок на стенке у Берты в спаленке,
там на природе Миша с цветами, а Берта босая.
На фото они молодые, и дети маленькие,
а нынче выросли, живут отдельно, но родителей не бросают.
Соня, дочка, в Штатах, раз в месяц примерно звонит по скайпу,
Саша, сын, иногда заходит, занят по горло и выше.
Дети хорошие, очень любят маму и папу,
то есть маму Берту и папу Мишу.
Саша пишет докторскую диссертацию,
у него семья и большая зарплата.
Но рвётся в Женеву, и родители не просят его остаться,
иначе им будет казаться, что виноваты.
Так и живут, незаметные, в доме многоэтажном,
Берта засыпает у телевизора, а Миша весёлый, смеётся, шутит.
Конечно, одним в стране им будет немного страшно,
но это никак не меняет сути.
Во сне и наяву
Сон многоцветный рассыпан мозаикой,
чтобы сложиться картинкой любой.
Юной красавицей, лапушкой, заинькой
ты во дворце,
и желанный с тобой.
Светят фонтаны хрустальными струями,
сладко гитарные стонут лады,
радужный мир увлечён поцелуями,
празднуя ночь до последней звезды.
А наяву только тучи целуются,
дождь размывает картонный дворец,
ветер взлохматил поникшую улицу
и со звездой полетел под венец.
Ты не дождёшься к себе королевича,
твой королевич принцессе не рад.
Утро нисходит с картины Малевича:
темень глубокая, чёрный квадрат.
Гербарий неисполненных желаний
Пылится в заколоченном чулане,
а может быть, на старом чердаке
гербарий неисполненных желаний
и грезит о заботливой руке.
Забытые, отправленные в небыль,
листы, где нет ни времени, ни дат,
а только бледный цвет, засохший стебель,
сожжённый лес и вырубленный сад.
Гербарию загаданное снится,
он дремлет и не ведает пока,
что время копит новые страницы,
свисая паутиной с потолка.
Горечь
Столько горечи, столько горечи,
никогда всю её не вычерпать.
Под руками сломались поручни,
время тихо итожит вычеты.
Выпускаю слова весёлые,
пусть свободно гуляют в полночи,
а они, беззащитно голые,
покрываются слоем горечи.
Вычищаю её украдкою,
всё равно проступает пятнами...
Снова к чаю готовлю сладкое,
что ж оно так горчит, проклятое?
Декабрь в Израиле
Небо целится в землю, грозное,
гром стреляет очередями.
Взводы туч, в декабре нервозные,
отбивают дождём: «Куда мы?»
В грозовом переменном свете я
не найду ни щита, ни каски.
На деревьях дрожат соцветия,
потерявшие где-то краски.
Эта химия или физика
растворяет наряд природы.
Год закончится, год приблизится,
что там дальше за поворотом?
Над вскипевшей волной – отчаянно
чайка, чудится, прокричала:
«Мир не ведает окончания,
начиная себя с начала».
Единство противоположностей, или Каждому своё
Иногда он звал её в очередную диковинную страну,
правда, потом выяснялось, что не её одну.
Но всё равно не пускали работа, семья, дела –
как же всё-таки скучно она жила!
Он сплавлялся по бурным рекам, лазил по непокорным горам –
покорял вершины, в сеть выкладывал снимки удивительных панорам,
изучал пещеры, нырял на опасную глубину.
И пешком, с рюкзаком, какую только не обошёл страну.
А она порой не была спокойна, рвалась душой
даже не столько к нему,
сколько к той жизни, в которой, казалось, так вольно и хорошо.
... и он: просветлённый, красивый, такой большой…
Но одёргивала себя: мечтать ни к чему.
Он износил немало кроссовок и рюкзаков,
знал с десяток малоизученных языков,
заводил недолгие связи: насладился экзотикой – да и был таков:
маленькие эрзацы любви без любовных драм.
Не был скован семьёй ли, страной, вообще не носил оков,
не боялся вулканов, сходящих селей и ледников
и совсем не помнил чужих обид и своих грехов,
посещая какой-нибудь древний индийский храм.
Но как странно: всё чаще хотелось что-то иметь своё,
и когда с осторожностью рядом он представлял её,
разливалось внутри тепло и цвело добро.
А она по утрам уходила в конструкторское бюро,
вечерами – домой возвращалась. Привычный круговорот.
