Лев Либолев

Лев Либолев

Четвёртое измерение № 10 (322) от 1 апреля 2015 года

Будто Господь на траву уронил огниво

 

* * *

 

Я скучаю зимой по снегам

и по встречам с друзьями.

За дверями январь-моногам

предлагает экзамен.

Но вопрос основной – целибат –

не стоит на повестке...

А по бабам шальная гульба –

повод ясный и веский

для отсрочки. Скажу – захворал,

если можно – попозже...

И слиняю пока со двора,

на студента похожий.

На ботаника лет тридцати,

хоть уже за полтинник...

Ухожу, обрубаю концы,

уступаю рутине

снегопадов, которых не жди.

Как бы стать понаивней...

По прогнозам – сплошные дожди,

а возможно – и ливни.

И друзей не видать в январе,

только старенький зонтик...

Проводите меня до дверей,

старика урезоньте.

Удержите его от страстей,

от любовных интрижек...

Пусть напишет ответ на листе

самой главной из книжек

не от скуки – пока не дорос

до январского стиля...

А любовь – самый главный вопрос,

только я не осилю...

 

* * *

 

Не ищи уравниловки днём –

недостаточный повод.

Есть грешок, так не будем о нём

у окошка слепого,

перекрытого тканью гардин

от ненужного света.

Если равенства хочешь – роди,

и не нужно советов,

длинных выдержек, звучных тирад.

Непорочных зачатий

не случается et cetera.

Я не верю печати –

ни газетам, ни книгам, увы,

всё – дубляж под обои...

В темноте не сносить головы

нам с тобою обоим,

порождающим суть бытия

на постельной жаровне.

Это светлая галиматья,

что с тобой мы – не ровня.

Что сравняться не выйдет никак,

и напрасно мы ропщем,

в раскалённой волне сквозняка

продвигаясь на ощупь.

Что мы оба, воровка и вор,

не желаем другого...

Темнота – это наш договор

или, попросту, сговор.

 

* * *

 

А зима, как чума, принеслась – оба дома пустуют,

зараженной души не ищи в карантинных кострах.

Не в груди, а в паху перекачивай лимфу густую

и накапливай страх.

 

Но лечиться не надо – позёмка несёт забобоны,

наговоры по-белому, шёпот врачующих баб...

Оба дома молчат, оба-два забубённо-бубонных,

что поделать – судьба.

 

Не гляди исподлобья, идущий осилит дорогу,

хочешь выжить – уйди, не держи на болезного зла.

Уезжай на санях, хоть способнее было б на дрогах.

Беды в лимфоузлах

 

увози по зиме, позабудь одежонку, посуду,

всю никчемную утварь. Тебе ни к чему кутерьма...

Пусть метут языки, не участвуй в таких пересудах,

всё раздай задарма.

 

Ну а хочешь – останься... Попробуй по белому топать,

с мертвецами шепчись, понимая, что сам не жилец.

Никуда не спеши, не стирай эту страшную копоть

с обручальных колец.

 

Нá два дома чума... Здесь никто ничего не обрящет,

а священник шепнёт – все помрём... помираем, кажись...

И любовь приходящая в этот сезон преходяща

точно так же, как жизнь.

 

* * *

 

Тут недавно мне привиделся Толедо,

я там не был, а хотелось бы... Я грезил

на диване, что покрыт Толедо пледом,

где глаза мои давно привыкли к рези,

от ярчайшего свечения устали...

Заслониться бы, но только руку вскину,

понимаю – это блеск толедской стали,

оплетённой лабиринтом Дамаскина.

Инкрустация событий память режет

на неслыханные «охи» и на «ахи»,

воронение и злато побережья

красят ручку, но не лезвие навахи...

Впрочем, хватит про Испанию. Намедни

шаг чеканный отбивался молоточком

на сосуде узкогорлом. В теле медном

точка быстро привыкала к новой точке.

И вела своё сказание по меди

каллиграфия умелого грузина,

открывая мир трагедий и комедий

под напором полирующих ворсинок.

Там трудился иверийский виноградарь,

так похожий на толедского идальго...

И река текла, сметая все преграды,

возле берега обтачивая гальку.

Дно своё бесцеремонно обнажая,

прирастая к новой вере пуповиной.

Укрощала и навахи, и кинжалы

у реки равноапостольная Нина...

Вот и грезится причисленная к лику,

только грёзы тяжелы мне, словно камень.

И насмешливая ангельская клика

улетает в поднебесье светляками...