И вздыхала о том, как скучно она живёт.
Как рыба
Чтобы рыбу понять,
нужно думать, как рыба –
либо в тихой заводи плавать, либо
пробиваться на берег, воздух глотая ртом,
выдыхая беззвучно: потом, потом, потом.
Чтобы птицу понять,
нужно думать, как птица –
или дуб долбить, или суетиться,
в небе крыльями птичий рисуя чат.
И пугая собратьев, кричать, кричать, кричать.
Можно думать за кошек,
они под окном притихли,
ждут ли манны оконной, отлавливают мой стих ли.
По-собачьи привычно думать –
это преданно и тревожно.
Только думать, как люди, сложно, сложно, сложно.
Календарь
Опадают листья календаря,
ветер их по улицам не разносит.
Длинным строем дат за окном пестря,
за листком листок убывают в осень.
Снова день упал на ладонь ко мне,
выпускать на волю невыносимо.
Календарь листву разбросал к весне,
что оставил – осенью вложит в зиму.
Похудеет, слипнется к январю,
бесполезным станет и обнажённым.
Ночь уйдёт к другому календарю –
до поры облиственному пижону.
Сколько мне осталось календарей?
Дни листками падают всё быстрей.
Любовница
Успокой меня, подружка-сигарета,
мы опять с тобой вдвоём проснулись утром,
чтоб черты лица с любимого портрета
сквозь прозрачный твой дымок увидеть смутно.
Тот, с портрета, иногда сюда приходит
отдохнуть душой... и телом обогреться,
говорит о неминуемом разводе,
но позднее: у жены больное сердце.
Обещает. С каждым словом слушать горше,
голос голову терзает, как напильник.
Я – жилетка, сексуальная партнёрша,
даже крыша иногда и собутыльник.
Так и тянется, не рвётся там, где тонко...
Только, знаешь, без него и воздух спёртый.
За него свою греховную душонку,
не торгуясь, я продам любому чёрту.
Маюсь, каюсь, для любви ищу запрета,
но она не поддаётся почему-то.
Пожалей меня, подружка-сигарета,
мы опять с тобой одни проснулись утром.
Магазин Якова
В южной части Тель-Авива,
не особенно престижной,
Яков держит бакалею –
магазинчик небольшой.
Всё расставлено красиво,
протирает полки трижды
в день его супруга Лея,
аккуратно и с душой.
От семьи Багратишвили
он из «Грузии печальной»,
отчей Грузии чудесной,
по рождению еврей.
Вы к нему не заходили?
Яков – сам себе начальник.
Сам придумывает песни,
напевая у дверей.
У него детишек двое,
их автобус возит в школу,
сын Давид и дочка Сандра.
Яков хочет четверых.
И плывут в потоке зноя
звуки песенки весёлой
юрким стилем саламандры
вдоль кирпичных мостовых.
Магазин открыт до ночи.
Покупателей немало.
В сотне метров синагога,
рядом сквер хранит уют.
Забегает люд рабочий,
забредают нелегалы.
Собираясь у порога,
под беседу пиво пьют.
Никого не обижая,
он со всеми одинаков.
Хорошо идёт торговля,
для страны и для семьи.
А страна-то не чужая,
был бы мир, и будет Яков,
сберегая дом и кровлю,
песни складывать свои.
Мэри
У Мэри красивые руки,
а также красивые ноги.
Она преуспела в науке
быть леди и нравиться многим.
У Мэри квартира – конфетка,
где толстые тихие стены.
Породы и ценной, и редкой
котяра шагает степенно.
В квартире у Мэри картины
(она понимает в искусстве).
Икра, ананасы, мартини.
В большой гардеробной не пусто.
Помолвлена Мэри. И Ларри
невесту свою обожает,
она восхитительна в паре
и в свете отнюдь не чужая.
У Мэри шикарная тачка –
стального оттенка феррари.
Но Мэри – такая чудачка
и полная тайна для Ларри.
На улице ночью морозно,
а Мэри стоит на балконе
и ловит горячие звёзды
в открытые настежь ладони.
Не Галатея
Тучи плывут, закатные
сумерки шевеля.
Я превращаюсь в статую
личного февраля.
Скульптор притихший, что же ты
бледен и утомлён?
Глупо мечтать о прожитом,
грустно, Пигмалион.
Холод снаружи просится,
стынет материал.
Видишь, душе не по сердцу,
как ты её ваял.
Всё неживое, лишнее
трудно залить вином.
Ветер играет с вишнями
голыми, за окном,
крут и богат затеями.
Смутное дежавю.
Жаль, что не Галатея я –
к марту не оживу.
Не жалко
Закончилось придуманное счастье,
цена ему – в базарный день пятак.
Не жалко, что приходится прощаться,
а жалко, что приходится вот так.
Уходишь с непреклонностью солдата,
готовит память воду в решето.
Не жалко, что припомнится когда-то,
а жалко, что припомнится не то.
Закат всплывает медно-красной рыбой –
удачный, но потерянный улов.
Не жалко слов, что мы найти могли бы,
а жалко, что не ищем этих слов.
Кино немое. В долгом эпизоде
ты, я и третьей – скука, а не грусть.
Не жалко, что в финале ты уходишь,
а жалко, что и я не остаюсь.
Нищенка
На площади, сутулая, хромая,
из равнодушных пальцев принимая
монетки – метки вех календаря,
сквозь лица смотрит, не благодаря.
Порой под нудный гул автомобилей
плывёт в потёртый лаковый обман
запретных тем, где так её любили.
И жизнь свою листает, как роман.
Трава и небо – те же, только те ли?
Её всегда настойчиво хотели.
Пожалуй, покупали. Но она
гордилась, что достойная цена.
Бежали дни (ей было их не жаль) и,
сгущаясь в годы, падая в провал,
бесцеремонно цену понижали:
любой и покупал, и продавал.
...Светило тонет в озере заката,
но гасят пламя дробные стаккато
непрошенного крупного дождя,
и тот, не различая, не судя,
людей смывает с площади толпою.
Толкая в бок, изрядно пьян и зол,
зовёт в любовь былую, с перепою,
знакомый ей по прошлому «козёл».
Послав подальше выпившего фавна,
не нужная ему, себе – подавно,
поскольку для любви уже стара,
уходит в нишу тёмного двора.
А завтра вновь, со страстью наркомана
сложив грехи в заплечную суму,
прочтёт главу печального романа,
не нужного, по сути, никому.
Ночное вино
Черпает нирвану ложка месяца
из фарфоровой тарелки тишины
Александр Спарбер
Когда мазки картины многослойной
в ночном разливе станут не видны,
и смежит окна город беспокойный,
налью в бокал немного тишины.
Пусть ночь её посыплет звёздной крошкой,
размешивая ветреной рукой,
а месяц, как серебряную ложку,
использует для трапезы такой.
Изысканный напиток. Дальше вот что:
бокал с вином из вкусной тишины
по лунному пути небесной почтой
пошлю тебе в предутренние сны.
Один счастливый день
Варилось облако-пельмень
в небесном котелке.
Катился жаркий летний день
к закату налегке.
Из крана капала вода,
кипел на кухне чай…
Твой гость, нежданный, как всегда,
войдя, сказал: «Встречай!»
Шуршал поток в соустьях вен,
в углу шуршала мышь.
Казался вечным краткий плен
в кольце железных мышц.
А время, месяц на стекло
приклеив набекрень,
перечеркнуло и смело
один счастливый день.
Любовь, скользнув за окоём
на временный постой
в обнимку с жарким летним днём,
укрылась темнотой.
Октябрь в Израиле
Бледнее краски, тоньше воздух,
слабей кровавится заря.
Совсем чуть-чуть, и тучи-гнёзда
рассыплет небо октября.
Сонливый, медленный, ленивый,
не молодой, не старичок,
он дарит изредка – на диво
приятный, свежий сквознячок.
Сегодня солнечная кара
на градус ниже, чем вчера,
лоскут волнистого муара
с утра накинула жара.
Ещё не время лихорадок,
дождливой зябкой темноты.
А долгожданная прохлада
меня ласкает, словно ты.
Она всегда его ждала
Он забегал к ней на ходу – на час-другой, вздыхал: «Дела.
Ты жди. На днях опять зайду».
Она кивала и ждала.
Он уезжал. И не звонил. Терялся в резвой скачке дат.
Она ждала. Считала дни. Ей было даже сладко ждать.
Когда и вовсе он исчез, ночная стражница луна
шепнула вкрадчиво с небес: «Представь, что ты его жена».