 

* * *

 

Всё уходит. По уходу отходная

и отвальная, исполненная медью.

Набухаются знакомцы и соседи,

так достанут – ни покрышки и ни дна им...

Так и ждут, что соберёмся и уедем.

Уезжаем, что сидеть на чемоданах,

отыграло-отшумело, накипело.

Попрощались в полный голос а капелла,

никому не приоткрыв приватных данных,

не считая – кто там в чёрном, кто там в белом.

Заключали всех в объятия печали,

по рублю сшибали с гостя на веночек.

А с кого и по десятке ближе к ночи,

обещали – отдадим, когда причалим.

Провожающие верили не очень,

но мирились. Растворялись, будто тени,

исчезали незаметно в ритме вальса.

Задержались только те, кто сомневался,

что оркестр – меднорылый неврастеник –

дирижеру поднесёт удавку-галстук.

Или, может, колумбийский? Сигарета

догорела, и в руках – пустая пачка.

Рожа в зеркале похожа на карпаччо –

кучка мяса, наречённая портретом,

ведь никто её румянцем не испачкал...

Просто квасили в прощальном маринаде,

отпуская и отрыгивая горлом.

Обещание, которое прогоркло,

превратило провожатых в мерзких гадин.

Их прогнать бы, да в зобу дыханье спёрло.

Время вышло, и отъезд похож на слалом.

Если правду – так его и не осталось,

и желанная нисходит с пьедестала,

а точнее – проводила и послала,

чтоб забыть свою любовную усталость,

меднорылую любовную истому...

В отходной таится много загогулин,

привокзальное отвальное в загуле,

непохмельное затягивает в омут.

Задержаться бы... да только вот смогу ли...

 

* * *

 

В благодарность за то, что сегодня ещё не сбылось

и не сбудется завтра, а может, не сбудется вовсе,

я в горячем вине растворяю недельную злость,

и в неделе моей дней не семь, а, как минимум, восемь.

Не считай их, зачем? Лишний день не вошёл в календарь,

на довольствие он не поставлен, смешной недомерок.

Жизнь как девка красна, если хочешь – за ней приударь,

подари ей платок, перечти ей на память Гомера.

А про день помолчи, промолчи о горячем вине,

что такой отходняк, что всю ночь простонал и проохал.

Твой придуманный день исчезает в ночной тишине,

а сама тишина издаёт гомерический хохот.

Вот такой парадокс. Благодарность не знает обид,

и её не пронять непрочтённой ещё Одиссеей.

Ты Гомеровский стих, если хочешь, на память долби,

но сегодня пожнёшь только то, что когда-то посеял.

Неучение – тьма. Посетители библиотек,

что услышите вы, кроме пыльного книжного зова?

День восьмой на дворе, но его распознают лишь те,

кто не очень умён и, как правило, необразован.

Кто познал изнутри жизни кухонных мелких вещей,

а снаружи – оконных, когда стекленеют пейзажи

от морозов лихих. И когда ничего вообще

не прочесть на листах календарных и чёрных от сажи.

Город зимний, как зверь, заметался в сети перспектив,

перепуганный дымом из труб. Злобно щерит фасады.

И уносится в поле, которое – перекати,

по тропинке пустующей некогда людного сада.

За неделей – неделя. Гомера читают другим

и другие, конечно... Простуженно, глухо, негромко...

День восьмой растворился в объятиях белой пурги,

а следы недомерка уже заметает позёмка.

Не сбылось, как всегда... И не сбудется завтра, мой свет,

Одиссея любви на окошечке заледенелом.

Скоро будет весна, и опять отразится в листве

благодарность моя, не познавшая жизни предела.

 

* * *

 

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

Владимир Маяковский

 

По лужам шлёпать – вот материал

для звукоизвлечения. Не способ,

не метод забываться, матеря

холодные оконные откосы,

катая валидолину во рту,

царапая ногтями подоконник.

Хрипеть в окошко гроздь фиоритур

и думать – от работы дохнут кони.

Эх, мать, как говорится, перемать!

Каскады брызг – январские ноктюрны...

Пора уже на слух перенимать

мотив обсценно-нелитературный

на флейтах труб. Другие январи

остались там, в пространстве заоконном...

А в сердце бродит призрак Лили Брик,

расписывая ноты вне закона

любовных игр... Стареющий остряк

смеётся над таблеткой валидола.

Заладил дождь. На это несмотря,

ноктюрна звук отрывист и недолог.