Его красивое лицо ей улыбалось со стены.
Купила скромное кольцо как признак статуса жены.
В бреду блаженном, как в дыму, не помня лет и бед своих,
рубашки гладила ему, постель стелила для двоих.
И ночь – не тьма, и дом – не клеть, не огорчали зеркала,
ей было некогда стареть: она всегда его ждала.
Мечта печатала курсив совместных планов, общих дел,
в мечте он был ещё красив и лишь немного поседел.
Во сне сплетались их тела, она ласкала мягкий шёлк
его волос, а днём ждала, всегда ждала.
И он пришёл.
Взорвался в ней беззвучный крик.
Слова щербатым ртом жуя,
плешивый сгорбленный старик
спросил: «Ждала? Ну вот и я».
От себя…
От себя никуда не деться.
Так случается не впервой,
что бронёй обрастает сердце
и не знается с головой.
В ставни робко стучится утро,
тихо просит открыть глаза.
Достучаться до сердца трудно
сквозь броню. И разбить нельзя.
Бьётся медленно, встанет, что ли,
принимая со стороны
отголоски неясной боли
и неявной моей вины.
Очки, или Алькино утро
Рассыпал день на небе хмуром
кудряво-белые клочки.
Сосед по дому дядя Юра
смотрел на Альку сквозь очки.
Большие выпуклые линзы
пугали странной толщиной,
как будто взгляд из неба вызрел:
такой же серый и больной.
И зябко сжалась в шубке модной
ещё безгрешная душа,
которой возраст переходный
и так изрядно жить мешал.
Душа рвалась куда-то в чудо
и выливалась через край.
Хотелось плакать, бить посуду,
поджечь заброшенный сарай,
бежать к овечкам белокурым
по встречной взлётной полосе...
И чтоб соседский дядя Юра
увидел мир во всей красе.
Почти банальная история
Славянка – русокосая, румяная, она бы за границу ни ногой,
но муж увёз в края обетованные, с ребёнком. А потом ушёл к другой.
Растила, как могла, с лихвой намаялась, трудилась: помогала старикам.
Они ведь тоже, словно дети малые, доверчивы к заботливым рукам.
Сменялись дни – корявые и плавные. Зарплата – только выжить.
Ничего,
сыночка подняла, а это главное. На свадьбу накопила для него.
Жаль, корни у невестки не в Европе и не в серых почвах русского села.
Коричневая роза Эфиопии коричневый бутончик родила.
Недолго миловалась эта парочка, экзотика и страсть сошли на нет.
Характер у обоих – не подарочек, и жёстко не совпал менталитет.
Разъехались искать себе любовь ещё, исчезли, как в тумане корабли,
забыли про кудрявое сокровище, что походя на свет произвели.
Уж пять годков внучонку будет в мае-то.
Наверное, удел её таков:
одной в чужой стране с кровинкой маяться и слушаться капризных стариков.
А на ночь смыть с лица печаль недавнюю, легко присесть на детскую кровать,
баюкая, глядеть в глаза миндальные, колечки на макушке целовать.
И всё не так уж плохо, всё и ладно, ей
негоже быть в тревоге и тоске,
покуда мамой счастье шоколадное
её зовёт на русском языке.
Распробуй зиму
Желтеет месяц живым бананом,
вот-вот сорвётся, чтоб стать обманом,
но в том не твоя вина.
Лишь память зрима и покаянна,
и ты себя ощущаешь пьяным
без праздника и вина.
Здесь дождь латает судьбу стежками,
а ты дурачишь её стишками,
бросая слова в тетрадь.
Судьба устала писать анамнез,
она давно разбросала камни
и требует их собрать.
Кто знает, сколько шагов до края:
спешить, роняя и собирая,
покуда густая тьма
ночами ищет финал сюжета,
в котором нет ни весны, ни лета.
А нынче – твоя зима.
Чего ты хочешь ещё добиться?
К чему гоняться за синей птицей,
по нервам пуская ток?
Взгляни на дело с других позиций:
не стоит злиться и торопиться,
пора подводить итог.
Ещё ты можешь летать вблизи, но
всё тяжелей от камней корзина,
где нежились миражи.
Активизируй в крови энзимы,
на вкус и запах распробуй зиму
и горькое счастье жить.
Свои чужие
Соломка найдётся, да где упасть?
Покуда меняли и сласть, и власть,
людей и монеты,
списали страну, где я родилась,
я здесь пообвыкла и прижилась,
ах, Родина, где ты?
Я снова при деле, шаги легки,
и время не верит словам тоски,
пусть плачут другие.
По-русски приветствую интернет,
но если и Родины больше нет,
к чему ностальгия?
А время не хочет играть на бис,
уже перестало, спускаясь вниз,
считать этажи.
Шалом, разноцветное царство, и
на этой земле мы давно свои
и всё же чужие.
Семья
Нельзя сказать, что нет родни у Ривы.
В Ашдоде сын, всегда готов помочь,
частенько брат звонит из Тель-Авива,
из Питера звонит и пишет дочь.
Квартирка небольшая, без балкона
и старая, но главное, своя.
В не лучшем из районов Ашкелона
у Ривы есть ещё одна семья.
В ней всех нетрудно видеть постоянно,
в ней Рива назначает имена,
и ждут Сережа, Гоша, Марь Иванна,
когда во двор спускается она.
Конечно, Рива им необходима –
у каждого проблемы и дела.
Неделю был в бегах красавчик Дима,
а Марь Иванна снова родила.
И Рива их отчитывает строго:
«Ох, Дима, нет ума-то, молодёжь. Нельзя бежать, не глядя на дорогу, смотри мне, загуляешь – пропадёшь.
А ты бы, Марь Иванна, постыдилась, сожителей меняешь, всех мастей. Веди себя прилично, сделай милость, не вешай на меня своих детей.
От вас мне вред выходит на поверку, дождётесь – разозлюсь и не приду. Откуда средства взять пенсионерке, чтоб всем купить приличную еду?
Да ладно, налетайте посмелее. Я, глупые, добра желаю вам».
И кормит, поит, лечит их, жалеет,
и гладит по ушастым головам.
Уютный двор, старушка на скамейке,
под солнцем дремлют кошки и коты –
её питомцы, славная семейка.
И в мире нет ни зла, ни суеты.
Старшеклассница. Предчувствия
Темнеет небо – ждёт перезагрузки,
тетрадный лист в твоей ладони смят,
а впереди контрольная по русскому.
Предчувствия томят.
Но во дворе парнишка слишком часто
на окна смотрит – только позови...
Ты это знаешь и немного счастлива
предчувствием любви.
Холодный воздух свежим снегом пахнет,
гоняет ветер белых мотыльков.
Окно открыто, и глаза распахнуты
предчувствию стихов.
Грустишь, но улыбаешься невольно -
всё вперемешку. Строчки неясны,
Так неохота думать про контрольную
в предчувствии весны!
Старые фотографии
Тени пляшут над столом, тусклый свет сгоняя к ночи.
Дождь. Ущербная луна совершает водный трафик.
Я читаю допоздна стопку старых фотографий,
словно повесть о былом – о хорошем и не очень.
Как рисунки угольком – чёрно-белое пространство.
Будто впрямь защищены от разлуки, от беды и
от морщин и седины, все такие молодые,
только где-то далеко – кто ушёл и кто остался.
В дребезжании стекла звуки времени и ветра,
и глядят издалека годы – загнанные кони.
И дрожит моя рука, и дрожит в моей ладони
жизнь...
которая прошла...
невозвратно, незаметно...
Столетний дом
На краю времён, где земля пуста,
этот старый дом – лет не меньше ста,
износился, выцвел и жить устал.
У него для этого сто причин,
и от каждой – трещина в сто морщин,
он сменил сто ликов и сто личин.
У него разбито в глазах стекло,
всё, что в них болело, давно прошло,
в стенах время плесенью проросло.
Сбился молча годы считать до ста.
А вокруг ни дерева, ни куста –
съела память – крепкая кислота.
Дом наполнен памятью, как сосуд,
но о нём забыли и люд, и суд,
и надежды нет, что придут, спасут.
Одинокий дом на краю земли
просто тихо ждёт, чтоб его снесли.
Счастливчики
Есть у Рони квартира и обеспеченная сестра,
Рони душ принимает и громко поёт с утра,
вкусно завтракает и обедает за столом,
а на улице всем подряд говорит «шалом!»
Никого не пропустит (любой человек хорош)
и сияет, как начищенный медный грош.