Как будто взгляд в окно, как будто мат,

застывший между капель гроздью терций...

Январский приступ, горе от ума,

зрачок ствола, приставленного к сердцу...

 

* * *

 

Из жизни той, где места не найти

таким, как я, безбожникам отпетым,

где чувства заключают в стиль Антик

французисто-жеманные поэты,

не жду вестей... Преддверье февраля

сожжёт мосты, меняя рамки стиля.

Играть в эпизодических ролях

доступно тем, кого давно крестили

Крещенские морозы, мон ами,

прости мне мой французский неумелый.

Душа моя, мне этот стиль не мил,

но вот строка сегодня онемела,

шипит и шепелявит роль без слов –

мне только «кушать подано» осталось...

Ты как? Я слышал – город занесло...

скажи на милость – этакая малость –

мороз в Крещенье... Скована река,

идёт спектакль, массовка мёрзнет в пробках...

Хоть не пророк, но это предрекал

твой милый друг, пускай довольно робко,

но ясно и уверенно, ма шер.

А что в ответ? Манерами не вышел...

Тебя смешила пьеса Бомарше,

так Бомарше ведь Господа не выше,

комедиант – и только. Разменял

и я талант на стиль брабантских кружев...

Уже Крещенье. Вытрави меня,

в себе наклонность к снегу обнаружив

и к холодам... В бокалы разольём

остаток дней, их вкус намного резче...

Ма шер ами, я полон февралём,

осколок льда, покрытый сеткой трещин.

 

* * *

 

Перекорёжено кожаное лицо –

бледная маска, натянутая на череп.

Самое время побаловаться винцом

или согреться Черри

прямо из горлышка. Если провал безгуб –

рот, обозначенный синим кольцом по кромке, –

каждый глоток отдаётся теплом в мозгу,

хлопает в нём негромко.

Хлюпает мерно, оттаявшее взболтав,

мыслит – куда ты сегодня попёрся, хлюпик.

Черри глотай, шаромыжная блатота,

или сиди в халупе.

Кушай варенье вишнёвое, ноги парь,

пледoм укутайся, смеряй температуру...

Вылез на улицу – так опрокинь стопарь,

или – подохнешь сдуру.

Рожу под маской из кожи не уберечь –

ветер, как лезвие, да и мороз крепчает.

Дело не в крепости Черри, о том и речь –

Черри не крепче чая

для обмороженных. Это вишнёвый стиль

стихосложения выдержанных катренов.

Скоро стемнеет и снова начнёт мести –

холод прими смиренно.

Пусть полосует. А ты – напролом – домой,

маску из кожи сдирая с распухшей рожи.

Рвать из безгубого – Господи, Боже мой,

как я неосторожен!

Дома сидел бы, глазел бы в окно на снег

и рифмовал бы спокойно сирень с мигренью...

Пил бы вишнёвку. И ел иногда во сне

бабушкино варенье.

 

* * *

 

Сегодня на рождественском кону

детей не счесть. Ни наших и ни ваших.

Рождённых не по-божески, в канун

рождения других очаровашек,

совсем других, которым несть числа,

которым император легиона

собачью шерсть на темячке чесал.

И выли суки, мучимые гоном

и течкой. Приносили в подоле

на всенощных, где чёрным плыли свечи.

Умаянные тем, что одолел

их болями родильными советчик,

ругали акушерок-повитух,

зубами отгрызали пуповины.

А свет не тух. Но даже на свету

не видно было деточек невинных.

Их матери строгали оливье,

отцы вскрывали мутные бутыли.

И всякий, кто хлебнул, – осоловел,

и каждый вопрошал – а это ты ли

мой первенец? Ты, сын мой, на кону

в совете нечестивых и злодеев?

Где пряник горек, выхолощен кнут,

где ждут звезду, ужасное содеяв,

лихие люди... Пришлые волхвы

несут дары. Не смирну и не ладан.

А полкило подтаявшей халвы,

кило конфет и плитку школада.

На что они младенцу... Где очаг,

за что велел избить младенцев Ирод?

над кем не властна чёрная свеча,

мясницкий нож, солдатская секира?

Над ним, одним. Усталый Вифлеем,

ну чем ещё дано тебе гордиться...

Рождённым на твоей святой земле,

где кровь людская льётся, как водица,

где дни и учтены, и сочтены,

где воют псы, до кровушки охочи,

распятый нами молится за ны

в холодные рождественские ночи.

 

* * *

 

она понимала огромных и злобных псов,

она ненавидела мелких котов и кошек.