Всем желает здоровья и счастья тепло и искренно,
смотрит в лица с любовью, и смеяться над ним бессмысленно,
потому что он светится, словно солнце из моря выловил на крючок.
Городской дурачок.
А Дорит ночует в подъездах, но в том не видит беды,
если там не холодно. На помойках полно еды.
Вот вчера нашла почти что целую запечённую курочку.
Городская дурочка.
Просыпается утром рано, идёт во двор,
если кто-то встретится, заводит с ним разговор.
И её не гонят – ну в чём же она виновата?
Иногда кому-то звонит со сломанного автомата.
А недавно я видела Рони с Дорит вдвоём,
говорили взахлёб, и каждый, вроде бы, о своём.
улыбались, вовсю размахивали руками,
но совсем не выглядели дураками.
Он смотрел ей в лицо с любовью, держал за талию,
и они, довольные, хохотали.
Рон одет был дорого, впрочем, просто:
джинсы от «Levi Strauss» и рубашка новая от «Lacoste».
А Дорит в заношенной рваной кофте,
из которой бесстыдно торчали грязные
бретельки от лифчика.
Такие похожие, такие разные –
два счастливчика.
Танец белой цапли
…и странный танец белых цапель,
неповторимый и чужой
Анна Бессмертная
Твою неправильную пьеску
сведу к логичному концу я.
Для сцены вышью занавеску,
где цапли белые танцуют.
Танцуют чопорно и строго,
освобождая тайну тантры,
и приближаются к порогу
почти закрытого театра.
И я уйду с прямой спиною,
нездешним танцем белой цапли
покончив с ролькою смешною,
что ты мне дал в своём спектакле.
Темнота
Грусть подкрадывалась к ней как-то незаметно
и овладевала ею постепенно, как потемки комнатой.
А. П. Чехов
I.
Пепельница плюётся окурком,
окурок падает и прожигает скатерть.
Образуется дырка. Или дурка?
Время не катит.
Точнее, катит, но не туда.
Секундами капает день. Синхронно – вода
из крана.
Ложиться рано.
Наблюдаю за мотыльком:
как он ищет защиты у люстры под потолком
от темноты.
«Эй, ты!» –
окликаю.
Насекомое удивляется: «Кто такая?»
А кто я? Не отвечаю.
Хочется выпить крепкого.
Чаю.
И конфет вместо сигарет.
Счастья нет.
И не будет.
Л-ю-ю-ди!
Я вас когда-то видела наяву?
Непонятно, кого и зачем зову.
Никто не слышит.
Кошки орут на крыше.
У них не кончается весна.
А я сижу одна
и легко
(в недрах души, ну очень глубоко,
ощущая себя поэтом),
пишу какую-то дребедень.
При этом
темнота незаметно съедает день...
II.
День почти растворился в утробе тьмы,
и со мной перешёл на «мы».
Из солидарности я к нему проявила милость.
Заулыбались лампочки включённые.
Пантера чёрная
споткнулась о люстру и подавилась,
поперхнулась, спряталась и стала рыжей.
Мотылёк к предмету своей мечты подлетел поближе.
Нарезая круги, притягивал ватты.
Как же мне спасти этот глупый комок мохнатый?
И крылатый.
Эй, дружок, послушай, твой танец шалый
может стать последним.
Раз так, пожалуй,
отбирать не стану у тьмы обречённый день я,
а верну прожорливой хищнице на съеденье.
Тревожное
– Время повисло на стрелках часов,
страхи ползут из притихших лесов.
Двери и окна запри на засов,
мой любый.
Вдаль не смотри, отойди от окна,
может осколком поранить луна.
Чуешь, как мелко дрожат
тишина
и губы.
Видишь, как низко висят у воды
острые звёзды из тонкой слюды,
знаешь, кровавые в небе следы
остались.
Не поднимай к ним, любимый, лица,
стоны от неба слышны без конца.
Это приметы войны и свинца,
и стали.
– Полно, от ветра дрожит тишина,
прочно приклеена к небу луна,
нас не достанет, не тронет война,
я знаю.
Дом устоит против злобы и лжи.
Только от ветра стекло дребезжит.
Чай вскипяти и детей уложи,
родная.
Август уходит, печальный добряк.
Воздух не кровью – закатом набряк.
Вышили звёзды платок сентября
всего лишь.
Сонной травой зарастает быльё,
осень стучится, мы примем её.
Что же ты зябкое сердце своё
неволишь?
С летом прощается ветер в лесу,
листья, не пули, держа на весу,
стонет, жалея их цвет и красу.
Их много!
Сложит к порогу ковром поутру,
хочешь – красивый букет соберу,
осень впущу. И со стёкол сотру
тревогу.
Хельмонит – солнечный цветок
Если мысли уже не подвластны словам,
поезжай побродить в Маале-Рехавам,*
прикоснуться душой покаянной
к серым скалам, где воздух дождями звенит,
посмотри, как повсюду цветёт хельмонит** –
россыпь солнц золотисто-шафранных.
Возле древнего города древней земли
это яркое чудо вблизи и вдали,
согревает и присно, и ныне.
Первозданным творениям краски даря,
улыбается небо в конце ноября
волшебству Иудейской пустыни.
Кружит ангел-хранитель над каждым ростком,
повторяя: «Расти!» неземным шепотком,
«Помоги до сердец достучаться,
и пока этот мир навсегда не исчез,
донеси до высоких священных небес
вековую надежду на счастье».
* Маале- Рехавам – поселение в 15 минутах езды от Иерусалима.
**Хельмонит агдола – название на иврите больших шафранно-жёлтых цветов штернбергии, которая зацветает в начале израильской зимы (конец ноября), растёт и на скалах, и в пустыне.
Циля
Циля – бабушка своенравная,
любит, чтоб в доме была чистота.
Врач про неё говорит: «сохранная»,
но всё-таки сила уже не та.
Вот если бы дальше жить, не старея
(бывают же крепкие старики)...
Циля тайком влюблена в Андрея –
доктора из поликлиники.
Поздние чувства – отнюдь не безделка,
нахлынут – не спросишь их, почему.
Поэтому Таня, сестра-сиделка,
часто водит Цилю к нему.
Где-то кольнуло, а Циля и рада,
маленькая радость-пигалица.
Пара кварталов – и вот он, рядом,
с Таней по-доброму перемигивается.
Так жаль, что почаще ходить непросто,
Таня – третья лишняя, но других вариантов нет.
Циле вчера исполнилось девяносто –
до ста двадцати ей ещё тридцать лет!
Человеку дождя
Вечер, полный дурмана и запахов леса,
обнимает луну, в занебесье маня,
дождевою, почти непрозрачной завесой
отделяет пространство твоё от меня.
Отпускает к земле беспокойные струи,
те вонзаются – каждая, словно копьё,
миллионами жгучих шальных поцелуев
возбуждая её и питая её.
Ты врождённо влюблён в эту дрожь небосвода,
в эту зыбкую хлябь и унылую хмарь,
близкий мне человек из осенней породы,
положивший любовь для дождя на алтарь.
Слыша вздохи органа в трубе водосточной,
рвёшься слиться с водой, раствориться в дожде
и, глотая расплывчатый воздух непрочный,
ты теряешься в нём. Ты везде и нигде.
Молчаливые тучи – небесные профи
по эскизам ветров из далёких сторон
лепят в небе твой бледный задумчивый профиль,
он из разных дождей для меня сотворён.
Силуэты домов за стеклом эфемерны,
мир стучится в окно, не просясь на ночлег.
в каждой капле дождя непосильную верность
я храню для тебя, странный мой человек.
Чужой
Гладко выбрит, ухожен и держится прямо,
образец – от очков до штанов,
никогда не испортит собой панораму
господин Летунов.
Оставляет следы, как любой из прохожих,
но никто не идёт по следам.
Аккуратен в работе, не глуп, не тревожен
и не смотрит на дам.
Мужики ни за что не поймут Летунова:
тот ни водку не пьёт, ни коньяк.
Иногда принимают его за больного –
может, скрытый маньяк?
Подымить в коллективе – отравится, что ли?
Поучиться у них, казанов…
Но не курит и вовсе не любит застолий
странный тип Летунов.
Избегает конфликтов и слов непотребных,
не мужик, а какой-то дебил.
...Каждый вечер он смотрит в знакомое небо,
словно что-то забыл.
Всё привычно и даже комфортно притом, но
будто кто-то негромко зовёт.
Летунов напряжённо пытается вспомнить,
надо вспомнить… И вот
вспоминает, что он не чудак и не болен,
просто может летать по ночам,
запылённые крылья берёт с антресоли,
прикрепляет к плечам.