из аттракционов – лишь чёртово колесо,

всё самое лучшее и ничего поплоше.

она обожала всех мачо. бойцов. самцов.

и чтобы с роллс-ройсом и виллой. чтоб профиль – гордый.

и очень любила мужчинам плевать в лицо,

зато целовала ротвейлера прямо в морду..

жила. и, ни бога, ни дьявола не боясь,

глушила коньяк, разгоняя тоску и скуку.

она говорила – ко мне не пристанет грязь.

а скажут, что сука, так лучше уж буду сукой,

чем драною кошкой. собаке – собачья смерть.

а кошкой родиться – должно быть несчастный случай.

она обожала самцов, и могла посметь

жить жизнью собачьей, её не считая сучьей.

вот только ночами осенними не спалось...

в квартире ухоженной, не зажигая света,

пила беспробудно, спиртным заглушая злость,

затяжками мелкими портила сигареты

и кашляла... бархатный голос сползал в басы,

визжала высокими нотами неотложка.

она бормотала – мне так надоели псы...

потом засыпала в постели. совсем как кошка...

 

* * *

 

Наверно, всё закончится не завтра,

пали в копейку, словно в белый свет.

Мой внутренний редактор и соавтор,

меня превосходящий в мастерстве,

умело совершенствуется в деле,

лавируя по скользким виражам,

которых семь. Как пятниц на неделе...

Когда-то я ему не возражал,

теперь же спорю. Пятница, дружище,

всего одна. Среди других шести

её находит тот, кто лучше ищет,

кто лучше всех неделю прошерстит.

Соавтор мой, иголку в стоге сена

искать не нужно... Твёрдая цена

куда важней сомнительных оценок.

Об этом знает даже меценат

с брюшком пивным. На нём костюм с отливом,

поездка в Ялту вроде удалась...

А мы вдвоём приходим сиротливо,

сдаём себя охотнику во власть.

Пали в копейку. Стоя или сидя,

с колена, лёжа. Бей в благую цель.

И ждём случайных пятничных субсидий,

полученных в единственном лице

тобой и мной. Редактор и соавтор,

пора бы нам немного отдохнуть.

Наверно, всё закончится не завтра,

до выходных дотянем как-нибудь...

 

* * *

 

К старости тянет на дачу сильней и чаще,

слушать, как маленький мальчик, коров мычащих,

чтобы черешня и слива, и запах сена...

Чиркать мечтаний огнивом на трут вселенной.

Звёзды кремнём высекаются постепенно,

съездить бы надо... Серьёзно... да только где мне.

Я не поеду, останусь, лицом дурнея,

пусть дон Кихоты мечтают о Дульцинеях,

дамах, в которых полно молока и мёда.

Перечитаю всю Тору – на Тору мода.

Мельницы, это старо и неактуально,

карты Таро на столе в неуютной спальне.

А за стеною соседушка – Санчо Панса,

и никаких там бесед, никаких пасьянсов.

Что мне расскажет усталый НКВДшник...

Я бы уехал, конечно, да жалко здешних –

ведь захиреют без мата и без картишек.

Но собираюсь. Стараясь как можно тише,

плотно пакую картонки и саквояжик,

не намекаю ни тонко, ни толсто даже,

что уезжаю на дачу, к реке и саду.

И – на вокзал наудачу, на поезд сяду.

А за окном полустанки – осколки станций,

в банке консервной рыбёшка кричит – останься,

и бутерброды, распластаны на газете,

шепчут: не ведая броду... Ни тем, ни этим

не отвечаю. И медленно отпускает,

голос отчаян, но женщина городская

тоже приедет на дачу, наденет платье...

Люди не посудачат, на всё плевать им.

А молока или мёда – что кот наплакал,

и забываются мода, помада, лаки.

Запахи – только гвоздика, шалфей, корица,

ласковый и полудикий затворник-рыцарь,

чтобы в стогу ночевать с ним, а там уж... там уж...

И ни к чему навсегда, и не нужно замуж.

С возрастом дачники искренни и галантны,

им не нужны Санчо Пансы и Росинанты.

Лишь Дульцинеи и паданцы под ногами...

Я бы остался, любимая, но куда мне.

Здесь молоко – так парное, глазурь на крынке,

чтобы, когда затрепещет, как по старинке,

слева, родная, как водится – в подреберье,

вдруг умереть, за тобой закрывая двери.

Просто дотлеть незаметно, неторопливо...

будто Господь на траву уронил огниво.