Открывает окно… и, за тучами тая,
твёрдо верит: в густой темноте
он сейчас не один, люди тоже летают,
но другие, не те.
Оттолкнувшись от неба и лунного света,
разрушая основы основ,
ищет стаю свою и родную планету
всем чужой Летунов.
Это Фира
Слышишь, звонят. Сегодня 28-е. Это Фира опять.
Деньги ждёт за уборку. С каждого – двадцать пять.
Фира знает всё обо всех в подъезде, рассказывает на подъёме.
Хотя живёт в другом доме.
Правда, недалеко. Может сбегать купить вам хлеб или молоко.
А что такого?
Пустое. Это ей ничего не стоит.
Уборка подъездов – так,
подработка, пустяк.
Муж не знает. Велит бросать работу, разводом грозит.
Ну такой паразит!
А в Иерусалиме младшая дочь
скоро снова родит.
И снова надо помочь.
Семья там большая, ортодоксальная,
расходы всегда колоссальные.
Муж не велит помогать.
Вот ведь какой гад!
Основная работа у Фиры близ Тель-Авива,
там у неё шикарная вилла.
То есть та, что она убирает. Рядом поменьше, вторая.
Да, дважды в неделю из Ашкелона тяжеловато.
Зато большая зарплата.
И с хозяином ей повезло.
Вот ни за что не бросит работу, мужу-злыдню назло.
В последнее время Фира заметно хромает. По ступенькам с трудом себя поднимает.
Скрипит суставами.
Но Фира ещё не такая старая. Выглядит очень молодо.
Запросто может пройти полгорода. И даже не одного. И ничего.
Вообще-то, если вкратце, нужна операция,
как-нибудь надо собраться.
Фира давно собирается.
Фира всегда улыбается.
Слышишь, звонят в квартиру. Открой, это Фира.
Это лучше…
Мы не знали друг друга, старели досрочно,
наши будни делила вода.
Я была неказистым комочком песочным,
ты был слеплен из снега и льда.
В мутном небе моём суховеи застыли,
оценив твой подарок сполна:
горстку белого снега в прозрачной бутыли
принесла мне морская волна.
От жестокого солнца послание пряча,
вытирая осевшую пыль,
знак зимы я песком заменила горячим
и тебе возвратила бутыль.
Жар и холод под пробкой менялись дарами,
и, к мечте прикоснувшись почти,
мы хотели обняться, но море меж нами
от воды отражало «Прости!»
Неусыпные волны стояли в дозоре.
Только стал небосвод голубей,
подобрело и сжалилось вечное море,
и пустило для встречи к себе.
Знаю, ты растворишься в обманчивой сини,
я с придонным смешаюсь песком.
Это лучше, чем сгусток бесплодной пустыни
или снежный бесформенный ком.
Я бы…
Клочья на чёрном гребне скал – ты тоже пряха, гора?
Сшила бы платье ему, чтоб не мёрз в объятьях твоих.
Группа «Мельница»
Затерявшийся, словно скит,
дом его обступили кряжи.
(Я б связала ему носки, да боюсь, что не хватит пряжи).
Дождь польёт, будет снег потом,
вьюга взвоет бродячим зверем.
(Я бы сшила ему пальто, да боюсь – ошибусь в размере).
Дверь сорвётся с тугих петель,
небо скуксится виновато.
(Застелила б ему постель, да она до утра не смята).
Горы, схваченные каймой
облаков – шерстяные комья.
(Я послала б ему письмо, если имя моё он вспомнит).
Позаботься о нём, гора,
защити, не грози обвалом.
(Я б забыла его... вчера, да «вчера» уже миновало).
Январь в Израиле
Уже январь спускается по сходням,
он полон сил в зачине новогоднем,
в затеях и делах неутомим.
Народ накрыл столы и строит планы,
а снег лежит, не тая, на Голанах
и белит золотой Иерусалим.
У нас на Юге снега не бывает,
который день погода штормовая:
и холодно, и ливень сплошняком.
Колотит ветер мокрые дома и
ревёт, и ветки толстые ломает,
но может и деревья целиком.
Сбивает человека, убегая,
и зонтик от дождя не помогает,
лишь гнётся,
но, теряя свой престиж,
решает сняться в роли парашюта.
И ты летишь, не ведая маршрута,
не тонешь, как машины, а летишь.